И вот, сидя в Вермонте, посреди зеленых гор, я вознамерился проанализировать статью «Курсом, проложенным партией», тем более что она как бы давала первые ЦУ послебрежневского руководства в области изящной словесности. Появилось ли что-либо новое в этом новом курсе, проложенном новым руководством? Может быть, хотя бы какие-нибудь стилистические новшества предлагаются, какие-нибудь сигары вместо «Беломорканала», какой-нибудь галстучек «Диор» вместо ждановских чугунных пуговиц? Прежде всего, за чугунные пуговицы можно не волноваться. Устойчивости партийных логических и стилистических построений могли бы позавидовать и схоласты Средневековья. Возьмите эпитеты, эти могучие символы нерушимости идей марксизма-ленинизма, они не меняются со времен Поскребышева. Какие бывают вехи? Знаменательные! Какие бывают победы и свершения? Правильно — славные и исторические! Какое бывает улучшение? Совершенно верно, господа, — дальнейшее! Скорее дьяволы разлетятся с кончика иглы, чем исчезнут все эти «славные, знаменательные и дальнейшие». Приступим теперь к содержанию статьи, подписанной неким почтенным «Литератором».
Вначале он перечисляет различные партийные постановления — «О литературно-художественной критике», «О работе с творческой молодежью», «О дальнейшем улучшении идеологической, идейно-воспитательной работы», «О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства», которые явились свидетельством (каким? — правильно: красноречивым) заботы партии о литературе. Таким же свидетельством, сообщает Литератор, явилась и работа июньского, то есть последнего, пленума ЦК КПСС. Между прочим, и в самом деле, достойная удивления забота о литературе была продемонстрирована на этом достопочтимом собрании ничуть не меньшая, чем забота о разваливающейся экономике и о тупике во внешней политике. Докладчик Черненко посвятил литературе, пожалуй, больше строк, чем любой другой отрасли народного хозяйства. Черненку, однако, хитроумный Литератор умудрился ни разу не процитировать, зато там и сям разбросал генсековские, то есть андроповские, афоризмы. Один из них просто поразителен. «Партия добивается того, чтобы человек воспитывался у нас не просто как носитель определенной суммы знаний, но прежде всего как гражданин социалистического общества, активный строитель коммунизма с присущим ему и так далее» — так, оказывается, где-то высказался новый генсек. Если так логически разобрать это странное заявление, то получается, что где-то, где нет партии или где ослабло ее влияние, человек воспитывается только как носитель определенной суммы знаний… Где? Кем? Где и кто воспитывает человека как носителя? Церковь? Монополистический капитал? Продажная буржуазная пресса? Нет, они этого не делают, им и в голову не приходит воспитывать человека как носителя определенной суммы знаний. Может быть, тут какая-то путаница? Перепутали с ракетой-носителем? Кто пишет речи генсеку? Являются ли эти люди носителями определенной суммы знаний, или они прежде всего граждане социалистического общества, активные строители коммунизма? Литератор далее совершенно сногсшибательно заявляет, что коммунистическое воспитание — это прежде всего воспитание правдой, именно она, правда, является главным идейно-эстетическим критерием литературы, этой гувернантки социалистического общества. Она должна правдиво запечатлевать невиданный трудовой энтузиазм первых пятилеток, немеркнущий воинский подвиг в жесточайших битвах с фашизмом, уверенную поступь по пути к коммунизму.
Должен ли этот идейно-эстетический критерий запечатлевать (прошу прощения за вздорные сопоставления, но мы все больше и больше скатываемся к театру абсурда), должен ли критерий запечатлевать штурмовые ночи 1937 года, массированный грабеж крестьянства под флагом коллективизации, штурмовые дни ГУЛАГа, массовое доносительство и бесконечные нарушения законности на пути к коммунизму? Об этом Литератор ничего не пишет, это не относится к правде его, литера. Может быть, и слово-то само употреблено им ошибочно, ошибочно не с большой буквы, ошибочно не в кавычках; может быть, говоря о воспитании правдой, он имел в виду газету «Правда»? В этом случае все было бы логично. Правду о социалистическом обществе следует подавать в убедительной и доходчивой форме, рекомендует Литератор, то есть не класть в варево слишком много специй, не злоупотреблять ни солью, ни лавровым листом. А то, знаете ли, бывает, отварят вам правду на французский манер, так она и в глотку нашему литеру не лезет.
Вспоминается старая шутка времен оттепели: соцреализм — это умение восхвалять начальство в доступной ему форме. Поехали дальше, к тем ответственным задачам, которые сегодня стоят — цитируем Литератора — «перед всей социалистической идеологией и, стало быть, перед многонациональной советской литературой». Итак, литература — это просто часть идеологии. Тайгой попахивает, господа, дремучими бочагами тридцатых годов, болотами Комсомольска-на-Амуре. Каковы же задачи? «Лакировка» нам не нужна, заявляет Литератор, однако не думайте, пожалуйста, что в цементной пустыне вдруг пробился какой-то живой ручеек, что Литератор хотя бы на один момент отбросил окостеневшие догмы. Из дальнейшего текста видно, что «лакировка» потому не нужна, что социалистическая действительность попросту в ней не нуждается — и без «лакировки» невообразимо хороша! Нужны идеалы! Далее цитируется неназванный Черненко: «На экране или под пером некоторых авторов выступают порой лишь неудавшиеся судьбы, жизненные неурядицы, этакие развинченные, ноющие персонажи. А человек, особенно молодой, нуждается в идеале…» Потрясенный этой мудростью, Литератор благоговейно ее повторяет: «Человек, особенно молодой, нуждается в идеале». Нужны идеалы, а стало быть, примеры для подражания, то есть герои художественной литературы. Дается понять, что именно в этом деле, в создании идеального советского героя, как раз и слаба наша гувернантка, не дотянула до классических образов, созданных ранее.
Любопытен список героев, к которому следует подтягиваться. Он весь относится к чистейшей сталинщине и в основном к тридцатым годам, к неизбывной ностальгии «штурмовых дней и ночей», которой, как выясняется, страдает и новое отечественное руководство. К многомиллионному читателю, пишет Литератор, пришли Чапаев и Кожух, Давыдов и Корчагин, молодогвардейцы и «настоящий человек» Алексей Мересьев. Относительно Чапаева товарищи, по-моему, зря волнуются. Образ легендарного комдива жив в сердцах советских людей. Вот уже много лет десятки, если не сотни, историй о Василии Ивановиче и его ординарце Петьке помогают нашему современнику сохранять чувство юмора, то есть выжить в условиях «развитого социализма». Кожух — это, пожалуй, единственная новинка, предложенная Литератором своим коллегам, советским писателям конца двадцатого века, или, как любят говорить в той же «Литгазете», эпохи научно-технической революции. Кто таков человече? Что-то раньше такой Кожух не встречался в синодиках. Может быть, я уже отстал, может быть, это какой-то современный Пьер Безухов или Ставрогин? Звоню в Нью-Йорк, звоню в Чикаго — никто не помнит, все озадачены. Наконец, в Калифорнийском университете нашелся всезнайка, все прояснилось. Да ведь это же герой из древней повести Серафимовича «Железный поток». Тогда уж вспомнилось нечто жутковатое, мычащее односложные команды, сгусток революционной силы, человек-гвоздь. Да и вообще, все эти предложенные литератором имена и примеры для подражания представились мне отсюда, из мая 1983 года, из западного мира какой-то гудящей толпой неандертальцев.
На этих примерах, пишет далее Литератор, воспитывался и наш современник, пламенный патриот, убежденный в правоте идей коммунизма, трудящийся на колосящихся нивах и в животноводческих комплексах (здорово сказано, не правда ли?), а также — прошу прощения, далее следует невероятное — те, что «выполняют свой интернациональный долг, зорко охраняя рубежи нашей родины». Позвольте, может спросить здесь удивленный читатель, как-то всегда считалось, что охрана рубежей — это внутреннее, а не международное дело! А ведь интернациональный-то долг наш современник выполняет далеко к югу от рубежей нашей родины, не так ли?
Таков основной фарватер, предложенный новым руководством тому, что в статье называется «большим кораблем многонациональной советской литературы». В современном мире, бурлящем бесчисленными противоречиями, философскими, религиозными, литературными, эстетическими идеями, в мире, где и в самом деле происходит технологическая революция, о которой в Советском Союзе не имеют понятия, этот фарватер не напоминает ничего более, чем частоколы самой дремучей сталинщины. Итак, поехали дальше вслед за этим «большим кораблем». Долг литераторов, указывает Литератор, состоит в том, чтобы бороться за подлинного героя, пламенного патриота и интернационалиста, убежденного в правоте идеалов коммунизма, и против унылых «вибрирующих» личностей, которые все еще проникают на страницы книг под видом литературных героев. Призыв этот читается недвусмысленно — литерАторы, зорче следите за литерБэторами и всякими там кое-какерами, а то они, чего доброго, хорошие книги напишут. Однако за этим пламенным призывом открытым текстом прочитывается и определенный подтекст. Имена «вибрирующих» лицемерно не называются. Хорошо тренированный номенклатурный литератор сам должен догадаться, о чем идет речь. Впрочем, недопонимающим будет показано на пальцах, что новое руководство не любит романов покойного Юрия Трифонова и вообще этого трифоновского литературного направления «унылого бытописательства». В самом деле, в романах Трифонова «пламенного патриота и интернационалиста» не найдешь, разве только среди призраков «Дома на набережной». В своих сложных, мастерски написанных книгах он говорил о серьезной жизни, об одинокой человеческой душе, о ее печалях; он удивительно реконструировал прошлое и воссоздавал реальный быт нашей страны. По сути дела, все его основные книги, такие, как уже названный «Дом на набережной», как «Старик» и «Время и место», посвящены глубочайшей и болезненнейшей для многих поколений советских людей теме предательства. Предательство любви, друга, учителя, идеала, таланта, профессионального мастерства — вот императивы, с которыми в течение стольких уже бесконечных лет приходится сталкиваться русской интеллигенции. Трифонов не пришел (или не успел прийти) в открытом виде к религиозному откровению, но те маленькие победы человеческого достоинства, горечь, грусть и свет, которыми пронизаны его книги, явно небесного происхождения. Конечно, это направление (а речь именно шла о направлении, в писательских кругах говорили о «трифоновском десятилетии», о новом Чехове советских семидесятых) не могло нравиться литераторам литера «А» с их пламенным патриотизмом на колосящихся нивах и интернационализмом по охране государственных границ. Еще весной в письмах из Москвы сообщалось, что новым вождям трифоновская проза не по нраву, и вот теперь это выразилось в призыве к решительной борьбе с унылыми и вибрирующими…
Поставив этот противотрифоновский бакен, ЛитерАтор идет по фарватеру дальше и заявляет, что «художник в своей повседневной творческой работе не может не считаться с особенностями переживаемого человечеством исторического периода». Какова же главная особенность нынешнего исторического периода? Не волнуйтесь, господа, все та же, все та же особенность, существующая уже семь десятилетий; имя ей — «обострение идеологической борьбы». За два десятка лет, проведенных внутри советской литературы, не помню я ни одного года, когда бы идеологическая борьба не обострялась. В 1962 году, правда, в связи с лозунгом мирного сосуществования некоторые наивные писатели предположили было, что идеологическая борьба малость притупляется, так партия немедленно тогда посадила их голым задом на ежа, чтобы поняли раз и навсегда — обостряется, всегда обостряется, для того и существует, чтобы обостряться до беспредельной остроты. В свете этого к чему же зовет Литератор? К политической бдительности, к «надежной марксистско-ленинской вооруженности». Продолжая суммировать предложенные качества, мы видим перед собой идеального советского писателя — героя нашего времени во всеоружии блистательных качеств — пламенный, верный, идейночеткий, надежно вооруженный.
Следующий абзац руководящей статьи поставил меня, честно говоря, в новое замешательство. ЛитерАтор пишет: «Уже и самые злейшие враги советской литературы все реже пускают в ход клеветнические басни о „декретировании“, „навязывании сверху“ творческих замыслов, тем, мотивов, образов». Насколько мне известно, «злейшие враги», то есть те, кто всерьез анализируют положение дел в советской литературе, не все реже, а все чаще пишут о навязывании сверху, о засилии косного, провинциального догматизма в советской литературе. Да и самих этих «злейших врагов» становится больше, потому что все меньше людей в западном, скажем, академическом мире цепляется за устаревшие марксистские догмы. Сила партийного руководства, пишет ЛитерАтор, коренится в том, что художнику предоставляются самые широкие возможности для его творческих исканий. Как совместить это странное заявление со всем вышеизложенным? Не кажется ли это еще одним и весьма глубоким погружением в стихию театра абсурда или кафкианской пучины, то есть нет ли в этом потери курса, проложенного партией? ЛитерАтор, очевидно, и сам это почувствовал и в следующей фразе направил «большой корабль многонациональной советской литературы» туда, куда положено. «Из этого вовсе не следует — пишет он, — что развитие литературы — процесс стихийный, никем не контролируемый и не направляемый, подчиняющийся лишь собственным „таинственным“ закономерностям… Партия всегда будет направлять развитие литературы так, чтобы она служила интересам народа». Блестящий пример диалектического тупика. Если к этому еще добавить метафизическую идею «народ и партия — едины», а также вспомнить о том, что инструктор ЦК, выпускник ВПШ, конечно, лучше знает интересы народа, чем писатель, то тогда можно будет легко, опять же в диаметрах театра абсурда, представить себе «злейшего врага советской литературы», который все реже пускает в ход клеветнические сказки о декретировании.
Ссылаясь опять же на генсека, ЛитерАтор призывает к непримиримости к идейно чуждым и профессионально слабым произведениям, и снова попадает в диалектический тупик. Неужели марксистская мысль еще не дошла до довольно простого открытия: не может быть в природе идейно не чуждых и профессионально не слабых литературных произведений? Не всякое идейно чуждое является профессионально сильным, но всякое профессионально сильное литературное произведение отчуждено от великолепного мира идей литера «А». Вот тут мы подходим к еще одному узловому моменту как статьи товарища ЛитерАтора, так и соответствующих заявлений на июньском пленуме ЦК. Здесь, как и в антитрифоновской ремарке, атакуется кто-то неназванный, но очень ясно подразумеваемый. Цитирую: «Думается, что и многих недостатков нашей литературы, таких, как отступления от исторической правды в оценке коллективизации, проскальзывание „богоискательских“ (иронические кавычки) мотивов, идеализация патриархальщины, щеголяние „нестандартным“ (иронические кавычки) толкованием сложных проблем, в результате которых искажается наша действительность, могло бы и не быть, если бы наша критика более зорко всматривалась в литературный процесс, своевременно и принципиально давала оценку различного рода негативным явлениям». Атака на «унылых» и «вибрирующих», по сути дела, не нова, Трифонова в советской официальщине только терпели, а вот приведенная только что цитата демонстрирует и в самом деле некий новый поворот-удар по вчера еще любимым и обласканным государственными премиями «деревенщикам». Кто же еще, как не они, отступали от исторической правды в оценке коллективизации, то есть не восхищались марксистским вариантом крепостного права, а иногда даже и заикались об истинных причинах той ситуации, в которой богатейшая некогда хлебная держава уже в течение целого поколения не может дать своим гражданам полноценного и доброкачественного питания. У кого, как не у них, проскальзывает «богоискательство»; кто, как не они, идеализировали патриархальщину, то есть осмеливались иногда под сурдинку говорить о традиционных ценностях тысячелетней российской культуры, в сравнении с которыми некоторые великие свершения могут показаться лишь преходящим инфекционным заболеванием? Кто, как не деревенщики (добавим — далеко не все и весьма скромно), щеголяли нестандартным толкованием сложных проблем, то есть попросту позволяли себе к этим проблемам прикасаться? В свое время шестерку деревенских писателей назвал Александр Солженицын как надежду русской литературы. По его мнению, именно они должны были писать истинно народную литературу, ибо они сами из народа, из мужиков, в отличие от Тургенева, Бунина, Некрасова, Толстого. Он не учел, однако, того, что и аппаратчики идеологического отдела ЦК не из дворян и пажеских корпусов они тоже не кончали. Аппаратчики оказались не лыком шиты, а задним умом крепки. Вместо того чтобы давить «деревенщиков», то есть толкать к диссидентству, они их ловко приспособили, одарили всех государственными премиями, секретарскими титулами, большими тиражами, сделали это направление как бы гвардейским в советской литературе. Цель была более чем очевидна. При помощи «деревенщиков» задавить прозападные течения, вновь создать в России климат культурной изоляции. Надо сказать, удавалось неплохо, и многие были отлично приспособлены для проведения откровенно шовинистических кампаний, отлично дали себя противопоставить таким всяким диссидентикам и эмигрантскому огребью, отлично использовались для борьбы с западными вкусами советской молодежи. И все-таки иные из «деревенщиков», будучи талантливыми писателями и пользуясь своим крепким положением, нет-нет да грешили против агитпропа, вылезали из прокрустовых штанов; то вот необъективность высунется, то богоискательство, то нестандартное что-то, какое-то патриархальное… Теперь пришел и их черед попасть в опалу. Определились литературные вкусы и намерения нового руководства. Никаких новшеств! Никакого вам ни западничества, ни славянофильства. Выкинув десятки писателей из литературы и из страны, теперь и внутри нацеливаются на то немногое живое, что осталось. Нет ни Запада, ни Востока, ни Севера, ни Юга, стрелки обломаны, остался только один невращающийся центр, по нему держите курс. Отставив в сторону сарказм, скажу лишь, что все это вызывает даже уже не омерзение, как в прошлые годы, а только лишь неизбывную печаль о судьбе великой культуры великого народа, с которой, возможно, никогда уже не слезет так плотно навалившееся брюхо. Духовную жизнь современного человечества и в самом деле можно уподобить океану; плавание по нему — сложное, туманное, непознаваемое дело. Одному лишь нашему идеологическому лоцману все ясно. С литером «А» в кармане ему, похоже, любое море по колено. И, судя по всем признакам, не протрезвеет этот морячок от злой большевистской бормотухи уже никогда.
