Похоже на то, что «Жертвоприношение», последний фильм Андрея Тарковского, будет пользоваться в США успехом. Давно я уже не читал таких рецензий — не захваливающих и не снисходительных, а проникнутых серьезностью перед лицом серьезного. Недавно журнал «Тайм» привел этот фильм в списке десяти лучших картин года. Сегодня, то есть девятнадцатого января, стало известно, что Шведская Академия кино выдвинула «Жертвоприношение» на соискание «Оскара». Андрей относился к американскому кинорынку без всякого снобизма, который можно было бы предположить, учитывая сложность и даже некоторую герметичность его киноязыка. Как-то при мне ему рассказывали, какими непостижимыми путями идут в американской развлекательной индустрии к успеху. Можно было подумать, что он скажет что-нибудь вроде «плевать мне на этот успех», однако он только улыбнулся и сказал: «Да, это трудно».
Года три назад он гостил у нас в Вашингтоне, это было вскоре после того, как он дал понять советским представителям в Италии, что не собирается возвращаться домой. Зная на собственном опыте, что значит разрыв с родиной, я видел, что Андрей находится в состоянии сильнейшего стресса. Иногда казалось, что ему трудно говорить. Он сидел в кресле перед большим окном с видом на вашингтонские крыши и играл с нашей собакой Ушиком. «Ах, какой ты мальчик, какой чудный мальчик, — говорил он щенку, трепля его за холку. — Вот вам ангелочек, — продолжал он. — Ну, посмотрите, разве это не ангелочек!?» Он, конечно, имел в виду чистоту собачьих душ, какую-то безграничность этой чистоты. В фильме «Ностальгия» тема ангелов, сходящих на землю, основательно занимала Андрея, и он предлагал ей разные решения — то это крошка-девочка по имени Анжела, то опять же какая-то удивительная собака.
В последние годы своего творчества он почти подсознательно стремился обобщать человеческие проблемы до метафизического смысла, бежать от диссонансов, играть так, как Бах в своем соборе переливал священную воду. Он говорил мне, например, что ему очень нравится мой роман «Остров Крым» и что он с удовольствием поставил бы по нему фильм, но не сейчас — или раньше, или позже, но не сейчас. Сейчас, говорил он, я даже не представляю себе, как работать с таким материалом. Ему, очевидно, в том стрессовом состоянии, после разрыва с Москвой, хотелось только тишины. Шум и шухер «Острова Крыма» в тот момент лишь усилили бы стресс.
Когда я с ним познакомился? Пожалуй, больше двадцати пяти лет назад… да-да, как раз в шуме и шухере новогоднего бала в московском Доме литераторов, куда только что ввалилось наше послесталинское литературное поколение. Андрей тогда прогремел с «Ивановым детством», которое он снял, между прочим, на гроши, на остатки бюджета, после того как многомесячная работа его предшественника в этом проекте была забракована худсоветом. «Вся Москва» начала говорить о новом киногении, сыне поэта Арсения Тарковского. И вот мы рядом, болтаем, понимаем друг друга с полуслова, сразу видно, что свои. Тут джазище заиграл новомодный танец твист, все рванулись, и Андрей с женой пошли так выкаблучивать, что публика, изумленная, остановилась, образовав для них круг, в котором он уже один — жена отпала — так и выкаблучивал, как какой-нибудь запорожец после написания письма турецкому султану.
Современные запорожцы чуть было не подвели нас обоих под монастырь. Странным образом мы с ним стали объектами какой-то до сих пор непонятной для меня провокации. На банкете в честь открытия Кременчугской ГЭС украинский поэт Андрей Малышко вдруг стал жаловаться Хрущеву на проявления великорусского шовинизма и, в частности, на запись, якобы сделанную в киевском музее Шевченко молодыми москвичами — писателем Аксеновым и режиссером Тарковским. Запись примерно следующая: «Зачем надо было отдавать такое прекрасное здание под музей посредственного поэта, внесшего столь незначительный вклад в мировую культуру? Лучше бы устроили здесь больницу для рабочих». К тому моменту ни Андрей, ни я ни разу не бывали в Киеве, а к Шевченко относились с пиететом, которого эта выдающаяся фигура вполне заслуживает. Кто устроил эту чушь, если не сам этот Малышко, трудно сказать, однако нас тогда «тягали», а Андрею чуть не сорвали поездку на Венецианский фестиваль, где он первым и, кажется, до сих пор единственным из советских кинематографистов завоевал «Золотого льва».