В некоторых статьях нынче, как в свободной русской прессе, так и в СССР, проскальзывает тенденция уничтожения иронии. Этические грехи современной литературы приписываются так называемому «паниронизму». Иронический взгляд признается как бы «культурным пораженчеством», проявлением слабости и отсутствия позитивных идеалов. Вспоминая недавнее прошлое, я думаю, что неприязнь к иронии зародилась в Москве, в тех кругах, где модная «реакционность», культивирующая Константина Леонтьева и Василия Розанова (найдите более ироничного писателя), прекрасно уживается с заседаниями в парткомах. Впрочем, это может быть и ошибочная догадка, да и не особенно важно, откуда начинают блуждания «летучие голландцы» современных идей. Важно то, что тут с первого же слова происходит некоторая подмена понятий: насмешливость смешивается с иронией, ну и наоборот, иронический прищур понимается как издевательство. Советский критик с симпатией вспоминает «ретрограда и аристократа» Леонтьева, который возмущался тем, что герои Достоевского и Толстого иногда сопят носом и брызгают слюной. Зарубежный русский писатель обеспокоен тем, что «на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный жест — высунутый язык — остался». Было бы понятно, если бы на иронию ополчались свирепые революционеры, твердокаменные социалистические реалисты или их антагонисты, контрреволюционеры, какие-нибудь там куклуксклановцы. Между тем атака на иронию идет со стороны людей, называющих себя либералами, то есть относящихся вроде бы к другому измерению.
В Советском Союзе нас с детства приучали относиться с презрением к слову «либерал», и вот результат этого воспитания — нет для меня нынче более высокого и благородного слова. Стереотипы марксизма и антимарксизма все еще толкают нас к ежедневному неправильному толкованию этого слова. На Западе нередко называют либералами различных университетских любителей Кастро и прочей так называемой «освободительной борьбы народов». Между тем они отстоят от либерализма даже дальше, чем сам Кастро, которому по долгу главы правительства иногда все-таки приходится вспоминать, что он живет в современном мире, и проявлять хоть минимальное снисхождение к своему народу. Революция — это древнее дело людской расы. Насилие, грабеж, возвышение тиранов — ни одна революция ничего нового не придумала. Отсюда и революционная эстетика — утилитарная, помпезная, исполненная самой что ни на есть «звериной серьезности». Единственная новизна, появившаяся в истории — в масштабе, скажем, пары десятков веков, — это либерализм как естественный продукт (прошу прощения за неаппетитное слово) молодой христианской религии; молодой христианской — Пастернак в «Докторе Живаго» многократно подчеркивал ее молодость — цивилизации. Эстетика либерализма проявляется в многообразности, в неожиданности, в юморе, в игре. В этой связи иронический жест — одна из главных позитивных ценностей либеральной цивилизации. Каждому поколению его время кажется каким-то поворотным, и наше — не исключение. Может быть, и в самом деле возможен какой-то поворот от древней революционно-контрреволюционной дикости к современному миру, где возникает другая шкала опознавательных понятий? В современной, то есть в прежней, системе стереотипов, возникшей от порядка размещения кресел в каком-то старинном зале для заседаний, мир уже окончательно запутался. Может быть, больше, чем другие, запутались мы, беженцы из страны, на немыслимо серьезном лбу которой лежат вековые тучи революционной серьезности.
В шестидесятые годы в Советском Союзе нас называли и мы называли себя «левыми». Оказавшись в изгнании, мы вдруг увидели, что на Западе многие люди, похожие на нас, не очень-то хотят развивать тему нашего изгнания, ибо теперь нас как бы причислили к «правым». Эта экспозиция неплохо иллюстрирует царящую сейчас в мире неразбериху, терминологический, семантический, лингвистический, эстетический хаос. Параметры абсурдистского театра бодро распространяются повсюду. Мы-то думали, что Советский Союз — заповедное место для писателя-сатирика. Теперь можно вздохнуть с облегчением — и остальной мир в смысле вздора недалеко ушел. Значит, можно работать. Кто нынче в мире борется за свободу? Ну, уж во всяком случае, не революционеры. За спиной у них с самого начала маячит дядька Грибачев с марксистскими кирпичами в длинных руках. Революционеры в Латинской Америке дерутся против своих авторитарных владык, то есть против порабощения за большее порабощение. Правые отбиваются от левых, то есть отбивают свое умеренное порабощение от большего порабощения. Значит ли это, что те или другие бьются за свободу?
Между тем на фоне этой древней пошлятины развивается современное человечество с его удивительными средствами коммуникаций, делающими вздором любую цензуру, с его новыми пластическими средствами. В принципе, в высокоразвитых странах рождается новый этнос, раса землян. Мне кажется иногда, что мир хочет выйти к новым параметрам — вне левых и правых ранжиров, жаждет новых измерений. Сено! Солома! — никто не отвечает, в определенном смысле вокруг полное невежество. Для простоты, да и для маскировки собственной неграмотности хочется, конечно, разделить нынешнюю свалку на силы либерализма, то есть на новые силы, и на древнюю мощь антилиберализма, то есть тоталитаризма. С той же примитивной задачей можно и нынешнюю эстетику разделить на эстетику иронии и эстетику серьезности. От серьезности всегда в большей или меньшей степени попахивает хамством. Мы, битые советские шкуры, знаем это лучше других, нас обмануть трудно. Серьезность — непременное свойство графомании, отсутствие профессионализма, непомерные претензии. Советская литература — это край непуганых графоманов, и нет более серьезных людей, чем советские писатели.
Вспоминается пленум правления Московской писательской организации, на котором состоялся погром нашего неподцензурного альманаха «Метрополь». Среди хорошо отрепетированных обличений и обвинений несколько необычно прозвучало выступление важного советского классика, прозаика Михаила Алексеева. Он был оскорблен в лучших чувствах творца, посему и вступился за классику, за непреходящие культурные ценности. Сначала он зачитал фразу из «метропольского» манифеста, она звучала так: «Муторная инерция ведет к возникновению раздутой всеобщей ответственности за штуку литературы; эта всеобщая ответственность вызывает состояние застойного, тихого перепуга, стремление подогнать штуку под ранжир»… «Что это значит — „штуку“? — вопросил Михаил Алексеев. — Это что же получается, значит, я „штуки“ пишу, а не романы, не книги? Горький „штуки“ вам писал? Шолохов „шутки“, что ли, пишет? Вот рядом со мной великий поэт сидит, — он показал на Егора Исаева — он что вам, „штуки“ пишет?»
Увы, и в эмиграции мы постоянно сталкиваемся с тем, что когда-то хорошо называлось «звериной серьезностью». Отсутствие иронической интонации на литературе сказывается губительно. Хочу оговориться лишний раз: говоря об иронической интонации, я не имею в виду сатиру. Иной раз и чисто сатирическая книга блещет полным отсутствием иронической интонации. Сколько обиженных авторитетов, непризнанных гениев — ну, а с признанными гениями вообще тяжелый случай — при защите престижа раздувание происходит даже большее, чем при завоевании оного. Сейчас наша рассеянная по всему миру общественность внимает современному варианту «спора славян», дискуссиям так называемых «авторитарников» и «демократов». Ну, спор как спор, господа, в самом деле ничего особенного ведь не происходит, вообразите только, какие бы споры запылали, освободись на неделю Москва. Нет, этому спору иной раз придается просто-напросто роковое значение, причем свирепость нынче идет вовсе не с той стороны, откуда вроде бы ожидается, не от «авторитарников», а от тех, кто претендует на больший либерализм, то есть на ироническую, художественную эстетику. С угрюмостью и упорством, достойным лучшего применения, «демократы» говорят о каком-то чуть ли не заговоре «авторитарников», об устрашающем характере их модели националистической России. Господа, говоря о будущем устройстве России на семидесятом году советской власти, не мешало бы хоть чуточку улыбнуться.
Запутавшись в «сене и соломе», я иногда говорю себе: больше следи за выражением лиц, чем за произносимыми словами. Прошлой осенью принц Чарльз нырял с аквалангом к затонувшему в XVII веке фрегату. Тут по законам шекспировской драматургии началась буря, возникло опасное положение. Вынырнув, Его высочество сказал телезрителям: «They say, the Britons never panic and we didn't»[1] — и улыбнулся. Улыбки было достаточно, чтобы сообразить: этот принц — не жлоб. Ироническая эстетика литературной фразы сродни определенному состоянию лица, мимических мышц, жестикуляции, походке. Стиль становится мерилом нравственности, эстетика перетекает в этику и наоборот. Это мир либерализма, иронии и самоиронии, чувство театра. Президент Рейган, как ни странно, в значительной степени соотносится с этим миром. Много ли шансов у хрупкой иронии выжить в кольце серьезности, у либерализма выстоять перед лицом тоталитарных колонн? Это уж в самом деле не наша забота. Писателю не обязательно присоединяться к потенциальному победителю, не обязательно, впрочем, и культивировать пораженчество. Нырнув в философский словарь, извлекаем из Кьеркегора: «Ирония движется непрямой коммуникацией к пункту, где необходим скачок веры». Дамы и господа, сколько бы у нас ни было пядей во лбу, к каким бы глубокомысленным школам, направлениям, союзам мы ни принадлежали, все равно мы останемся наивными детьми Господа Бога.
В русской эмиграции немало говорят о «затворничестве» Солженицына — очень популярная тема на вечеринках. Всякий раз, когда мне приходится слушать эти разговоры, я вспоминаю рассказ моей матери Евгении Гинзбург о ее встрече с Александром Исаевичем. В середине шестидесятых годов ее книга «Крутой маршрут» широко циркулировала в Самиздате, по некоторым оценкам число самодельных копий достигло пяти тысяч. Солженицын к тому времени уже напечатал всю свою «новомирскую прозу». Он все еще считался как бы «новомирским автором», но в Самиздате уже начали циркулировать и «Раковый корпус», и «В круге первом»; все уже чувствовали, что собирается гроза, хотя никто еще не мог предвидеть масштабов. Встреча двух писателей, вырвавшихся из ГУЛАГа, была вполне естественной и даже вроде нужной. Не помню точно, когда и где она состоялась, потеряны, увы, и многие из рассказанных мамой деталей, но одна тема их разговора врезалась в память.
Он спросил: сколько вам лет? Вопрос для немолодой дамы не очень-то привлекательный, если за ним не предполагается комплимента. Комплимента явно не предполагалось, но мама назвала цифру. Солженицын записал ее на листочке чистой бумаги. На осьмушке бумаги, как говорили в старину. Далее он спросил: а как вы себя чувствуете? Вопрос звучал скорее в медицинском, чем в светском ключе. Мама сказала «терпимо», что тогда вполне соответствовало действительности. Опрос продолжался. Сколько страниц в день вы пишете? Мама прикинула: что-то вроде шести, когда хорошо идет. Солженицын и эту цифру записал. Далее на глазах изумленной мамы началась калькуляция. Итак, в среднем вы можете писать столько-то страниц в день. Предположим, вы сможете работать активно еще столько-то лет. Каждый год — это столько-то рабочих дней. Помножим. Итак, вот число страниц, которые вы должны написать. Эту цифру вы всегда должны держать в уме. Это ваш долг, Евгения Семеновна, написать вот столько-то страниц о вашем жизненном пути и о ГУЛАГе. Мама рассказывала эту историю не без улыбки, вот, дескать, какой одержимый человек, однако нет никакого сомнения, что разговор с Солженицыным подтолкнул ее к дальнейшей работе, которая в конечном счете вылилась во второй том «Крутого маршрута».
Можно только представить, насколько суровый счет Солженицын предъявляет самому себе, насколько неумолима его самокалькуляция. Секрет так называемого затворничества именно в этом. Писать, писать, отмывать обосравшуюся во лжи историю. Лично для меня такой подход к писательскому долгу является недостижимым нравственным пределом, ощущением важности исторического пути и преодолением соблазна чистого сочинительства. В декабре 1983 года Александру Исаевичу Солженицыну исполнилось 65 лет. В декабре 1962 года, когда он триумфально явился в русскую (и советскую тех лет) литературу, ему было 44. Окиньте взглядом пространство, пройденное за это время этим человеком, — насколько оно больше одной жизни! Труд его и подвиги (очень просто в данном случае извлечь это слово из порочного круга словесной инфляции) отмечены поистине Геракловым масштабом, а из подвигов последнего вспоминается, конечно, прежде всего очистка Авгиевых конюшен, ибо именно к этому и направлены все труды Солженицына — к очищению. В своде народной мудрости есть одна лицемерная мерзость, призывающая «сор из избы не выносить», то есть смердить внутри избы, лишь бы соседи не подумали, что у нас какой-то сор завелся. Тоталитарные владыки этой идеей одержимы, причем даже с какой-то наивностью: неужели всерьез думают, что все останется шито-крыто? Простой и мощный призыв Солженицына «жить не по лжи» ошеломил хранителей сора, даже как бы подорвал основы их «веры». Этот призыв к выбросу грязи прежде всего из собственных душ стал, пожалуй, основным религиозным и нравственным кредо нашего поколения россиян.
Помню, еще в Москве читали мы в эмигрантском журнале «Континент» записки одного диссидента. Этот смелый человек рассказывал, что во время допросов в гэбэ он опирался на так называемую триаду — «не верь, не бойся, не проси». Вновь поражает простота и мощь этой тройной задачи, вдруг видишь, что и одиночка может быть не так уж безоружен перед карательной машиной. Войдя в разгар «оттепели» в советскую литературу, Солженицын как бы предложил ей иной путь развития. Поначалу казалось, что она даже готова принять этот путь. Кандидатура автора «Одного дня Ивана Денисовича» была выдвинута на Ленинскую премию; в «Правде» появилась статья советского классика, объявляющая скромного учителя из Рязани советским Львом Толстым, хотя место «большой медведицы пера» давно уже было занято Шолоховым. Очень скоро, однако, оказалось, что другого пути советская литература принять не может просто потому, что другого пути для нее не существует.
Вообразим фантастическое: Солженицын получает Ленинскую премию за «Один день». В советской литературе, стало быть, укореняется «лагерная тема». Последствия могли стать необратимыми для самой передовой цензурной системы в мире — метода социалистического реализма. Правдивый и страстный разговор о прошлом в конечном счете привел бы к выводу на чистую воду тех, кто с этим прошлым повязан грязными делами, кто и по сей день правит в Союзе писателей. Аппаратчикам вряд ли удалось бы адаптировать Солженицына, как это случилось с такими писателями, как Бондарев и Бакланов. Отвержение Солженицына было для советской литературы рефлекторным актом самозащиты. Феномен Солженицына, по сути дела, убил литературу «оттепели» с ее почти стабильно уже отработанной системой намеков, иллюзий и кукишей в кармане. Намек становится неуместным вздором, когда бок о бок с тобой находится человек, говорящий на ту же тему в полный голос.
В этой связи уместно провести параллель между Солженицыным и Евтушенко. Лидер нашей прозы и лидер поэзии отчетливо занимали выраженную гражданскую позицию. До появления Солженицына Евтушенко был кумиром мыслящей молодежи, непререкаемым вождем так называемого «четвертого поколения». Пойди Евтушенко вровень с Солженицыным, таким бы и остался. Увы, не смог, потерял темп, остался в позе стареющего придворного шалуна, а фигушка превратилась в непристойное шевеление пальцами в кармане. Жизнь показала, что проза острее чувствует мерзость полуправды, чем поэзия. Иные из бунтарей-поэтов шестидесятых годов стали благополучными конформистами, в то время как проза почти в полном составе, за исключением «деревенщиков», последовала по новому пути и взбунтовалась.
Благодаря Солженицыну и совершенно неожиданно для властей одним из поворотных пунктов в литературе «оттепели» оказался VII съезд Союза писателей СССР. Поначалу он проходил чинно и благородно в Большом Кремлевском дворце со всеми «этими делами», сидящими в президиуме и с либеральными шепотками в кулуарах. Тот год почему-то выдался влажным, мягким. Меня тогда, к полному моему удивлению, вместе с Евтушенко, Вознесенским, Казаковым, Окуджавой выдвинули в Ревизионную комиссию. Мы стояли на знаменитой парадной лестнице, по которой когда-то генералиссимус спускался, окруженный своими ворошиловыми и бериями, и отчаянно хохмили: вот, дескать, были ревизионистами, а стали членами ревизионной комиссии. Неподалеку глумливо ухмылялся главный литературный аппаратчик Беляев. И вдруг на следующий день улыбочка слетела с булыжной образины. Атмосфера съезда разительным образом переменилась, наполнилась электричеством. Чуть ли не несколько сотен делегатов съезда получили размноженное на папиросной бумаге письмо Солженицына. Он призывал — шутка ли! — просто-напросто покончить с нашей привычной и даже, как видим, иногда и уютной душительницей — литературной цензурой. Улыбочки, шепотки и подхихикивание разом были покрыты мощным и суровым голосом правды. Не удержусь от соблазна употребить здесь восхитительную фразу: кулуары забурлили! В президиум посыпались записки с требованием слова.
Составлено было несколько писем с требованиями отмены цензуры. Это был не просто скандал в благородном семействе, но, повторяю, поворотный пункт для многих из нас — хватит ходить пай-мальчиками под глумливой улыбочкой партийного дядьки. Так из хитрой и не очень успешной игры вырастала идея открытого сопротивления. Едкая проза Солженицына навсегда смыла плакатный грим с идеологической образины и обнажила перед всем миром ее глумливую улыбку.
Влияние солженицынских идей распространилось по всему спектру политической мысли Запада. Среди его «детей» и французские бунтари, так называемые «новые философы», и молодые консервативные либералы Соединенных Штатов. У нас, в эмиграции, сколько голов, столько и мнений. Немало есть мудрецов, что катят бочки на Солженицына; для иных хула, посылаемая в сторону Вермонта, стала уже как бы «делом чести». Обвиняют писателя в упомянутом уже затворничестве, в айятолизме, в реакционном русском национализме. Иные критики договариваются даже до того, что Солженицын ратует за установление в будущей России мрачного клерикального режима, при котором гражданские свободы будут подавлены еще пуще, чем при коммунизме. На мой взгляд, если уж говорить о столь широком и многоцветном понятии, как национализм, Солженицын представляет в нем самую светлую струю просвещенного русского патриотизма, во главе угла которого стоит не биология, но культура, и где на русского смотрят не как на владыку, но как на жертву, спасением которой должен быть озабочен каждый интеллигент, не меньше, во всяком случае, чем свободой печати. Не могу сказать, что я со всеми идеями Солженицына согласен. Не могу, например, согласиться с его оценкой русского либерализма между Февралем и Октябрем. Мне кажется, что не разнузданность либерализма привела к большевистскому перевороту, а как раз его слабость, количественная и качественная недостаточность. Ежедневно вихляясь между «измами», мы должны быть благодарны Солженицыну за то, что он силой своего пера и личным нравственным примером ослабил влияние этих существительных с язвительными окончаниями и протер до блеска наречия с окончанием на «о» — такие, как «чисто», «грязно», «подло», «честно»…
2004
Фигура Солженицына и поныне является ключевой в давнем споре: «Должен ли и может ли писатель стать „властителем душ“?» Иными словами, нужно ли всякому российскому писателю «тащиться под Солженицына»? Однозначного ответа на сей вопрос у меня нет. Суровый реализм А.И. чужд метафизике словесного творчества, кантианству и раблезианству литературы. И в то же время не исключаю, что и всякий сочинитель-вольнодумец должен быть хотя бы отчасти Солженицыным, ибо смысл наречий на «о» не обветшал еще и поныне.
Июль оказался щедр на круглые даты. Среди них одна из самых примечательных — девяностолетие со дня рождения Владимира Маяковского. Воображаю помпу, с которой Страна Советов отметит юбилей своего «агитатора, горлана, главаря». Залогом успеха всенародных празднеств является то, что во главе юбилейного комитета стоит достойный преемник Маяковского в нынешнем периоде «зрелого социализма» — поэт Егор Исаев. Одесную, кажется, располагается второй великан — прозаик Михаил Алексеев. Оба вроде бы имеют какое-то отношение к одному из героев поэзии юбиляра, о котором он однажды написал: «Читали стихи Иванова Василия? Так же оригинальны, как его фамилия». Легко было так шутить Владимиру Владимировичу: кроме таланта к стихам, выдающегося роста и громового голоса одарен он был еще и исключительной фамилией. Не удивительно, что современники считали ее псевдонимом. Откуда она взялась на сухопутных просторах родины, с какого маяка сорвалась? В такой фамилии каждый отпрыск, по идее, должен был бы быть личностью уникальной: поэтом или адмиралом вроде Айвазовского, но уж никак не смиренным лесничим, как отец поэта.
Говоря о Маяковском, нельзя не вспомнить, разумеется, изречение товарища Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Даже и сейчас, по прошествии множества лет со дня моего первого увлечения стихами Маяковского, даже и теперь, когда увлечение мое, мягко говоря, видоизменилось, не могу не согласиться с мнением Вождя Народов. Маяковский — действительно лучший и талантливейший поэт их социалистической, тогда молодой и нахрапистой, а ныне так быстро дряхлеющей эпохи. Его современники — Хлебников, Пастернак, Мандельштам, Ахматова — никогда не принадлежали к их социалистической эпохе. Нечего говорить и о победившем Маяковского на конкурсе 1918 года в Политехническом музее «короле поэтов» Игоре Северянине. С «ананасами в шампанском» в социалистическую эпоху не пущали. Маяковский действительно был в огромной степени талантливее тех, кто его окружал и сопутствовал в хвалебных серенадах «Весне человечества», в славословии вождей, в размахивании кулаками в адрес «буржуев» и в бичевании «отдельных недостатков», — всех этих демьянов бедных, лебедевых-кумачей, жаровых, безыменских, джамбулов, сулейманов стальских, долматовских — имя им легион. Вот за что и в самом деле можно сказать «спасибо товарищу Сталину» — за эту фразу: она сохранила для молодости моего поколения Маяковского, яркого среди серых.
Присутствие Маяковского хотя бы в школьной программе сыграло огромную роль в подсознательном эстетическом сопротивлении советской молодежи, потому что он принадлежал не только к «социалистической эпохе», но и к другой, короткой, серебряной эпохе русской свободы. Недавно «Новое русское слово» перепечатало известное эссе Бунина о Маяковском. В редакционной сноске было указано, что этой публикацией как бы подводится черта под читательскими спорами о «месте поэта в эмигрантском строю». Мнение нашего великого прозаика и в самом деле не оставляет места ни для сомнений, ни для полемик. Цитирую: «Маяковский останется в истории литературы большевистских лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь…» И все-таки, и все-таки для той части «советской черни», к которой и я принадлежу и которая помнит тот пир и карнавал родной речи, что шумит в лучших «несоциалистических» стихах Маяковского, которая помнит такие, скажем, пустяки, как сногсшибательные корневые рифмы вроде «трещит сорокой радостной, пьяней сорокоградусной», или «приятно мне с Ядвигой греться, она сидит и двигается», которая помнит еще юношеский восторг от строк такого рода:
Боже, если есть Ты, Боже,
Если звезд ковер Тобою выткан,
Если этой муки, ежедневно множимой
Тобой ниспослана, Господи, пытка…
Для нас этот спор не окончен, и, напротив, однозначность классики Бунина в силу именно ее однозначности — под сомнением.
Иван Алексеевич в отношении братьев-писателей вообще был большой ворчун и брюзга. Мало кто ему нравился, и на негативные эпитеты он не скупился. Доставалось и Достоевскому. Блока терпеть не мог. В одном из писем Георгию Адамовичу он корил адресата за то, что тот ему присылает книжки молодых (и талантливых, по мнению Адамовича) советских писателей конца двадцатых годов. «Этого вашего Олеши я и трех страниц осилить не смог, бездарная скука», — приблизительно так отзывался он о романе «Зависть», каждой строчкой которого мы впоследствии, в конце пятидесятых, когда роман после долгого запрета был переиздан, наслаждались. Попутно с Маяковским достается и Пастернаку. Взволнованная невнятица гениального поэта вызывает у нобелевского прозаика враждебное недоумение. Со своей весьма тихой, скажем так, поэзией Бунин и в стихотворении ставил себя выше всех. В этом он был сродни Александру Трифоновичу Твардовскому, который, будучи ведущим поэтом Советского Союза, ни разу не напечатал в своем либеральном «Новом мире» самых либеральных поэтов шестидесятых годов: Вознесенского, Окуджаву, Ахмадулину — только потому, что они писали не так, как он. В молодых эскападах футуристов Бунин не видит ничего, кроме мошенничества и хулиганства. В этом он довольно близко сходится с цепными псами социалистического реализма Ермиловым, Зелинским, Дымшицем. Я не могу полностью опровергнуть мнение Бунина о Маяковском. Несправедливо, когда он называет поэта «заборной бездарностью», но абсолютно справедливо, однако, он говорит о мерзости революционной демагогии, об ужасающем подхалимстве перед Лениным, Сталиным и ЧК. Неплохо было бы все-таки чуть-чуть передохнуть от затрудняющих дыхание эмоций и подумать о том, почему этот поэт огромного драматического дарования и сатирического артистизма писал столько дряни.
Маяковский, как и другие гении «русского исторического авангарда» вроде Мейерхольда, Татлина, Малевича, оказался жертвой колоссального культурно-социального недоразумения. Открытие новой эстетики нового технологического и либерального века хронологически совпало с большевистским переворотом. Совпала отчасти и большевистская фразеология с выкриками возбужденных артистов. В силу этих причин русский авангард вообразил себя частью «пролетарской революции». Немолодой Мейерхольд бегал, как мальчик, в туманах Невского. Татлин мастерил башню Интернационала, хотя спираль увлекала его как манифест чистой свободы. Один за другим артисты приходили к новой власти и говорили: мы ваши, берите нас, мы слуги революции! Отчасти именно им мы обязаны тем, что партия так легко и охотно вообразила себя хозяйкой искусства. На самом-то деле комиссары только дальновидно ухмылялись в ответ на эти изъявления любовных чувств и предложения услуг. Может быть, еще некоторым троцкистам был интересен авангард, настоящим же большевикам-ленинцам он был отвратен. Ленин не любил Маяковского, а все эти желтые кофты и раскрашенные щеки были ему не менее противны, чем Ивану Алексеевичу Бунину, — отвлекают ведь молодежь от служения великому делу коммунизма. Супруга его Надежда, между прочим, еще в 1918 году на страницах «Правды» атаковала мейерхольдовскую постановку пьесы Маяковского «Мистерия-Буфф», самым убедительным образом доказав, что такое искусство не нужно классу-победителю и партии большевиков. В принципе, если уж говорить об искренней революционности Маяковского, то она была сугубо троцкистской. Если уж и был он увлечен (а он был какой-то период увлечен) романтикой революции, то это была, конечно, романтика так называемой «перманентной революции», так называемый «мировой пожар», идеи европейской «левой». Национал-большевизм, укореняющийся в Кремле, вся эта новая вульгарная «Византия» были ему чужды. Уместно вспомнить один его страшноватенький вождеборческий стих, который всегда изымался в сталинские времена из поэмы «Ленин»:
Если б
был он
царствен и божествен,
Я б
от ярости
себя не поберег,
Я встал
бы
в перекоре шествий,
поклонениям
и толпам поперек.
Я б
нашел
слова
проклятья громоустого,
и пока
растоптан
я
и выкрик мой,
я бросал бы
в небо
богохульства,
по Кремлю бы
бомбами
метал: долой!
Анархическое всегда боролось в нем с конформистским. Даже и тогда, когда с неуклюжими движениями своего огромного тела танцует он перед партией комплиментарный танец живота, из-под пера его порой вырывается нечто, отчего морозец проходит по коже:
Партия —
рука миллионопалая, сжатая
в один
громящий кулак!
Поиск метафор приводит его иногда от восхвалений на грань разоблачений. Шпарит кожу неожиданный (может быть, и для него самого) удар и выброс на поверхность столь же иронического, сколь и мрачного гейзера. Эта миллионопалая лапа вряд ли простила бы поэту дерзость дальнейшего существования. Не только историческая фраза вождя, но и выстрел в апреле 1930 года способствовали тому, что поэт-троцкист остался в советской литературе и даже в учебниках для средней школы.
Впрочем, несмотря на сталинский «знак качества», Маяковский далеко не весь поощрялся. Вбивали в головы подрастающего поколения всяких там «товарищей Нетте», заставляли зубрить «Стихи о советском паспорте», однако «Флейта-позвоночник» считалась чуть ли не крамолой. С «советским паспортом» однажды на уроке литературы конфуз случился. Один ученик поинтересовался, почему поэт такую дорогую, священную вещь достает из «широких штанин»? Разве такую святыню в штанах носят, а не на груди? Пьесы Маяковского не ставились больше тридцати лет. Помнится, мы на третьем курсе института стали разыгрывать в студенческом клубе «Баню». Тут же прискакали люди-пальцы из парткома и чуть не пришили всем нам, студентикам, контрреволюцию. Говорят, что историческая фраза вождя появилась на свет в результате весьма хитро сплетенных кремлевских дворцовых интриг. Некоторые относят ее даже к дерзости Лили Юрьевны Брик, которая всячески старалась спасти память о Маяковском и его стихи от надвигающейся подлинно революционной эстетики. Так или иначе, но благодаря этой фразе он остался в живых, и в период моей, скажем, юности оказался, может быть, единственной нитью, соединяющей концлагерную «социалистическую эпоху» с короткой русской весной десятых. Каково было, прогуливаясь по дощатым панелям Магадана, читать вот эдакое:
Я сошью себе черные штаны
из бархата голоса моего.
Желтую кофту из трех аршин заката.
По Невскому мира, по лощеным полосам его,
профланирую шагом Дон Жуана и фата.
Это был юноша молодой России, прекрасный и жалкий, зажатый впоследствии людьми-пальцами себе на потребу, однако умудрившийся все-таки и в нашу совсем уже социалистическую эпоху плеснуть свою краску из стакана и показать на блюде унылого студня «косые скулы океана»…
Таким и хочется удержать его в памяти и воображении даже ко дню девяностолетнего юбилея.
Сейсмический эффект чехословацкого кризиса и по сей день находится в процессе своего развития. Не проходит, пожалуй, и месяца, чтобы он не давал о себе знать все новыми и новыми трещинами тоталитарного монолита. Американский журнал «Ю-ЭС ньюс энд уорлд рипорт» недавно напечатал любопытную подборку материалов. Принято думать, пишет журнал, что различные смуты и мятежи беспокоят главным образом западный мир, все эти традиционные районы социального беспокойства вроде так называемого «пылающего континента» — Латинской Америки. Сейчас, однако, центр событий такого рода смещается, и жарко становится Кремлю. И в самом деле, по всему миру начинает бурлить недовольство догматическими формами власти. Иногда это недовольство принимает характер партизанской войны, как это происходит сейчас в Анголе, Эфиопии, Мозамбике, Никарагуа, Афганистане, Лаосе, Камбодже, Вьетнаме. Движением массового мирного протеста охвачена Польша, неспокойно во всем социалистическом лагере. Мы, однако, говорим здесь не об этих открытых бурях, а о психологических изменениях человеческой личности в условиях послепражского социализма, о трещинах основного марксистского психологического базиса, базиса лжи.
Принимая решение о вторжении, Брежнев, конечно, дико трусил. А вдруг армия подведет, а вдруг госбезопасность будет недовольна, а вдруг союзники заартачатся? Ему, конечно, казалось, что этим решительным шагом он спасает от катастрофы весь мир социализма, но в то же время он дрожал — а вдруг еще быстрее пойдет процесс распада? Прошло несколько лет, и все успокоились, воцарился милый сердцу днепропетровского партийца порядок: юбилейные празднества проходили без сучка и задоринки, партийные награды вручались во все возрастающем количестве, пресса занималась своим основным делом — славословием правящего партийного класса. Жизнь как бы подтвердила правоту брежневского решения, историческую мудрость пышнобрового генсека. Наверное, он и в мир теней сошел в полной уверенности, что в 1968 году спас мировую социалистическую систему. На самом деле Брежнев и компания, конечно, были разрушителями социализма в его старом понимании (говоря «старом», имею в виду марксистско-ленинское), спасти же социализм как раз пытались Дубчек со Смрковским. Они пытались приспособить социализм к новым временам открытых человеческих коммуникаций, заменить чугун какой-то новой, вязкой и тягучей массой, которая могла бы не только бить по башке, но и принимать иной раз соблазнительные формы человеческого лица. Оказалось, что это невозможно. Все дальнейшие события показали, что социализм старого типа не видоизменяется и к новым временам не приспосабливается, а талантливых, творчески настроенных людей из своей структуры выталкивает.
До 1968 года это было еще не ясно. Сейчас трудно поверить, но среди молодых коммунистов в Москве были люди, не догматически мыслящие. Среди моих знакомых таких было немало. Переломный год по-разному отразился на их судьбе. В принципе, партия хотела перешагнуть через это поколение. Конечно, не хронологический возраст считался крамолой, а некоторая моложавость души. Ты мог остаться в рядах номенклатуры, если бы внутренне подтянулся до облика вечно восьмидесятилетнего Арвида Яновича Пельше. Чехословацкий кризис привел к тому, что некоторые молодые коммунисты тех лет, перед которыми открывалась безусловная чуть ли не наследственная карьера, отказывались от пельшевизации и от соблазнов пайковой системы.