Двадцать два года спустя, сидя во вьетнамском ресторане в Джорджтауне, мы вспоминали этот эпизод и так и не смогли прийти к заключению, зачем мы им тогда понадобились. Напрашивается банальное: «Думали ли мы двадцать два года назад, что будем сидеть во вьетнамском ресторане в каком-то Джорджтауне?» Думать не думали, но никто бы, вообразив такую сцену, в обморок не упал. Никто из артистического поколения шестидесятых не помышлял об эмиграции, но все были открыты миру, космополитическому творчеству — зона для нас была разрушена раз и навсегда.
Всплывает из памяти еще один вечер 1961 года. Мы сидим на квартире одного из тогдашних приятелей и впервые в жизни пьем горький «кампари». Геннадий Шпаликов играет на пианино и поет свою песенку, Андрей рассказывает о своем невероятном замысле — фильме о средневековом иконописце. Если бы только мне разрешили это сделать, говорит он, не было бы в советском кино человека счастливее меня. В разгаре вечеринки звонит один из тех, кто разрешает, отец хозяина квартиры, и начинает орать на сына, как тот смел сняться в «Заставе Ильича» вместе с какими-то подонками. Среди «подонков», надо сказать, были и Андрей, и Геннадий. Сын кричит в ответ: «Не смей так говорить о моих друзьях!» От того вечера до момента выхода на экраны «Андрея Рублева» прошло девять лет. Вот несколько обрывочных воспоминаний о недавно скончавшемся Тарковском. Скоро у нас в Вашингтоне выходит его последний фильм.
Иногда при воспоминаниях о первых шагах в советскую литературу во второй половине пятидесятых всплывают в памяти ее тогдашние герои и антигерои, и среди них — огромная фигура Анатолия Софронова. В те времена он казался нам, литературным юнцам, олицетворением социалистического реализма. Однажды во время Московского фестиваля молодежи и студентов удалось пробраться на писательскую дискуссию в Доме ученых. Софронов отбивал атаки молодых польских литераторов. Да вы, я вижу, вообще против социализма — в один момент взревел он всей мощью своих соответствующих органов. Зал замер, ожидая ответа, но после ответа замер еще сильнее, как бы ожидая разгона. Ответ был таков: «Если вы идентифицируете социализм со сталинизмом, то тогда мы против социализма».
Удивительно, что и сейчас, тридцать лет спустя, речь в Советском Союзе, по сути дела, идет все о том же — являются ли социализм и сталинизм синонимами? Гусеничными, бронированными аргументами был раздавлен чехословацкий оппонент в 1968-м, милицейскими дубинками был разогнан десятимиллионный польский спорщик в 1981-м, а воз и ныне там — спор между бегемотоподобным сталинистом и юношей-антисталинистом продолжается. Что, по сути дела, происходит сейчас в СССР в ходе столь широко разрекламированной кампании за реконструкцию и гласность? При всем нежелании или, вернее, нерешительности назвать вещи своими именами, это все-таки не что иное, как борьба со сталинизмом, попытка проветрить страну от его удушающего смрада. Горбачеву иногда кажется, что дело зашло слишком далеко, и он тогда делает осторожные оговорки, — дескать, мы хоть и против злоупотреблений прошлого, но все-таки гордимся «каждым днем, прожитым нашей страной» (так было сказано на недавней встрече с редакторами газет и журналов), однако мы можем поверить в искренность его намерений только при том условии, если не будем верить в искренность оговорок. Страна должна признать, что в ее истории были дни полного позора, должна открыто назвать борьбу со сталинизмом как практической, так и философской сутью нынешнего исторического момента. Похоже на то, что альтернативы вообще нет; только твердо обозначив эту цель, можно еще рассчитывать на положительные результаты. Если, говоря о современном кризисе, не исходить из принципа, что социалистическая система сама по себе изначально порочна и враждебна человеческой натуре, а считать, что сталинизм не является социализмом, доведенным до совершенства — там сейчас как раз и стараются держаться этой позиции, — тогда надо признать и назвать беду сталинизмом и объявить главной целью общества борьбу с последствиями этой чертовщины во всех сферах жизни.