Я знал одного такого. Он начинал как обыкновенный партийный карьерист. Быстро поднимался по ступеням власти, если только можно назвать властью систему партийной иерархии: ведь там, на верхах, подчиненности и закабаленности еще больше, чем в низах. Подъем этого человека — назовем его Кимом, акронимом Коммунистического интернационала молодежи — был как бы запрограммирован с рождения: он происходил из партийной аристократии, умудрившейся уцелеть и в чистках 37-го года. Дедушка его с партийным чемоданом курсировал между Цюрихом и Гельсингфорсом, бабушка вместе с Сосо и Камо по закавказским банкам выступала, папа металлургическим гигантом тридцатых годов руководил, ну вот и Ким к тридцати годам без особого нажима стал заместителем заведующего отделом ЦК. Должность немалая, неплохие возможности, однако и ответственность велика. Прежде всего следует правильно выбирать круг знакомых. Ким этого не сделал, а, наоборот, сошелся с людьми довольно сомнительными, всякими там насмешниками из московской артистической среды. Иногда случалось так: сидит Ким в какой-нибудь шумной литературно-театральной компании, потом среди ночи снимает трубку телефона и тихим голосом говорит: «У телефона Ким. Машину, пожалуйста, на улицу Веснина». Этого достаточно. В любое время дня и ночи по первому же требованию номенклатурных товарищей ранга Кима из «гаража особого назначения» в любом направлении мчатся черные лимузины. Однажды как-то вывалились хмельной веселой компанией, тащимся под снегом, пытаемся такси ловить, но они все, как это в Москве бывает, проносятся мимо. Вдруг, батюшки, смотрим — и Ким среди нас. «Что же ты не вызвал машину?» — спросил я его. «Знаешь, как-то неловко мне стало пользоваться этими привилегиями, — ответил он. — Как-то, знаешь, в последнее время противно стало ощущать себя представителем этого джиласовского „нового класса“»… В конце августа 68-го мы одновременно с Кимом уезжали из Крыма в Москву. Странная ночь на перроне Феодосийского вокзала. Неподалеку бухало море. Поезд долго не подавали. Тучи неслись быстро. Толпа сидела на чемоданах по всему перрону, будто перед отправкой в эвакуацию. В воздухе пахло грозой. Там и сям без всякой опаски работали транзисторы, и, несмотря на вновь начавшееся глушение, можно было слышать последние новости о репрессиях в Праге и Братиславе. В те дни в Крым проникали даже сигналы подпольных чехословацких радиостанций. По волнам одной из них на перрон Феодосийского вокзала долетел голос Ганзелки, знаменитого путешественника, объехавшего весь мир на автомашине «татра». Он призывал «русских братьев» бороться против позорной оккупации, не верить газетной лжи. Мой собеседник, высокопоставленный партиец Ким, смотрел в землю, кулаками стукал себя в виски. Оказалось, что он лично знал этого Ганзелку и даже вроде бы дружил с ним. С этого дня началось довольно быстрое скольжение вниз по служебно-иерархической лестнице. Сначала Кима попросили из ЦК. Впрямую ничего сказано не было, не объяснили, но он и без этого отлично понимал, что в верхах известны его высказывания в низах. Однако это было еще не окончательное падение. Ким стал директором какого-то полумеждународного института. Любимцу партии все-таки дана была возможность исправиться. Увы, психологические изменения этой личности, видимо, были уже необратимы, он больше не мог врать. Вскоре за публикацию противоречивой статьи по экономическим вопросам он был изгнан и из института, то есть выпал из номенклатуры, отпал от «нового класса». Ну, а дальше уже покатился, как в Ереване шутят, словно Карапет с Арарата, все ниже и ниже, ибо партия на нем поставила крест. Когда его выгоняли из этой славной организации, то есть бросали уже на самое дно, он пытался объяснить собравшимся для изгнания пельшевистам диалектические сложности современной исторической ситуации. Пельшевисты в ответ не мудрствовали лукаво. Этот человек не наш единомышленник — таков был вывод. Незадолго до отъезда из СССР я встретил Кима в переделкинской церкви. После службы мы вышли вместе. Подумать только, вздохнул он, а ведь когда-то я отказывался верить, что сталинизм — это и есть квинтэссенция коммунизма. Впрочем, добавил он, меня теперь тошнит от всех измов. Кажется, я не проиграл, а выиграл.
Чехословацкие события 68-го года способствовали возникновению уникального явления — проблеме «отцов и детей» внутри правящего номенклатурного класса. Среди этих молодых людей я давно уже замечал нечто, что противоречило всей сути их родителей. Речь идет не только о приверженности западным модам или плейбойскому образу жизни. Иной раз в их глазах можно было уловить искорки какой-то еще неясной освобожденности. Еще и в ранние шестидесятые годы легкомысленные детишки частенько огорчали тугодумных родителей. Помнится, вся Москва говорила о том, как однажды отягощенный государственными заботами член Политбюро Полянский заявился на день рождения к дочке и в ужас пришел от танцев, от музыки, от картин на стенках, а текст песенок, которые он там услышал, вызвал в нем просто-напросто взрыв классовой ярости. 1968 год во многих номенклатурных семьях оказался драматическим. Несколько дней назад газета «Вашингтон пост» напечатала статью бывшего комсомольского работника Сергея Замащикова. Статья в переводе называется примерно так: «Таким парням, как я, не было места на родине». Вот что рассказал Сергей на страницах воскресного выпуска ведущей американской газеты: его отец был крупным офицером-политруком в ракетных частях специального назначения, твердокаменный идеологический товарищ. В 1968 году в августе между отцом и сыном, почти еще мальчиком, произошел катастрофический спор. Надругательство над братским социализмом произвело на юношу ужасающее впечатление, он был близок к отчаянию и полон гнева. Отец тоже был в ярости, но как раз по противоположному адресу: его бесили ревизионисты всех мастей, которые вот, оказывается, и родного сына отравили зловонными своими идеями. Разговор, как и водится в лучших классических традициях, закончился воплем: «Вон из моего дома!» Сергей покинул отчий дом, пребывал некоторое время в отчаянных бегах, но потом вдруг вернулся и исправился к полнейшему удовлетворению отца: восторжествовала партийная правда. В дальнейшем отец не мог нарадоваться на сына — парень стал бурно делать официальную карьеру. В двадцатипятилетием возрасте он был уже первым секретарем горкома комсомола латвийского города Юрмала. Все знают, конечно, Юрмалу — огромнейший курорт на Рижском взморье. Шишки всех рангов летом устремляются туда отдохнуть и погужеваться в многочисленных закрытых финских банях. Какие прекрасные возможности открываются для роста! Увы, Сергей этими возможностями не воспользовался, да и не собирался. С того памятного дня он только об одном думал — как вырваться из общества, где все человеческие понятия перекошены, где ложь считается моральной основой. С этой единственной целью он и делал комсомольско-партийную карьеру. Возможность возникла пять лет назад, когда он в составе специализированной туристской группы прибыл в Италию. Сейчас он живет в Калифорнии, пишет кандидатскую диссертацию в местном университете, работает в местной русской газете, где освещает в основном молодежные музыкальные события вроде рок-фестивалей и джаза.
По сведениям американской печати, в среднем каждый год четыреста советских людей из числа делегаций, туристских групп и морских экипажей остаются на Западе. А ведь это в основном проверенные, даже очень сильно проверенные товарищи. Каждый такой случай — это симптом пятнадцатилетнего землетрясения. Уверен, что в памяти или подсознании у этих людей все еще стоит августовская ночь 68-го года. Осенью 1968 года писатель Владимир Максимов был приглашен на заседание редакционной коллегии журнала «Октябрь», членом которой он в то время являлся. Он знал, что среди прочих вопросов на этом заседании предстоит коллективное одобрение политики интернациональной солидарности, иными словами — оккупация Чехословакии войсками Варшавского договора. Максимов стал членом редколлегии кочетовского журнала за несколько лет до этого. Помнится, это вызвало настоящую сенсацию в литературных кругах — Максимова знали как автора разгромленного властями либерального сборника «Тарусские страницы», его блестящая повесть «Двор посреди неба» уже несколько лет циркулировала в Самиздате; все полагали его писателем, близким к «Новому миру» и даже к его солженицынскому крылу, как вдруг махровый сталинист и ненавистник всего нового Кочетов ввел его в свою редколлегию. Что ж, доля вины за это ложится и на так называемую либеральную общественность тех дней. Ни «Юность», ни «Новый мир» не принимали максимовских повестей, рука была протянута совсем с неожиданной стороны. Цель кочетовцев была ясна — попытаться приручить Максимова, втянуть его в свою бражку. Будем, дескать, его печатать, появятся у человека деньги, утвердит свое имя в литературе и тогда поймет, кто его настоящие друзья, и от либеральных загибов отвыкнет. Максимов, конечно, эту стратегию прекрасно понимал, от взглядов своих отказываться не собирался, почерк менять тоже не хотел, однако не видел и ничего зазорного в сотрудничестве с Кочетовым. В конце концов, говорил он, важно не то, где я печатаюсь, а то, что я пишу. В этой ситуации был еще один любопытный психологический момент. В шестидесятые годы молодые писатели нашего поколения не чувствовали себя чужаками в советском обществе. Полемика внутри литературы носила более или менее парламентские формы. Борясь со сталинизмом, мы ощущали себя не антисоветской, а даже как бы просоветской силой. С наивностью, достойной лучшего применения, мы тогда еще полагали сталинизм извращением социализма. Гэбэшники еще не проникли в литературу в той степени, как это делается сейчас, — напротив, старались держаться в тени. Вражда была не окончательной, ибо общество ошибочно полагалось единым. С этой точки зрения пребывание Максимова в редколлегии «Октября» казалось хоть и странным, но не противоестественным.
Когда Кочетов предложил легким неутомительным поднятием рук одобрить действия советского правительства по оказанию братской помощи чехословацкому народу, Максимов встал и сказал, что в этом деле он принимать участие отказывается. Понятно, понятно, покивал Кочетов, не задерживаем вас больше, Владимир Емельянович. Когда за молодым писателем закрылась дверь, представитель органов в редколлегии, человек по имени Идашкин, произнес неизбежную в своей банальности фразу: «Как волка ни корми, все в лес смотрит». Через пару дней Максимов получил официальный приказ о выводе его из редколлегии журнала «Октябрь», этого бастиона истинного, то есть сталинского, социализма.
Вот так, бурными темпами, похожими на скольжение лавины, проходила в те дни политическая и моральная поляризация. Взрыв антиправительственных эмоций в среде интеллигенции был неслыханным в советской истории. Брежневисты хитро подгадали удар в разгар отпускного и курортного сезона. Люди, за полгода до этого участвовавшие в кампании так называемого «подписантства» против суда над Гинзбургом и Галансковым и других политических процессов — а таких людей, по самым скромным подсчетам, было пять или семь тысяч, — оказались в середине августа рассеянными по пляжам, туристским тропам, альпинистским маршрутам. Случись вторжение в октябре, к героической демонстрации Горбаневской, Богораз, Литвинова и Делоне присоединилось бы по крайней мере в сто раз больше людей.
Я был в те дни в Коктебеле, этой восточнокрымской вольнице, где постоянные купания, дешевое виноградное вино и повсеместные передвижения обнаженных тел создают среди молодежи ощущение ложной свободы. За день до вторжения, вечером двадцатого августа, мы сидели большой компанией на террасе и отмечали мой день рождения. Был зажарен барашек и дешевого вина закуплено в изобилии. Когда празднество закончилось и все разбрелись по своим дачам, среди ночи вдруг раздался свирепый визг. Я выскочил на темную террасу и увидел, что бродячие коктебельские кошки раздирают на столе остатки баранины. Хронологически это, очевидно, совпадало с высадкой десанта на Пражском аэродроме. В последующие годы, между прочим, я нередко боролся с соблазном использовать этот эпизод в романе «Ожог» или в каком-нибудь другом сочинении, но всякий раз останавливался — очень уж, как в литературных кругах говорят, в лоб, слишком иллюстративно, поверхностный получится символизм. Жизнь, как видим, не очень-то следует законам литературных композиций. Последующие дни и ночи в Коктебеле оказались, по сути дела, сплошной демонстрацией протеста. То на пляже, то на набережной, то на базаре возникали стихийные летучие митинги с истерическими выкриками в адрес душителей демократического социализма. Немало, наверное, ушло тогда доносов с крымских берегов в Москву. Возобновилось глушение западных передач. Ослиный рев глушилок подтверждал серьезность намерений кремлевских интернационалистов. У одного драматурга, однако, оказался огромный американский приемник «Зенит-Трансокеаник» с растянутыми короткими волнами, и можно было слушать даже пражские подпольные станции. Многочисленные барды с гитарами пели по ночам на прибрежных скалах «Танки идут по Праге, танки идут по правде»… Модная ассоциативная рифма как бы давала прощальный аккорд донкихотскому десятилетию.
Надо сказать, что не только наше послесталинское поколение было «ушиблено» чехословацким землетрясением. Потрясены были и «фронтовики», особенно те из них, что принимали участие в освобождении этой страны от нацистов. Покойный редактор «Юности» Борис Полевой в свое время высаживался в зоне словацкого восстания, подружился там с самим Александром Дубчеком, а от генерала Свободы получил звание «почетного гражданина Чехословакии». В 68 году цекист Беляев потребовал от него одобрения «братской помощи», то есть ареста его друга Саши и всего президиума чехословацкого ЦК. Полевой пытался увернуться, убеждал Беляева, что невыгодно будет для общего дела, если редактор молодежного «передового», так сказать, журнала даст свое имя для этой акции. Цекист пришел в ярость: все замараны, а вы, значит, хотите остаться чистеньким? Через несколько дней Полевой появился на экранах телевизоров и, глотая слезы, сказал, что, как старый солдат, одобряет мудрые действия советского правительства. Ему понадобился целый год для того, чтобы по-настоящему глубоко, всем партийным сердцем осознать диалектическую правоту Леонида Ильича. Разобравшись, он понял, что наступила новая, грубо говоря, эпоха, и выгнал Евтушенко и меня из редколлегии. Тому способствовал, впрочем, донос одного из бывших друзей.
Александр Трифонович Твардовский оказался тверже. Он категорически отказался присоединяться к льстивому хору соцреалистов с их одобрением мудрых действий ленинского ЦК. «Эх, Александр Трифонович, Александр Трифонович, что же вы наделали, — сказал ему один цекист, — ведь мы же вам собирались присвоить звание Героя». «Разве за трусость полагается звание Героя?» — холодно спросил редактор «Нового мира». Тоже немалая наивность, между прочим, сквозит в этом контрвопросе. Хорошо бы исповедовать этих «героев» мирного времени — за что они получили свои награды. Так или иначе, Александр Трифонович Твардовский не принял новой, грубо говоря, эпохи, и эпоха не приняла его. Через год после вторжения «Новый мир» шестидесятых годов был разгромлен.
Любопытно, как иногда в ничего не значащих мелочах начинают проявляться черты нового общественного сознания. Вскоре после оккупации начался так называемый «хоккейный резистанс» — странное спортивное сопротивление униженного чехословацкого народа. Коммунисты делали вид, что ничего особенного не произошло, поэтому все спортивные международные соревнования продолжали проводиться в соответствии с расписанием; все эти первенства мира и Европы, в которых ранее мощная советская хоккейная команда, наша славная «ледовая дружина», как величал ее шовинистически настроенный комментатор Николай Озеров, всегда побеждала чехов. И вдруг в сезоне 68–69 годов чехи и словаки несколько раз подряд разгромили советскую сборную. Они дрались отчаянно, как будто старались спасти честь нации, оправдаться за свою армию, не сделавшую ни одного выстрела, и за гвардию, позволившую арестовать президента республики и правительство, словно компанию обанкротившихся финансистов. Когда мы смотрели эти матчи по телевидению, нам казалось, что и наши ребята играли не так, как прежде, что они были угнетены каким-то, может быть, неосознанным, но сильным чувством позора. Самое интересное, однако, заключалось в том, что мы перестали болеть за нашу команду. В домах советских интеллигентов в ту зиму болели против советской команды и радовались каждому ее поражению, особенно от чехов.
Так проявлялся бурно развивающийся процесс отчуждения. Кончилась гордость за свою страну, возрождающуюся после сталинского сыпного тифа. Кончилась молодость и у тридцатилетних и у двадцатилетних. Прошла пора очарования. Теперь уже огромные пространства страны казались не страной надежд, встреч, откровений, не страной бесконечной, беспредельной и все нарастающей литературы, но пропитанным хлоркой и провонявшим мокрыми тряпками коридором лагерного барака. Именно после 68-го возникла и распространилась среди художественной интеллигенции сначала мечта, а потом и идея эмиграции. Невыносимо, невыносимо, невыносимо, как Хиросима, твердили художники, музыканты и писатели. Чем дальше шло к железобетонным 70-м, тем больше углублялось отчуждение. Все тот же хоккей. Один мой друг сидел на трибунах Лужников, когда в Москву после долгого перерыва приехала чехословацкая сборная. Толпа на трибунах вопила: «Фашисты! Бей фашистов!» Они жаждали реванша за хоккейное поражение. «Бей чехов!» — был общий вопль. Наш народ, который мы еще вчера считали просвещенным и жаждущим демократии, ненавидел тех, кого только что поработил. Ишь гады, нам нельзя, а им можно! Мы их кормим, а они на немцев смотрят!.. Боже, думал мой друг, да ведь мы здесь хуже чем чужаки — враги! Он один из первых пошел в ОВИР за визой в Израиль, хотя еврейской крови, кажется, и вовсе не было в его жилах. Конечно, нельзя обобщать, но ясно одно — тоталитарная пропаганда поднимает на поверхность худшие черты любого народа. Те, кто ей противостоят, в какой-то период становятся изгоями. В шестидесятые годы критически настроенная часть русской интеллигенции, даже и критикуя, говорила «мы». Мы разваливаем наше сельское хозяйство, мы опять извращаем факты и так далее. После 68-го отчетливо поляризовалось и стало ясно — где «мы» и где «они». Шестидесятые годы кончились за два года до своего календарного срока, но чехословацкое землетрясение продолжается!
«…Бани у нас неплохие, мыться можно…» Эту фразу из рассказа Михаила Зощенко «В бане» можно поставить эпиграфом ко всей советской литературе. При чтении Зощенко или просто при упоминании его имени меня часто посещает воспоминание об одном разговоре, случившемся в ранней-ранней юности, чуть ли еще не в детстве, на центральном проспекте города Магадана, носившем имя «знаменосца мира во всем мире» генералиссимуса Сталина. Кажется, весной 1950 года дело было. Мы, несколько школяров, возвращались после занятий домой. Как и все цивильные граждане этого странного города, столицы ГУЛАГа, мы шли по дощатым тротуарам, а по проезжей части в это время плелась бесконечная колонна зеков, шли конвоиры с ружьями и собаками. Едва только открывалась навигация по Охотскому морю, в порт Нагаево начинали приходить пароходы с живым грузом, и поток заключенных на магаданских улицах никогда не иссякал. Мы их не замечали и болтали о своем. Один мальчик, в частности, сказал: «Я вчера, ребята, „Голос Америки“ слушал и прямо чуть не обалдел. Они говорят, что у нас в Советском Союзе нет свободы. Ума не приложу, что они имели в виду и как это понять». Ребята зашумели в недоумении. Как это так — в СССР свободы нет? Что за вздор такой несет иностранное радио? Пикантность этому спору придавали не только упомянутая уже специфика уличного движения в Магадане и силуэты сторожевых вышек, видные отовсюду, но и социальный состав самой группы спорщиков. Часть мальчиков была детьми бывших заключенных, отбухавших уже по десятке и переведенных на положение вечной ссылки, другая часть — детьми тюремщиков, офицеров системы МВД. Абсурдность заявлений иностранного радио была очевидна и тем и другим. Что касается автора этих строк, то он помалкивал, хотя и его-то собственная умудренность была не старше пары месяцев. Вдруг один из пареньков сказал: «А я знаю, что они имели в виду, говоря, что у нас нет свободы». — «Что, что?» — приступили к нему ребята. «Зощенко! — выпалил он. — Наверное, потому они так говорят, что у нас Зощенко критикуют!» После некоторой дискуссии ребята согласились — случай с Зощенко даже им казался некоторым ущемлением свободы.
Мы проходили исторические постановления «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», или как там они назывались, а также идеологические речи Жданова как документы высочайшей мудрости и неоспоримости. Ахматова в этих идиотских бумагах называлась «буржуазной декаденткой», а Зощенко — «клеветником и очернителем советского образа жизни». Заметим, кстати, что, несмотря на то, что оба писателя сейчас в СССР признаются классиками, постановления эти партией не отменены, а презренное имя Жданова до сих пор носит город Мариуполь, крейсер-ракетоносец да, наверное, и колхозов сотен пять-шесть. А ведь даже и тогда, при Сталине, невежественной в культурном и нравственном отношении молодежи казалось, что с Зощенко «что-то не то». Ахматовой в школах не знали, и стихи ее невозможно было достать, в то время как сборники рассказов Зощенко еще сохранились по домам от его прежних больших изданий. Молодежь читала и «В бане», и «Аристократку», и «Случай в зоопарке», хохотала, узнавала главного героя зощенковской прозы, советского жлоба, и с недоумением спрашивала друг друга — где же здесь клевета?
Понятие «авангард» в литературе выглядит довольно расплывчато, но если предполагать его в виде какого-то передового отряда экспериментаторов и открывателей, то именно Михаил Зощенко являет собой тип безупречного авангардиста. Он великий открыватель, открывший миру лик нового советского хама, расплодившегося в несметных количествах наследника «охотнорядцев». Он первым увидел это лицо, первым назвал его по имени, открыл его лексику и мелодику речи и содрогнулся от тошноты. Маяковский взял в своего «Клопа» уже открытый тип и описал его вполне поверхностно как человека, недостойного жить в «светлом будущем». Зощенко в своих вроде бы немудрящих рассказиках исследует, как сейчас говорят, «на клеточном уровне», горько хохочет огромным напудренным лицом, как бы говоря, что никакого «светлого будущего» вообще не будет.
Этот зощенковский новый герой — назовем его условно «банщик», — а также появившийся у Булгакова одновременно человек-собака Шарик обладают колоссальной жизнестойкостью; они знают, что пришли в мир всерьез и надолго, что главная задача общества — удовлетворение их постоянно растущих материальных и духовных потребностей. Зощенко не ненавидел своего героя, то есть не испытывал к нему чувств «нижнего этажа». Находясь эмоционально всегда на «верхнем этаже», он, скорее всего, испытывал к нему смесь сострадания и презрения, хотя последнее, видимо, преобладало. Должно быть, в нем, как и во многих других людях его поколения, шла борьба между ленинградцем и петербуржцем. Авангардист лишь с точки зрения критика-догматика существо одинокое и выброшенное из времени, на самом-то деле — это прочное звено в цепочке культуры, которое даже и ждановщине не по зубам. Легко можно проследить звенья, идущие в обе стороны от Зощенко: Гоголь с его «Петербургскими повестями», Саша Черный с его «черной» городской поэзией, и в другую сторону — обернуты Хармс и Введенский, а еще далее — наши современники Владимир Марамзин и Виктор Голявкин. Один из самых любопытных аспектов творчества Зощенко — это его отношения с его героем, с этим открытым типом, позднее названным — с легкой руки Михайло Михайлова — Homo Soveticus. В течение очень долгого времени основные прототипы как бы не хотели себя узнавать в зощенковских персонажах. Официально считалось, что он борется с мещанством, то есть с пережитками прошлого в сознании, и с «теми, кто нам мешает жить» и строить наш величественный дворец. Эту так называемую «борьбу с мещанством» я помню из своей собственной литературной практики. В шестидесятые годы, когда иной раз удавалось напечатать или поставить сатиру, либеральные критики, сохраняя хорошую мину при дурной игре, обычно так и объясняли — ну, это же у него, товарищи, не что иное, как «борьба с мещанством». Зощенко, разумеется, принимал эти правила игры, рядился под заурядного бичевателя «отдельных недостатков нашей жизни». Как и многим другим талантливым советским писателям, ему даже приходилось время от времени подкармливать идеологического бегемота. В середине тридцатых годов он принимает участие в организованном Горьким печально известном пароходном путешествии советских писателей на строительство Беломорско-Балтийского канала. Основной задачей этого плезира было опровержение слухов о том, что на строительстве используется труд политических заключенных. Есть, мол, конечно, заключенные, но в основном бывшие мазурики. Увы, и Зощенко с его чудным даром и чувством языка к этому делу приложил руку. В его очерке, вошедшем в Горьковский сборник о Беломорканале, есть беседа с заключенным. «Вы здесь за политику или слямзили чего?» — спросил зэка Зощенко. «За политику, — ответил зэк. — Слямзил малость».
В конце концов все эти ухищрения не помогли. Прототипы развивались, прогрессировали, «банщики» и «шарики» захватывали все больше командных высот, пока не укрепились повсеместно. По сути дела, сам Жданов — это и есть квинтэссенция зощенковского героя. Легенда о том, что он умел играть на пианино, только подкрепляет предположение. Пройдя сквозь кровавую парилочку тридцатых, «банщик-шарик» стал беспредельным хозяином и оплотом общества, и тут он дал понять Зощенко, что узнал себя в его героях. Послевоенная кампания идеологических чисток призвана была уничтожить всякие надежды на то, что после победы «все будет по-новому». Жданов, разумеется, играл свою политическую игру в борьбе за власть, за благоволение Сталина, но он был искренен в своей ненависти к Зощенко (и всем прочим ахматовым и булгаковым), полагая себя носителем здравого смысла, а своего открывателя — уродом, отрыжкой общества, недобитком петербургской художественной элиты. Конфликт, в общем-то, вполне естественный, закономерный. В нем, может быть, в этой короткой схеме «Зощенко-Жданов», воплощается основной духовный конфликт нашего времени. Он был ясен с самого начала, предельно обнажился в тех партийных постановлениях, увял слегка в шестидесятые оттепельные годы и с новой силой накалился во второй половине семидесятых, когда зощенки вдруг неожиданно для Ждановых взбунтовались. Как этот конфликт дальше будет развиваться, только лишь время покажет, пока что Ждановы в огромном количестве преобладают, затаскивая советскую литературу в марксистские потемки.
Помню, как-то в Москве за бутылкой водки рассказывал один известный актер о своих встречах с Зощенко. Они жили на одной улице в том районе Ленинграда, где много было писательских квартир, где и прочие «люди искусства» шлялись в избытке. После громоподобной партийной критики от Зощенко стали отворачиваться знакомые, при встрече с ним многие переходили на другую сторону. Все были уверены, что его со дня на день возьмут. Зощенко спокойно шествовал по улице, глядя прямо перед собой, как бы никого не узнавающим взглядом, чтобы не создавать людям дискомфорта. Ежедневно можно было видеть его одинокую фигурку, в грустном спокойствии сидящую на бульваре. Спокойствие поношенного опрятного костюма, спокойствие левой ноги, странным образом закрученной вокруг спокойной же правой, спокойствие руки, несущей папиросу к спокойному рту, спокойствие неузнающего взгляда. Актер подсаживался к нему, начинал разговор о пустяках. Михаил Михайлович отвечал не сразу, как бы давая актеру возможность еще одуматься, изобразить поспешность, убежать от опасного человека. Мне казалось иногда, говорил этот актер, что Зощенко не просто так там сидит на бульваре, что это не просто скамеечка под липкой, что это его позиция, что он сидит там во всеоружии, что он как бы демонстрирует свою единственную оборону, имя которой — готовность ко всему. Ей-ей, братцы, говорил актер, иногда мне казалось, что это достаточно сильное оружие. А иногда, признаюсь, меня раздражала эта фигура, и я думал: что это он тут сидит у всех на виду, лучше бы дома сидел.
Вот один из зловещих парадоксов ждановских времен: люди, даже сочувствующие, даже либеральные, подсознательно принимали ждановский мир как нормальный и отвергали зощенковский как ущербный и постыдный. Сейчас Ждановых вокруг огромное количество, но их мир уже смердит, и люди признают истинным как раз мир Зощенко, Ахматовой, Булгакова, Пастернака и Мандельштама. В этом месяце исполняется двадцать пять лет со дня смерти Михаила Михайловича Зощенко. Для современной русской литературы творчество этого удивительного писателя играет, возможно, ту же роль, что для современной западной литературы играет Франц Кафка с его профетическим даром. Личной же жизнью своей Зощенко дает нам пример поистине рыцарского сопротивления.
Почему на долю моей матери, красивой и романтической девочки-гимназистки из Казани, пришлось так много беды, убожества, унижений? Очень редко в ее жизни была крепкая обувь и вкусная пища, надежная крыша над головой. Ей было тридцать два года, когда начались глумливые допросы ублюдков НКВД, свирепость вооруженной охраны, бесконечное недоедание, бесконечная сырость и холод, бесконечная измученность колымской лагерной жизни, вечный страх «вечного поселения» на Колыме — вот ее лучшие женские годы. Страшная физическая боль и тошнота выжгли ее закат. Вопрос мой нем, несмотря на все сказанные слова. Почему? Знаю, что тысячи и тысячи людей моего поколения могут задать такой же вопрос о своих матерях, так что же, от многотысячного повторения вопрос становится все более немым, все более огромным.
Позже мама жалела, что не боролась против Сталина. Хотя бы знала, за что сижу… Был, правда, один случай, улыбалась она, когда я распространяла антисталинские листовки в Харьковском университете, но как раз об этом случае следователи и понятия не имели. Листовки против Сталина за истинный — о, Господи! — ленинизм. Насильственная идеология гипнотизировала свои жертвы, и моя мать не была ни сильнее, ни слабее вооруженных до зубов маршалов Тухачевского и Блюхера, когда те забывали о подчиненных им армиях и покорно отдавались в руки чекистов.
Думая о ее жизни, я иногда предполагаю, что она была удивительно коротка; и в самом деле, как полет оторвавшегося листа, несмотря на семьдесят три прожитых земных года, ибо мне иногда казалось, что она измеряла свою жизнь только по ярким и таким редким моментам счастья, а все мерзкое относила как бы не совсем к себе. Она была удивительно витальна, удивительно остро чувствовала все самые маленькие радости жизни. Но ей выпадали и большие ярчайшие моменты вознаграждения, то есть настоящего житейского счастья: артистические очарования молодости, сильное любовное чувство, религиозное вдохновение и обретение Бога, верная дружба, завершенные книги и даже триумфы.
Единственное в ее жизни заграничное путешествие во Францию и Германию она воспринимала тоже как один из триумфов, и это было так — триумф за семь месяцев до кончины. Я смотрю на фотографию — моя мать на Елисейских Полях, вдали Триумфальная арка, над головой со здания банка свисает огромный французский флаг, мимо проходят беззаботные туристы, мама осторожно улыбается, словно не вполне уверена в реальности этого счастливого мига. Она начала тогда новую книгу под заголовком «Колымчанка в Париже»; вообще она была полна планов, идей, раздумий, увы, им не суждено было воплотиться — ужасная или, как пишут в официальных сообщениях, «тяжелая, продолжительная» уже сжигала ее. За спиной этой фотографии несколько месяцев лечения кобальтовой пушкой, полная потеря всякой надежды, когда врачи уже разводили руками и поднимали глаза. Она решительно отказывалась произносить имя болезни, охотно поддерживала всякие утешительные выдумки, и, как мне кажется, вовсе не от недостатка мужества, просто ей было неловко выставлять на обозрение свое очередное страдание. Вдруг началось некоторое чудо: из-за границы через Солженицынский фонд стало поступать незнакомое в СССР лекарство. Врачи не верили своим глазам: опухоль стала уменьшаться в размерах, пропали боли. Да, это и в самом деле было чудо: Господу было угодно, чтобы мама увидела Париж и испытала триумф.
Мы взяли машину в AVIS и поехали: пожизненная каторжанка ГУЛАГа отправилась на Лазурный берег. После Февральской революции мой дед, фармацевт Гинзбург, холеный джентльмен с большими пушистыми усами, решил, что, когда девочки (моя мама и ее сестра Наташа) вырастут, он отправит их учиться в Женеву. Начались усиленные занятия французским языком и, разумеется, фортепиано. Маршрут, как известно, оказался другим, однако детские уроки пригодились: фортепиано — еще в Магадане, чтобы не умереть с голоду, и даже французский, всю жизнь пропадавший втуне и ставший уже чем-то вроде тайного знания инопланетной речи, в конце жизни сослужил хорошую службу Кажется, образ этой «Старой Женевы» прошел через всю ее жизнь как бесконечно далекий огонек. Маме не нравились супермаркеты и кафетерии самообслуживания и восхищало в Европе то, что осталось от того образа «Старой Женевы».
Вы входите в маленький парижский магазин, и вам навстречу устремляется хозяйка с сияющей улыбкой на устах. Вы скажете, что эта улыбка формальна, но мне, говорила она, эти формальные улыбки так милы после бесконечного искреннего хамства. Вот воплощение старой Европы — завтраки в кафе «Ле Дом» на Монпарнасе, обеды в «Кафе де ля Пэ» на площади Оперы: тишина, чистота, обилие формальных улыбок. То, что естественно для европейцев, для нас, русских, то есть порабощенных европейцев, всегда некоторое чудо: пересечение границы сродни выходу в астрал. Для моей матери, которой и Казань в течение восемнадцати лет казалась чем-то вроде «Старой Женевы», это было чудо вдвойне. Мы сидели с ней на Английской променаде в Ницце, и я вспоминал Магадан, наш барак у подножия Волчьей сопки, неподалеку от так называемого санпропускника, вокруг которого на желтом снегу вечно сидело на корточках несколько сот зека, а над ними прогуливались вохровцы с собаками.
Когда шестнадцатилетним мальчиком я впервые встретился с ней в Магадане после двенадцати лет разлуки, меня поразило, как она молода, полна юмора и жизни. Все, что хоть как-то в этом жутковатом сюрреалистическом городе связывало с нормальной жизнью — магазин, аптека, кинотеатр, — доставляло ей наслаждение. Мы шли с ней по деревянным промерзшим мосткам, и она рассказывала мне о Пастернаке, Ахматовой, Гумилеве, о запрещенных книгах, о забытом «Серебряном веке». Она удивительно умела каждый свой миг, свободный от страданий, использовать для нормальной, простой человеческой жизни, и это тоже было ее счастьем. Особая радость — спокойная утренняя работа над книгой, ежедневный труд, высоко ценимые часы нормальной писательской работы. Не верилось — вот книга, изданная в Италии, прошедшая по всему миру… Нет, ничего не удастся скрыть этим людям, у которых совесть нечиста. Что стоят шумные вознаграждения — внимание прессы, восторги окружающих? Много это или мало? Это снова немой вопрос. И все-таки вспоминается триумф — прием во французском ПЕН-клубе в честь Евгении Гинзбург. Я вижу, как она стоит и неуверенно сияет, когда президент Клансье произносит приветствие в ее адрес, когда ей пожимают руку Эжен Ионеско, Натали Сар-рот, Пьер Эммануэль и другие знаменитости; я смотрю на нее, пока вокруг говорят о ее литературном подвиге, и думаю — мама, мама, мама… Через месяц после возвращения из Франции у нее началось обострение болезни, а через полгода она умерла в своей квартире у метро «Аэропорт» в Москве. Исповедовал ее православный священник, а отпели мы ее на девятый день в католической церкви.
Пятидесятилетие Андрея Вознесенского для меня — событие еще более невероятное, чем собственные полста. Ведь все еще молодым, свежим и снежным кажется Беллино:
Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,
выходит мальчик с резвостью жонглера.
По правилам московского жаргона
люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»
Вот уж и Андрея, значит, очередь пришла превращаться постепенно из московского лихого паренька в переделкинского маэстро наподобие Ильи Сельвинского. Пастернаковскую вечную юность, когда в шестидесятишестилетнем возрасте сочинялось «во всем мне хочется дойти до самой сути», увы, и поэту не каждому дано обрести. Вероятно, к этому рубежу следует подходить с пристойным благоуважением и к себе, и к возрасту. В приложении к нашему поколению, однако, в нем что-то ощущается постыдное. Может быть, оттого, что слишком долго не старели, слишком долго гуляли «в мальчиках»?
Вот вспоминается снова и снова март 1963-го, «зима тревоги нашей», когда Хрущев в Кремлевском дворце и на Андрея, и на меня кулаками махал. Тридцатилетние мужики, мы чувствовали себя тогда полнейшими мальчиками, царскосельскими такими шалунами. В юношеских стихах Вознесенского живет проносящаяся рычащая метафора — мотоцикл. Вот и «у царя на роже очи, как буксующий мотоцикл», и «мотогонки по вертикальной стене», и «мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках»… Опасное средство передвижения, символика бунта и одиночества в стиле Джеймса Дина. Насколько я знаю, сам Андрей никогда не ездил на мотоцикле. Тоже как будто затянувшееся мальчишество. Воображаемый бунт, мастурбация одиночества, современный чайльдгарольдизм.
Но самое главное, самое вознесенское всегда и с самого начала было истинным. Это то, что можно назвать игрой в слова, игрой слов, карнавалом слов, божественными звуками русского языка. Этому Вознесенский всегда отдавался самозабвенно, как одержимый флейтист. Он был всегда в облаке перемешанных звуков и букв, всегда в этом облаке дышал с наслаждением, даже и тогда, когда вопил от злости. Возьмите знаменитое давней поры:
Бьют женщину. Так бьют рабынь.
Она в заплаканной красе
Срывает ручку, как рубильник,
Выбрасываясь на шоссе.
Возмущение поступком, восхищение возникающей в связи с поступком конструкцией слов. Присной памяти Валерий Брюсов: «сокровища, заложенные в чувства, я берегу для творческих минут»… Недавно мои здешние студенты читали ранние стихи Вознесенского об Америке. Восхищение поэта новооткрытым миром, равно как и приложение к этому миру неизлечимых советско-европейских стереотипов, было искренним и сильным, но опять же не главным из восхищений. Главное, что возникло и что даже студентами было замечено, — удивительный звуковой и русскоязычный образ страны. «Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла!» «Я — семья, писал он в давние времена, во мне семь я… Семь я семья семь… Мать тьма ть ма тьма ть…» В самом деле нечто жонглерское. С резвостью жонглера вращение слов и звуков на длинных, костлявых, хоть и воображаемых пальцах, жажда окружности, кольца, то есть завершенности, гармонии. Не исключаю тут и влияния архитектурного образования: небось немало поработал циркулем в студенческие годы.
В этом году вдруг возникло прозаическое воплощение давней кругообразной идеи: в «Новом мире» появилась повесть под коротким или, так скажем, довольно коротким заголовком «О». Тут, к месту или не к месту, хочется заметить, что в разных частях мира сложенная из пальцев фигура «О» воспринимается по-разному: в Европе, скажем, с восторгом, а в Южной Америке за такой жест могут дать по щеке. С прозой Вознесенского произошло, на мой взгляд, нечто странное: выпущенные из ритмических упряжек слова не смогли затанцевать с прежней достоверностью, возникающие фигуры вдруг явили вроде бы несвойственную поэту высокопарность, неуклюжесть многозначительных поз, утечку юмора.
Говоря о наиболее фундаментальных заслугах Вознесенского в области русской культуры, следует в одну из первых очередей сказать, что он как бы восстановил своим творчеством прерванную разными там Ждановыми коммуникацию между поэтическим авангардом двадцатых годов и нашими днями. Помню, как-то мы с моей мамой Евгенией Гинзбург остановились возле афиши поэтического вечера Вознесенского; кажется, в Ленинграде дело было. «Оза, — читала мама, — Антимиры, Треугольная груша, Ахиллесово сердце, Противостояние очей, Отступление для голоса и там-тама… — Боже мой, вздохнула она, эта афиша напоминает мне юность, двадцатые годы, какой-нибудь вечер в „Стойле Пегаса“». Я подумал тогда, что это значит для нее после восемнадцати лет Колымы — снова почувствовать атмосферу двадцатых. Вознесенский, может быть, последний оставшийся футурист.
Всем нам приходилось в большей или меньшей степени кормить, точнее, подкармливать ненасытного бегемота идеологии. От нашего поколения пришлась чудовищу, впрочем, одна лишь мелочь, ошметки, малосъедобная дрянь. Вознесенский, однако, даже и эту дрянь упаковывал как-то талантливо. Даже вот его дурацкая «Секвойя Ленина» как бы подсвечена каким-то огоньком, а вопль «Уберите Ленина с денег!» звучит почти искренне. Иногда он позволял себе какие-то невероятные прорывы. Вот, например, после лубочно-ландринной «Лонжюмо», которая (которое) сразу же подняла его акции в коридорчике отдела культуры на Старой площади, он пишет и, что самое поразительное, печатает свой настоящий поэтический ответ на хрущевское избиение молодого искусства: «Неизвестный — реквием в двух шагах с эпилогом».
И смерть говорит: «Прочь!
Ты же один, как перст!
Против кого ты прешь?
Против громады, Эрнст!»
Против четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячевосемьсотдвадцатитрехквадратнокилометрового чудовища…
«Да ведь это же как раз и есть тот самый бегемот!» — воскликнем мы в этот момент.
Против глобальных зверств!
Ты уже мертв, сопляк?..
Еще бы, — решает Эрнст,
И делает первый шаг.
Иногда, впрочем, прорывы и кормления бегемота следовали в обратном порядке. В 1978 году поэт принес в редакцию неподцензурного альманаха «Метрополь» четверостишие, которое мы тут же поставили в эпиграф всей коллекции:
Над темной молчаливою державой
Какое одиночество парить!
Завидую тебе, орел двуглавый,
Ты можешь сам с собой поговорить.
«Метропольские» дни были для нас временем какого-то странного возрождения посреди брежневского окостеневающего царства. На фоне развала нашей привычной литературной и артистической среды возникло новое ощущение дружбы, игры, праздника. И вдруг в самые горячие деньки мы потеряли Андрея, он вылетел на самую холодную плешку мира, точнее — на Северный полюс, встречать комсомольскую лыжную команду, дерзновенно повторившую подвиг коммодора Пири, правда, в сопровождении вертолетов. Такова поэтическая парабола.
Трудно предъявлять товарищам какой-то слишком требовательный счет в подбегемотной жизни, да и не нужно. Существование исключительного таланта в этой жизни — уже дерзновенность, а у Вознесенского талант — исключительный. И раньше, и сейчас находятся разные, так сказать, потребители поэзии, которым не хватает у Вознесенского то чувства, то искренности, а главное — «боли». Поэзия измеряется болью, а не метафорой, рассуждают деловитые теоретики. На Волгу, на Волгу, пожалуйста, там стон раздается. Вознесенский холоден, рассудочен, геометричен. Нужен вопль и скрежет зубовный, а не музыка сфер. Между тем через всю поэзию Вознесенского проходит негромкое, произносимое сквозь сжатые зубы слово «невыносимо». Я не касаюсь сейчас эстрадной жизни поэта, в которой он все еще орет, как будто ему под тридцать, все еще поддерживает свою, увы, несколько уже устаревшую торговую марку, но в выражении того, что принято называть болью, он сдержан. Все окутано облаком его самой большой любви, освещено радугами русской речи. Он — настоящий мастер, это не станут отрицать и недоброжелатели, ну, за исключением какого-нибудь интригана и завистника. Чисто русский его стих имеет еще и необычную универсальность, возникающую, может быть, от того, что происходит Андрей из редкой породы длиннолицых русских, смыкающихся через Новгород с Ганзой. Не очень удобная позиция для московского поэта в наши дни — быть национальным и искать рифму в Европе. Между тем он приезжает в Париж, натягивает таксидо и начинает махать руками, как будто ничего не произошло за последние полтора десятилетия, а на дворе все еще, как он сам пишет в «О», весна 1966 года. Две девушки из эмигранток, окончившие уже здешние колледжи, переглядываются — кто этот динозавр? Не берусь судить — возможно, в этом еще сквозят остатки потерпевшей крушение миссии. Космополитичность — давняя тоска русского робкого карнавала. И все-таки, может быть, стоит задуматься, чуть-чуть оглядеться по сторонам, чтобы космополитичность не принимала иной раз курьезные черты.
Приехав последний раз на Запад, Вознесенский сказал журналисту из «Нью-Йорк таймс», что разрабатывает проект престраннейшего какого-то золотого шара, интернационального монумента слову, который, плавая на воздушной подушке, будет путешествовать по городам мира. Всерьез (может быть, в пику Виктору Урину с его «Глобусом поэзии»?) обсуждаются технические возможности этой игривой штучки, а в это время в Киеве гориллы хватают хорошенькую девушку Ирину Ратушинскую и впаивают ей семь лет концлагеря за сочинение стихов. Простите, маэстро, ваш «золотой шар слов» сегодня — немного не по делу, это опять же из шестидесятых. Тютчев, царский чиновник, будучи в нашем возрасте, записал в дневнике: «Тридцатилетие подавления всякого инакомыслия в России привело ко всеобщему отупению». Невыносимо трудно быть звучащим поэтом в глухонемой стране. Андрей Вознесенский развил исключительную способность пробивания мембран и бетонных стенок. Его искусство сродни работе космонавта в тренировочной трубе. К юбилею хочется пожелать, чтобы поэт сохранил свое искусство на тот случай, если пространство вдруг заполнится воздухом и звуком.
2004
ОН — СОХРАНИЛ!
В этом году АА исполнилось 70; о, Боже, что прикажешь делать с этим изгнанием из рая?!
К юбилею я послал ему стишок:
В те дни, когда мы шли на приступ
Социализма достаточно пердячих батарей,
В зеленом фраке футуриста
Всех вел стремительный Андрей.
Приходит старость, край гористый,
Ветшает физиономия, как ее ни брей,
Но с парапланом футуриста
Парит возвышенный Андрей.
Смешай бокал всех вин игристых:,
Поддай, кирни по-человечески, офонарей…
За всех завзятых футуристов
И за тебя, наш друг Андрей!
…Ну и наконец слегка философское: по Бердяеву, любое путешествие — это экзистенциальный прорыв. Не нужно особой наблюдательности, чтобы заметить, как изменяется время во время путешествий. Дни и недели, в рутинной жизни утекающие с унылой стремительностью, в дороге растягиваются непомерно, хоть ноги и ходят ходуном… Словом, мы с женой стараемся каждый год бывать в Европе, и в этом, конечно, не только охота к перемене мест, но, возможно, и аргумент в каком-то подсознательном споре, настаивание на своих корнях. Два года назад, например, оказались мы в Греции. Боже, какое упоение — на улицах народ кричит друг другу: Константин, Дмитрий, Василий! — твою фамилию произносят без всяких искажений: да мы ведь все немножко греки, милостивые государыни и милостивые государи; и острова Эгейского моря так похожи на Крым, да и как может быть иначе, если Крым для Греции столько веков был своего рода Камчаткой. Ну, а в Париж каждый год приезжаешь, будто в Москву. Хоть и паршиво говоришь по-французски, а чувствуешь себя как дома: традиционная столица Русского Зарубежья…
Погода, надо сказать, на обоих берегах Атлантики царила преотвратнейшая. Нью-Йорк провожал дождем, столь же противным, сколь затяжным. Таксист оказался афганцем, кандидатом экономических наук из Кабула. Слышали, сказал он, бомбят Герат, огромные жертвы. Вы не волнуйтесь, я к русским отношусь хорошо, много раз бывал в Москве и Ленинграде, русские — хороший народ, они не виноваты. Вы не виноваты, мы не виноваты, кто виноват? Большевикам лучше забыть об Афганистане, мы никогда не перестанем драться. Вот оставлю немного денег семье и тоже поеду драться. Странный разговор в разболтанном, дребезжащем «чеккере» под дождем по дороге к аэропорту Кеннеди. В аэропорту мы повстречали Леонида Ржевского с женой Аглаей, генерала Григоренко и Зинаиду Михайловну, Сашу Глейзера и Михайлу Михайлова, Марка Поповского, Эму Коржавина. Это были американские участники международной писательской конференции, организованной ведущим журналом русской эмиграции «Континент», его итальянским филиалом и коммуной Милана. Направлялись, однако, сначала в Париж, чтобы присутствовать на другом важном международном событии, о котором речь впереди…
Ночь над Атлантикой в самолете «Эр Франс», обильное кормление во французском стиле, красное вино в неограниченном количестве, кинофильм с Жаком Тати, бесконечная болтовня с женой, соседом, нефтяником из Нью-Джерси, направляющимся в Нигерию, с бродящими по самолету русскими писателями. Если бы знал, что ждет в Париже, покемарил бы хоть часок. Согласно законам вращения Земли, теряем шесть часов времени и прибываем в Париж в разгаре делового утра. Первые хорошие новости, сообщенные парижанином Гладилиным с довольно кислой миной: доллар стоит семь с половиной франков. Три года назад, когда мы эмигрировали, соотношение было один к четырем. Набирают силу акулы Уолл-стрита. Худеет французский социализм. Первые плохие новости — уличное движение в Париже постоянно блокируется студенческими демонстрациями. Несознательные школяры не понимают, что, бунтуя против социалистов, они превращаются из левых в правых. Первые симптомы авиационного недуга, так называемого джет-лэгга, то есть реактивного отставания, — в Вашингтоне сейчас спят все, даже президент Рейган.
Не получится, мой дорогой, говорит мой старый друг и переводчик Лили Дени, у нас с тобой сегодня шесть интервью в издательствах и близлежащих кафе. Такси, такси, улица Себастиан Ботэ, силь ву пле… Внутренний двор издательства «Галлимар» — подстриженный газон, мраморные потрескавшиеся вазы. Кажется, вот-вот здесь появится некто в напудренном паричке, в белых чулках, с табакеркой в одной руке и с лорнетом в другой. Вместо воображаемой фигуры появляется реальная — фотограф в фиктивно заношенной кожаной куртке — такая мода, чтобы сваливалось с плеч, — обвешанный своими сумками и камерами. Разумеется, говорит немного по-английски и немного по-русски. О, Москва, о-ля-ля, Останкино… о-ля-ля, Вашингтон Ди Си, канал в Джорджтауне… Затем начинаются мои интервью, каждое из которых длится около полутора часов и в течение которых я несколько раз от недосыпа впадаю в прострацию и озабочиваюсь, как бы не сыграть со стула, но все-таки тяну, тяну, из кожи вон лезу, чтобы выглядеть умным таким, понимающим, ироничным международным писателем, пока не приходит второе дыхание — в Латинском квартале, в студии журналиста из «Либерасьон», где полы искривлены, как после землетрясения, — и тогда уже можно чесать языком, на втором-то дыхании, до бесконечности, не переключая скорости, как бы на автоматической трансмиссии.
Одна журналистка поставила передо мной так называемый провокационный вопрос: «У нас тут иногда говорят, месье Аксенов, что вы написали свой „Остров Крым“ для того, чтобы понравиться Западу, не правда ли?» — «Это правда, — сказал я. — В принципе, все, что я пишу, направлено к этой цели — понравиться Западу». Конечно, я промолчал о том, что за час до этого согласился с другой журналисткой, предположившей, что «Крым» — злая сатира на Запад. «Но на Востоке это вряд ли понравится, не так ли?» — с остротой необыкновенной вопросила журналистка. «Увы, я очень мало думал о Востоке», — признался я. «Мы считаем Востоком Советский Союз», — сказала она. «Все было бы гораздо проще, если бы это было так», — туманно, но с важностью заметил я и в очередной раз едва не сыграл со стула.
В один из дождливых дней мы с Лили отправились на площадь Трокадеро, где стоит одноименный дворец. Уступами сбегают к Сене фонтаны и лестницы, и высятся золоченые статуи. Стиль раннего тоталитаризма, смесь Муссолини и Выставки достижений народного хозяйства. Здесь располагается один из крупнейших парижских театров «Шайо», которым сейчас руководит мой старый друг Антуан Витез. Когда-то он руководил постановкой «Затоваренной бочкотары» его ученицей Мари-Франс Дюверже в заброшенной бане пролетарского квартала Иври. Потом в Москве в Театре сатиры ставил «Тартюфа». Вот тогда-то мы и встречались. Последний раз мы увиделись год назад на Манхэттене. Вдоль всей Пятой авеню Антуан развивал идею «Цапли». Это парафраза «Чайки», говорил он. Мы будем играть ее в тех же декорациях. Вполне естественно, современный советский захудалый пансионат «Швейник» может оказаться в бывшем имении Тригориных. «Чайка» и «Цапля» пойдут параллельно — один вечер романтическая птица, другой — болотная красавица. В конце чеховского спектакля Тригорин снимает с камина чучело подстреленной им птицы. Он совершенно не помнит, когда это случилось. Уверен, что он искренне не помнит. То же самое чучело чайки будет стоять на камине в пансионате «Швейник». Тут уже совсем никто ничего не помнит. В обоих спектаклях будет играть приблизительно тот же самый костяк актеров.
С этим театром «Шайо» связано у меня одно из воспоминаний о Высоцком. Осенью 77-го года здесь играла Таганка, и мне случилось быть на одном из лучших, как утверждали знатоки, Володиных представлений «Гамлета». После спектакля толпа россиян стояла еще довольно долго на площади Трокадеро, решали, куда поедем. Высоцкий явно еще не пришел в себя после спектакля, как-то суматошно отбивался от предложений. Увидев меня, он спросил:
— Ты что, в самом деле?
У них в театре стукачи пустили слух, что я решил остаться на Западе.
— Врут, — сказал я.
— Понятно, — он кивнул и заглянул мне в глаза с каким-то странным выражением: — Понятно, понятно.
— Вот тут еще пушкинская у вас, месье, парафраза, — сказал Витез и почитал немного:
Наш дядя был, по мненью многих,
Большим сторонником миноги,
Но, времени не тратя зря,
Жевал частенько и угря.
Под рокот пламенных моторов
Прошел он путь командный свой
От юных штурмов Беломора
На героический Дальстрой…
В кабинет вошла Цапля — девушка в черном берете, с острым носом и круглыми глазами.
— Это наша Цапля, — сказал Антуан. — Богуша Шуберт. Она недавно бежала из Польши. Вот так совпадение: ведь и Цапля в пьесе — это частично польская девушка, летающая по ночам через болотистую границу в братский социализм, она и говорит частично по-польски. Удачный выбор актрисы. Стоит поблагодарить не только Витеза, но и генерала Ярузельского.
Зал «Мютюалите» в Париже известен. Для нас, бывших советских граждан, это тоже знакомый звук. Даже и в ранней молодости, помнится, нередко по радио слышалось или в газете читалось: «Зал „Мютюалите“, прогрессивная общественность Франции, сторонники мира, отпор силам войны и реакции»… словом, зал «Мютюалите» в сознании довольно прочно соединялся с коммунистической фразеологией. И вот мы направляемся в зал «Мютюалите», чтобы присутствовать на собрании организации, именуемой Интернационалом Сопротивления. Звучит это как будто все в той же монотонной тягомотине левых клише, но означает нечто иное: Интернационал Сопротивления — это международная организация, у которой главная цель — объединение антитоталитарных сил и идей по всему спектру. Инициаторами его стали русские диссиденты, и среди них два Владимира — Буковский и Максимов. Последний с некоторой иронией пожимает плечами: что поделаешь, пришлось брать в заголовок неаппетитное слово — легче объясняться с западниками. В принципе, речь, возможно, идет лишь о том, чтобы иначе настроить собственное ухо. Очередная попытка вернуть звукам смысл. Что касается слова «Сопротивление», то оно и в наше время не заржавело и не потеряло упругости.
Первым оратором оказалась Мадлен Фуко, героиня французского Сопротивления времен нацистской оккупации, одна из самых популярных женщин страны. В своем слове она и обращалась к прошлому, напоминала о героике Резистанса, а также воздала должное современным борцам против тоталитарного коммунизма. Был представлен и в самом деле интернационал, так сказать, непрогрессивных народов мира, то есть тех, которые сопротивляются.
Красавец негр говорил о борьбе в Анголе, поэт Вальярадес, просидевший двадцать лет в кастровской тюрьме, рассказывал о своей родине, сменяли друг друга на трибуне чех, тибетец, вьетнамец, крымский татарин… Молодого афганца «Мютюалите» встретил овацией. Полной неожиданностью оказалось выступление китайца. Он рассказывал о многоликой диссидентской активности в КНР. А нам-то казалось, что там и в самом деле царит Единодушное Одобрение. От России выступали три знаменитых человека: Эдуард Кузнецов, возглавивший дерзкую попытку ленинградской молодежи прорваться через «железный занавес»; Петро Григоренко, порвавший с советской военной кастой во имя — пусть это звучит как звучит — идеалов добра и справедливости, и Владимир Буковский. Удивляюсь, между прочим, энергии этого человека. При огромной общественной деятельности он умудряется писать интересные книги и заниматься биологической наукой. В перерыве миланского конгресса он звонит в Станфорд, чтобы узнать, как чувствует себя обезьянка, которую он третьего дня прооперировал, вживил в нее какие-то экспериментальные электроды. И все это он делает без напряга, без фанатизма, серьезно и спокойно, к тому же при полном сохранении чувства юмора.
После собрания глубокой ночью мы сидим втроем в греческом ресторане в Латинском квартале — Майя, я и наш метропольский друг поэт Юра Кублановский. Мы не видели его со времени отъезда из СССР, то есть почти три года. Юра на Западе совсем еще новичок, всего семь месяцев, как объявился; гэбэшка давила его несколько лет: собирайте вещички, мы вам тут в гениях ходить не дадим, уезжайте сами на закат или повезем к восходу. Русский патриот Юра не хотел расставаться с неласковой родиной, старался удержаться, уходил в бега, промышлял на хлеб и стакан портвейна всякими несчастными способами. Однажды, рассказывает он, было так: на Белом море мы ныряли и ловили морских звезд, потом их красили и продавали в Сочи, на море Черном. Прошлой осенью все-таки додавили, собрал свой небольшой багаж. Гэбэшники вздохнули с облегчением. Юра Кублановский по-прежнему ходит в гениях, но все же в Париже, а не в Москве, где гениев столько, что все время с помощью гэбэ приходится освобождаться от избытка. Уже почти все гуляки разошлись, в Латинском квартале стало тихо, а мы сидим и вспоминаем большой нелепый город с величественным метрополитеном. Вот нечто Юрино:
Шампанское в наклейках темных
Для встреч надежных и укромных,
Знакомый с детства шоколад,
Где Пушкин няне, словно брату,
Читает вслух «Гаврилиаду»,
Задрапированный в халат…
Или «арабика» душистый
Под пленкой пены золотистой,
В сердца вселяющий экстаз…
Да что — балтийская селедка,
Доступная с мороза водка…
Продолжим перечень потерь…
Мослы, копчености и чресла…
Мы помним все… Зачем исчезло?
Куда теперь?
На следующий день мы прилетели в Милан. Серое небо, мелкий дождичек. Довольно стильно. Милану при всей итальянскости не очень идет яркое солнце. Быстро мелькает ногами и руками наша миланская подруга, золото на запястьях, на шее, на щиколотках. Резкие повороты руля, переругивание с карабинерами. Город запружен войсками и полицией — приехал сюда, кроме нас, еще один человек — папа Войтыла. Оставляем чемоданы в доме, где будет проходить конференция. Он называется Палаццо Экс-Стеллино. Неплохое название для конференции русских эмигрантов — Дворец Бывших Звезд. На улицу и за угол. Здравствуйте, пожалуйста, — капелла с «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи. Выйдя из капеллы, замечаем довольно высокого и плотного немецкого туриста в солидном костюме и белых ботинках. Господи, да это Фриц! Неуклюжие объятия. Тоже не виделись почти три года! Еще один метрополец — Фридрих Горенштейн. Через несколько минут все уже выглядит вполне естественно — мы прогуливаемся по Милану вместе с Фрицем Горенштейном, рассматриваем собор и выстроенные под арками подразделения берсальеров в их смешных колпаках с кисточками. «Что же столько войск, и все из-за ЭТОГО папы?» — спрашивает Горенштейн со свойственным ему не вполне адекватным ударением, в данном случае на слове «этого», как будто есть еще какой-нибудь другой папа, не ЭТОТ.
В общем, Горенштейн доволен своей жизнью в Берлине. Денег мало, но пишется хорошо, а стало быть, жива постоянная писательская мечта о лучших деньгах. Книги кое-где переводятся, начинают даже и кинорежиссеры подъезжать с предложениями. Есть кое-какое русское общество, с которым можно сентиментально прогуляться вдоль важнейшего социалистического монумента — Берлинской стены. Фриц вызвал в левых германских кругах некоторый скандален, опубликовав эссе под названием «Идеологические проблемы берлинских туалетов». Некое культурное общество заказало перевод этого эссе, но, прочтя текст, было весьма шокировано: как можно так издеваться над прогрессивными идеями!
В Палаццо Экс-Стеллино между тем прибывали все новые участники конференции и международная публика. Появились загорелые люди, вернувшиеся с только что закончившегося Каннского кинофестиваля. Один из главных призов там получил Андрей Тарковский с фильмом «Ностальгия». О нем было сказано в газетах — «базирующийся в Италии советский режиссер». Все-таки времена меняются: раньше такая формулировка показалась бы абсурдом, сейчас всего лишь туманностью. Фильм гениальный, рассказывали очевидцы. Смотреть его почти невозможно, продолжали они. Например, десять минут экранного времени симпатичный советский актер Янковский лежит на экране, молча страдая ностальгией. Головная идея картины состоит в том, что русский человек, где бы ни базировался, без родины не может. В самом деле, болезненная и важная современная тема, уж кому-кому, а нам, эмигрантам, особенно близкая. Немало вокруг примеров такой тоски, невозможности адаптироваться в чужой среде. У ностальгии, кроме различных лирических, психологических, идеологических и литературных сторон, есть еще и биохимическая основа. Должно быть, существует нечто, что можно было бы назвать «химией родины» — состав воздуха, воды, почвы, особенный для определенных зон Земли, называемых Россией, Италией, Америкой… Многих мучает отрыв от Родины, который кажется окончательным, невозможность вернуться. С этой точки зрения, по словам очевидцев фестиваля, финал картины Тарковского поражает. Янковский просто-напросто идет в кассу «Аэрофлота» и покупает билет на Москву. Оказывается, он не эмигрант, а просто командировочный, просто советский ученый, временно базирующийся в Италии; и вот, несмотря на временность пребывания за границей, такая мука, такая тоска! Такое только с истинно русским человеком может случиться! Понятен теперь гуманизм соответствующих органов, предотвращающих граждан от чрезмерных путешествий.
Позднее оказалось, что очевидцы фестиваля то ли ни черта не поняли, то ли все наврали ради возможности позлословить. Трагический финал картины каким-то образом оказался этими людьми не замечен. Советская принадлежность режиссера как бы отрицала возможность серьезной трагедии или серьезного о ней разговора. Между тем в последнее время некоторые советские талантливые режиссеры начинают всерьез работать на западных студиях. Кроме Тарковского, Отар Иоселиани начинает съемки в Париже, Андрей Кончаловский снимает в Голливуде. Можно посочувствовать ребятам — нелегко им приходится под давлением этой жуткой ностальгии и органической заботы.
К вечеру в Милане появились две дружеские пары — Копелевы из Кельна и Профферы из Анн-Арбора. Соединившись с двумя милейшими миланскими русскими дамами, да еще и подцепив по пути поэта Бобышева из Милуоки, мы в составе, приближающемся к дюжине, засели в итальянском ресторане и галдели там так, что сдержанные миланцы на нас оглядывались. Эта русская привычка, говорили они, говорить всем сразу и размахивать руками перед носом друг друга.
На следующий день, 21 мая, открылась конференция «Континент культуры». Событие было приурочено к дню рождения академика Андрея Сахарова. За день до этого президент Рейган и Конгресс США объявили 21 мая Национальным американским днем Сахарова. Об этом сделал сообщение главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов. В своем коротком вступительном выступлении Максимов развил интересную мысль о том, что в мире сейчас появился новый генетический тип русского писателя, отвергающего тоталитаризм. Потом было зачитано приветствие Милована Джиласа, который с оптимизмом, достойным восхищения, высказал идею о перманентности культуры и о ее живучести даже в условиях коммунизма. В Милан съехалось около шестидесяти писателей, поэтов, литературоведов, политологов и социологов. Впечатляюще — увидеть в одном зале значительную часть нашей зарубежной общественности, в обычное время раскиданной на огромных пространствах мира от Израиля до Японии. Иные встречи и во «временных параметрах» были почти невероятны. Лет пятнадцать-семнадцать назад в Москве мы тайно читали потрясающую книгу Роберта Конквиста «Большой террор», и вот он среди нас, улыбчивый моложавый английский джентльмен.
Одной из удач конференции был ее творческий тон. Политическая риторика звучала почти нериторически, как бы в рутинном таком бытовом ключе, ибо политических эмоций и в самом деле здесь возбуждать не требовалось. Единодушия по творческим вопросам, слава Богу, не наблюдалось. Почти все выступления, по сути дела, были полемическими. Я, например (мне всегда по алфавиту приходится вылезать первым), говорил об иронической интонации как о позитивной ценности либеральной цивилизации, пытался опровергнуть московских и зарубежных сторонников «звериной серьезности».
Юрий Кублановский в своем выступлении оказался моим оппонентом. Он как раз призывал к патетике, говорил о том, что «тотальная хохма» ослабляет понятие абсолютного зла. Попутно он коснулся одной любопытной тенденции в современной советской поэзии. Николай Тряпкин поет «отчую полынь без святынь и пророчеств». В творчестве Давида Самойлова тоже идут струи некоего пантеизма и беспамятной «полынной» любви к родной стране. Кублановскому представляется эта тенденция как контртеза христианству.
Огонек полемики пробежал по цепи выступлений Жорж Нива — Александр Зиновьев — Дмитрий Бобышев. Первый, кстати сказать, на безукоризненном русском говорил о том, что Россия осуществила «обратный ввоз» в Европу двух важнейших слов — «интеллигенция» и «диссидентство», наполнив их новым огнем и страстностью своей, как он выразился, «религии отказа». Выступавший вслед за ним Александр Зиновьев саркастически заметил, что Россия, кроме названных двух, получила из Европы еще два слова: «террор» и «репрессия» — и сейчас с благодарностью их возвращает. Выступление Зиновьева было страстным и мрачным. Он говорил о том, что выброс русского писателя из России на Запад — жестокая расправа, а не сравнительно либеральная акция. Русский писатель здесь не найдет читателя. Запад видит в русском писателе представителя второразрядной культуры и никогда не позволит себе потесниться и пропустить его в свою групповщину. Западные писатели принципиально другие люди, озабоченные более рекламой, чем творчеством, тратящие минимум времени и сил на творчество, максимум на завоевание признания. Русского писателя на Западе ждет забвение. Выступление Дмитрия Бобышева полемизировало с Зиновьевым не впрямую, а своим общим светлым тоном. Поставив рядом некрасовское «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» и пушкинское «мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», он присоединился к последнему. Он вспоминал «Ориона и Тассо» Мандельштама и слова Арсения Тарковского, сказавшего на похоронах Ахматовой, что она самим своим существованием удерживала от подлости… Было очевидно, что Бобышев мало обеспокоен вопросами признания и забвения и что его творчество от проживания в Милуоках, штат Висконсин, не уменьшилось.
Среди обычного для него каскада увлекательных идей Наум Коржавин высказал одну, на мой взгляд, чрезвычайно несуразную. Тоталитарные вожди, сказал он, преследуют модернизм, который, по сути дела, выражает их сущность, то есть и сам как бы является тоталитарщиной. Чего же они тогда его преследуют, Эма? Почему они тогда так свирепо ненавидят все авангардные школы и формальные течения; почему они так рьяно хотят, чтобы все было «культурненько»? Коржавин считает, что Серебряный век приблизил революцию, между тем он лишь совпал с ней по времени и был ею безжалостно уничтожен, ибо Серебряный век — это росток либеральной эры, а революция — унылая дичь отсталого общества.
Еще один узел дискуссии завязался вокруг выступления профессора Мальцева. Он развивал свой хорошо известный в эмиграции тезис о «полуправде», о невозможности создания художественных ценностей внутри советской и подсоветской литературы. Никакой, даже малый, компромисс с советской властью, по мнению Мальцева, невозможен, все достижения советской культуры фиктивны, перед нами попросту пустыня. Мальцеву многие возражали. Профессор Вольфганг Казак защитил от него Валентина Распутина, подчеркнув затаенную религиозность этого автора. Нельзя отрицать положительного действия его произведений на советского читателя. Герман Андреев говорил о «бытовании культуры в условиях антикультуры», о том, что в советских условиях все-таки возникли и Шостакович, и Ростропович, и Тарковский (добавим — отец и сын), и Аверинцев, и Лихачев, и Белов, и Распутин все тот же. Сталин хотел добить язык — недаром взялся за языкознание, — однако не успел. В этом споре мне, может быть, следовало бы отмолчаться как одной из прошлых жертв профессора Мальцева, однако вряд ли удержусь от соблазна добавить несколько фраз. Когда-то он подверстал меня к приспособленцам, сказав что-то о фальшивках советских писателей, всех этих «аксеновых и бондарсвых», уравнял, стало быть, на две трети «непечатного» автора с лауреатом всех возможных Ленинских премий, секретарем всех секретариатов и депутатом депутатств. Потом, когда я напечатал «Ожог», он признал меня настоящим писателем. Я понимаю чувства Мальцева и кое-что знаю о том, что стучится в его сердце, но все-таки мне кажется, что в его подходе к подцензурной литературе есть какое-то парадоксальное сочетание повышенной эмоциональности и механистичности, схематичности — не с нами, не наш. Что касается существа дела, то я еще не совсем уверен, кто больше бьет по тоталитаризму — яростный профессор Мальцев в Турине или сочинитель рок-н-ролла в Москве.
Недостатка в парадоксах на конференции не ощущалось. Народ-то непростой собрался все же. Культура всегда локальна, провинциальна, заявляет, к примеру, Борис Парамонов. Данте происходил из Флоренции и только свой городок и описывал. Эти сентенции при всей их увлекательности звучали немного странно в устах ленинградца, живущего в нью-йоркской эмиграции, на конференции в Милане, среди участников которой итальянец Родольфо Квадрелли говорил об одиночестве современного авангардного писателя; чех Павел Тигрид подтверждал право меньшинства работать для всех; болгарин Барев как будто прямо в пику г-ну Пономареву заявлял, что Данте и Достоевский универсальны и что прогресс, в том числе и технический, враждебен тоталитаризму; англичанин Конквист заявлял, что пока не выполняется Хельсинкский договор, никакие договоры в принципе невозможны; норвежец Виктор Спарре предполагал, что Господь зовет нас прийти не к невинности, но к умудренности и готовности пожертвовать собой в борьбе за человеческие сердца…
Так или иначе, конференция в Милане демонстрировала «беспачпортный космополитизм» как непременное свойство культуры. В определенный момент в коридоре Дворца Бывших Звезд прозвучал громовой глас: «Лев Наврозов! Все, кто хочет слышать „Майские тезисы“ Льва Наврозова, пожалте в зал!» Побросав сигареты, народ ринулся слушать еще одного нью-йоркского парадоксалиста. Тезисов было провозглашено двенадцать. Для освещения их потребуется специальное исследование; здесь скажем лишь, что основной мишенью Льва оказалась на сей раз американская современная литература, которую он сравнил (не совсем понятно, по каким параметрам) с литературой социалистического реализма начала 50-х годов, писателей же Джона Апдайка и Филипа Рота уподобил Бубеннову и Бабаевскому. Чехов, сказал он, не заработал бы в Нью-Йорке ни цента (за исключением, конечно, тех миллионов, которые он уже там заработал), а Вольтера немедленно заклевала бы злокозненная тамошняя «Таймс»…
Увы, не хватает места для того, чтобы подробнее остановиться на всех выступлениях этой уникальной конференции. Скажу лишь, что Леонид Ржевский убедительно выдвинул художественность как основной критерий подлинности, что Юрий Милославский, ссылаясь на работы Гаспарова, любопытно говорил о мелодике советской речи, что Владимир Войнович предложил забавную метафору о прыжках в комнате с заниженным потолком, что зал хохотал, когда Юз Алешковский читал рассказ о незадачливом гэбэшнике, проникшемся идеями подопечных диссидентов, что Карл Проффер с юмором рассказывал о своем полуфантастическом опыте американского издателя русской литературы, что все в очередной раз были впечатлены ораторской силой Петро Григоренко и Владимира Буковского, что Лев Консон прочел страшный и трогательный «лагерный рассказ», что Марк Поповский весьма поучительно поднимал тему о нравственности писателя в эмиграции, что Юрий Ольховский рассказал о русской культурной жизни в нашей столице, городе Ди Си, что Фридрих Горенштейн в свою очередь ударил по удивленному «модернизму», что Владимир Алой говорил о писательской жизни в метрополии и диаспоре, что Наталья Горбаневская размышляла о сопротивляемости русского стиха в иноязычной среде, что Михайло Михайлов со свойственной ему остротой поставил проблемы плюрализма и посетовал, что среди нас не было таких хороших писателей, как Синявский (добавим к этому сожалению и Солженицына), что Вадим Рыбаков говорил о русском свободном профсоюзе СМОТ, а Эммануил Штейн рассказал, как он правил шахматные этюды Набокова и Войтылы, что Ефрем Янкилевич говорил об иерархических структурах и о борьбе групповых интересов, а Игорь Ефимов высказал предположение, что культура не всегда совпадает с развитием демократии, Лосев же Лев с блестящей парадоксальностью указал на некоторые благодеяния, которые несет нам цензура…
К счастью для Дворца Бывших Звезд, конференция продолжалась всего два дня, иначе интеллектуальная энергия русских писателей привела бы к короткому замыканию и пожару. Все, однако, обошлось настолько благополучно, что местная газета «Република» даже смогла написать: «Впервые за все времена конференция русских изгнанников обошлась без скандала». В заключение состоялся импровизированный концерт, на котором среди названных уже поэтов выступил ленинградский бард Алеша Ершов, а израильская певица Лариса Гирштейн спела известную чукотскую песню «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке»[2]. Из Милана на просторном европейском самолете «аэробус» мы вернулись в Париж.
Утром следующего дня, решив, что хватит с меня интеллектуальщины, я отправился бегать. Обычно в Париже я бегу из нашей гостиницы вдоль бульвара Пастер, потом вдоль бульвара Бретей до площади Инвалидов, оттуда до набережной Сены, где говорю двум примелькавшимся клошарам «хай» или «привет» и получаю от них неизменное «салю», после чего поворачиваю обратно. В то утро я почему-то пересек Сену по мосту царя Александра Второго Освободителя и побежал по правому берегу каштановой аллеи, от красоты которой слегка сбивалось дыхание. В Париже наш брат, пресловутые джоггеры, заполняющие американские города, довольно редки, поэтому я не без интереса смотрел на приближающуюся трусящую фигуру, пожалуй, более тяжеловатую, чем моя собственная. Далее началась цепная реакция совпадений. Сначала я опознал в бегуне советского человека (характерное припадание на пятки), потом я опознал в нем советского человека моего поколения (подражание несколько развинченному стилю бега футбольной команды «Спартак» образца 1956 года), потом я понял, что это мой коллега, и, наконец, я узнал старого друга, такого же внутреннего эмигранта, каким и я был последние лет десять-пятнадцать советской власти. Разумеется, не кто иной, как Фил Фофанофф собственной персоной! Мы не виделись, почитай, три года. Последний раз я заметил его на собственных проводах за стеклянной стенкой шереметьевского аэровокзала. На прощание тогда он воспроизвел любимый приветственный жест нашей молодости — поднял сжатый кулак над ухом, как бы говоря «но пасаран». А потом резко опустил его вниз, как бы дергая шнурок бачка.
— Вот так встреча! — вскричал я.
— Не валяй дурака, — сказал Фил. — Встреча как встреча.
— Прости, Фил, но ведь это же невероятно — пробегая по Парижу, встретить друга молодости из Москвы.
— Что же тут невероятного — пробегая по Парижу, встретить друга молодости из Вашингтона? — проворчал он. Он вспотел, и от него несло родиной, восхитительной комбинацией одеколона «Шипр», консервов «Завтрак туриста» и спиртного напитка «Горный дубняк». Можно было бы не задавать ему следующего вопроса, но я все-таки задал:
— Ты не эмигрировал?
— Внутренне да, — сказал он с обычной заносчивостью. — Внешне нет. Я здесь туристом в составе специализированной группы советских византологов.
— Так смойся же от них, и поскорее!
Он оглянулся и чуточку дернулся, увидев прогуливающихся неподалеку двух ажанов.
— Не бойся, Фил, это же не ваша полиция, это наша…
— Ты хочешь сказать? — поднял он брови.
— Да-да, наоборот…
Советский человек, даже вот и такой внутренний эмигрант, как Фил Фофанофф, даже вот и в Париже не может поверить, что родные органы оставили его в покое. Оказавшись на проводе, обычно мямлит «это не телефонный разговор» в полной уверенности, что родная гэбуха и здесь его подслушивает, даже не допуская и мысли, что уж если кто здесь и подслушивает, то какое-нибудь собственное французское бюро. Фил Фофанофф преодолел рефлекс и радостно расхохотался:
— Как это приятно! Ты, наверное, уже забыл, как это приятно — без них! Итак, встречаемся через час. И где? В кафе «Дё Мага»! Что ж, интуиция меня снова не подвела. Всякий раз, направляясь в Париж, я думаю, что встречу там кого-нибудь из старых друзей; нередко так и получается.
И вот мы сидим с Филом в кафе и ведем поначалу, честно говоря, не очень-то содержательный, но зато типичный русско-советский разговор. Вот так вот расскажешь кому-нибудь, не поверит — мы с тобой в парижском кафе! Ну, что нового в Москве? Да ничего особенного. Постепенно мы начинаем чувствовать себя все более естественно, и выясняется, что новостей в Москве немало. Увы, новости все в старом брежневском стиле — у того картину закрыли, у другого спектакль запретили, третьего взяли в гэбуху и предупредили, чтобы не печатался за границей, иначе не поздоровится. Надежды, возникшие после конца бровеносной эпохи, развеялись. Никто, конечно, не думал, что Андропов примет христианство, но многие почему-то и впрямь в тон со всей мировой прессой ждали от него более гибкой, более интеллектуальной, хоть в некоторой степени реалистической политики. Да откуда же гибкости-то взять, когда столько отложилось сталинистской соли в суставах? По-прежнему ни черта нет в магазинах — из всех возможных сортов сыра остался в сознании населения только один, называемый словом «сыр», за которым идет неутомимая и не очень успешная охота; по-прежнему партия призывает писателей создавать высокохудожественные героические образы современников, достойные нашей великой эпохи, с прежней неизбывной тупостью мечтают о современном варианте Павки Корчагина с его троглодитским воплем «Смерть врагам революции!»… Все по-прежнему… все та же прежняя большевистская «Пошехонская старина»… И все-таки, вне всякого сомнения, город над лучшим в мире метрополитеном еще жив: приглашают друг друга в гости — у нас сегодня вырезка из… Продовольственной программы, — отправляют самолеты с продовольствием во Вьетнам и Камбоджу с надеждой, что их перехватят в районе Саратова; звонят, спрашивают Николая и, узнав, что Николай умер вчерась, удивляются — значит, и в баню не пойдет?.. Вместо корреспондента армянского радио появился в столице лукавый чукча с университетским значком в петлице… Советский юмор, уникальнейшее явление культуры, опровергает общепринятое мотто, что юмор убивает. Никого он не убивает, как мы видим, а главную свою героиню Степаниду Властьевну тем более: может, потому, что до нее не доходит, а может быть, потому, что без нее и с юмором будет хуже. Другое дело, что при ней он помогает выжить, это бесспорно.
Спустя несколько дней Фил Фофанофф-снова сбежал от своих византологов и археологов, которые, говорят, недавно обнаружили бесспорные доказательства того, что Ахиллес был советским славянином, и мы вместе с Виктором Платоновичем Некрасовым отправились на Луару. Кто был в тот день в городе Орлеан, наверняка заметил возле памятника Жанне Д'Арк трех немолодых молодых людей, задумчиво похрустывающих длинными французскими булками-багетами. Нет в мире ничего равнозначного, господа, и нигде не удается воспроизвести фантастический французский хлеб. В Вашингтоне есть немало французских буланжери с настоящими французскими пекарями, но ни круассаны, ни багеты не получаются у них до конца по-французски. Ничего не поделаешь, химия родины…
На всех нас огромное произвел впечатление замок Менг в окрестностях Орлеана. Там сохранилась в первоклассном виде до наших дней тюрьма-колодец, в котором держали поэта Франсуа Вийона. Вообразите себе выложенный серым камнем цилиндр, уходящий метров на тридцать под землю. На дне этого цилиндра вместе с другими мошенниками сидел поэт. Там у них был еще один колодец поуже с водой, из коего зеки и пили, куда и испражнялись. Франсуа просидел в этом колодце четыре месяца, а потом, не выдержав, написал хвалебную оду Людовику Одиннадцатому. Эй, крикнул он страже, ода есть, вынимайте! Ода пришлась королю по душе, и он освободил Вийона, после чего поэт пропал из поля зрения народа и истории уже навсегда. Мы постояли над колодцем молча, стараясь не развивать возникших у каждого соображений о прогрессе человечества.
Обратно ехали вдоль мягких холмов долины Луары, на которых располагается таинственное для советского человека капиталистическое сельское хозяйство. В самом деле, время-то было, что называется, «страдное», но никаких следов «битвы за урожай» обнаружить нам не удалось — ни единого комбайна в поле, ни одного труженика полей. Та же самая картина наблюдается и в Канзасе, скажем, и у «хлеборобов Канады» — пустынно, тихо, ни в какое сравнение не идет с вечным накалом Курской дуги или несмолкающего Сталинградского побоища. Фил Фофанофф вспомнил, как некая дама из их делегации, взглянув из окна самолета на поля Франции, презрительно скривила губки и фыркнула: «Какая тут у них чересполосица!» Мы едем втроем вдоль холмов Луары и дразним друг друга всеми этими советскими заклинаниями — в копилку родины, в закрома государства, — с которыми прожили мы большую часть нашей жизни. Одному из нас скоро возвращаться к этим закромам и копилкам, двое других лишены гражданства и, если смотреть реальности в глаза, вряд ли когда-нибудь вернутся. Не задаю никаких вопросов Филу Фофаноффу, потому что и сам не раз возвращался на «родину социализма» и почти все ответы мне известны. Спрашиваю сам себя — хочу ли в Москву? Вопросец не из простых, односложно не ответишь, любой «детектор лжи» выйдет из строя. Размышляя по самому очевидному кругу: с одной стороны, Москва — наша родина и духовная столица, была таковой, есть и будет; с другой стороны, нельзя даже и вообразить себя вновь под «их» юрисдикцией, среди этих «закромов» и «копилок», под властью глумливых ряшек.
Незадолго до конца нашего путешествия по русскому Парижу полетела сенсация — во Франкфурт прибывает из Москвы писатель Георгий Владимов с женой и тещей. Гладилин, схватив магнитофон, помчался в Германию. Мы с женой тоже было ринулись, но спохватились — в ненадежных наших беженских документах уже не было места для виз, да и времени для их получения не было. Оставалось только повиснуть на телефоне. И вот наконец мы говорим с Жорой и Наташей. Вырвались. Последний раз я разговаривал с Владимовым года полтора назад из Вашингтона после первого обыска в их квартире в Филях. Многие тогда на Западе были встревожены: над одним из лучших современных писателей нависла угроза. Звонили из Франции, из Германии, даже сам бывший канцлер Брандт поднял трубку, встревоженный таким оборотом политики «разрядки». На власти эта волна тревоги произвела должное впечатление, и они обрезали Владимовым всякую телефонную связь с внешним миром. После этого в течение долгих месяцев шел непрекращающийся террор писателя и его семьи — обыски, вызовы на допрос в Лефортовскую тюрьму, провокации и угрозы; в конце концов некий гвардеец идеологического сыска майор Губовский (если не Гэбовский) пригрозил арестом и даже назначил последнюю дату для покаяния. Все-таки не решились отправить Владимова вслед за Бородиным, Марченко, Ратушинской в ГУЛАГ, оказался не по зубам, слишком велик авторитет писателя, и поддержка как на Западе, так и внутри страны оказалась достаточно сильной. Довели человека до болезни сердца, но выпустили. Слава Богу, он вырвался. Голос спокойный. Первые часы на Западе. Утром еще купался в Москве-реке, говорит он. Привез новый большой роман.
Ну вот, нагулялись, и домой пора, на западный берег океана. Последние прогулки по левобережью Сены. На улице Бак в старинном доме Волкер Шлондорф снимает фильм по Марселю Прусту. Знакомимся со Сваном (англичанин Джереми Айронс), с Одеттой (красавица итальянка, фамилия ускользнула). Может быть, лучшее место для предотъездного ужина — это кафе «Клозери де Лила» на Монпарнасе. Пианист играет старинные регтаймы. В окне сквозь зелень платана виден маршал Ней, князь Московский. Не знаю, изменил ли он позу со времен «Фиесты»? Господин за соседним столиком смущенно улыбается:
— Простите, что это за язык, которым вы столь непринужденно пользуетесь?
— Пушкин, — отвечаем мы.
— Это где?
— Повсеместно.