Во всех сферах жизни произошли глубочайшие, фундаментальные извращения, но если мы все-таки еще надеемся на обратимость этих процессов, нужно назвать их своими именами. Политическая жизнь страны была извращена еще до сталинизма уже самим фактом внедрения однопартийной системы, однако именно сталинизм довел это извращение до тупика, уничтожив всякую возможность инакомыслия и дискуссии внутри партии. Свернув нэп, навязав коллективизацию, сталинизм удалил из российской экономики человеческий элемент, и именно с этой проблемой приходится сейчас иметь дело горбачевскому руководству. Внедрением террора, а также всеобъемлющей системы стукачества и доносительства сталинизм нанес удар и по самому человеческому элементу, лишив людей не только частной инициативы, но и частной гордости, чувства собственного достоинства, извратив массу эстетических понятий, удручив страну на многие десятилетия — надеюсь, все-таки не навсегда — режимом внутренней глухомани и антитворчества.
Завершив последнюю фразу, я подошел прямо к теме этой статьи — к последствиям сталинизма в области культуры, а еще более специфически — в области литературы, а еще точнее — к учреждению в 1934 году — золотое время всего российского мелкобесия! — любимого сталинского детища, Союза советских писателей. Этими днями, ей-ей, мы не можем гордиться, Михаил Сергеевич. Им предшествовали разгоны и закрытия творческих групп двадцатых годов, всех этих «лефов», «серапионовых братьев», «конструктивистов», отрицание как мелкобуржуазных всех течений могучего и самобытного российского авангарда. Двадцатые годы у нас до сих пор еще многими воспринимаются как времена расцвета только потому, что эти течения тогда все еще существовали. На самом деле это были времена сравнительной терпимости, когда художники еще могли себя называть футуристами, акмеистами, имажинистами, конструктивистами без страха оказаться за решеткой. Двадцатые годы были временем изживания Серебряного века, и завершились они хронологически и политически довольно точно. Великий перелом искалечил не только российского мужика, но и российского артиста. Организация Союза советских писателей явилась как бы триумфальным пиком консолидации идеологического сталинизма. Отныне и навсегда устанавливалась единая литература, основанная на изощреннейшей цензурной системе, именуемой «социалистическим реализмом», и на жлобской эстетике Сталина и прочих постленинских большевиков. Союз писателей — это подлинное и единокровное исчадие сталинизма, порождение мрачнейших времен отечественной истории, ассоциативно связанное с убийством Кирова и с началом кровавых чисток, установлением культа личности главного паханка, утверждением лжи как образа и стиля жизни, завершением коллективизации и искривления экономики в сторону ее нечеловеческой сути. Будущий историк мало найдет в анналах СП СССР не только «дней, которыми можно гордиться», но и просто примеров человеческой порядочности. Зато немало ему придется потрудиться, описывая истории многочисленных предательств, массового малодушия, полного подчинения предписанному лизоблюдству, не говоря уже о таких мелочах, как стукачество и трусость. Вывезенный из эмиграции и декретированный на должность вождя этой декретированной писательской организации А.М.Горький уже в самом начале продемонстрировал свой чрезвычайно низкий нравственный уровень, предав основные традиции поднявшей и воспитавшей его российской интеллигенции своими зловещими банальностями вроде «если враг не сдается, его уничтожают». Став членом сталинской кодлы, этот писатель, еще недавно столь преданный литературе, утвердил изначальную неуместность самобытного художника в ранжирах социалистического реализма.
Уместно будет вспомнить его ответ как председателя СП СССР Андрею Платонову по поводу рассказа «Мусорный ветер»: «…рассказ в таком виде напечатан быть не может!» Этой фразой очень много было сказано с самого начала, хотя позднее именно Горькому пришлось поплатиться жизнью за им самим сформулированную тоталитарную нетерпимость — возможно, сам Сталин сказал что-то вроде: «…председатель Союза писателей в таком виде (то есть все-таки еще с какими-то остатками черт российской интеллигенции) существовать не может!» В годы чисток члены сталинского союза не только молча принимали исчезновение своих коллег, но и скрепляли любые злодеяния своими историческими одобрениями. Вспомним заводного рифмача Виктора Гусева, который выкрикивал с трибуны в дни инсценированных процессов над «вредителями»:
Гнев страны в одном рокочет слове,
Я произношу его — расстрел!
Расстрелять предателей Отчизны,
Порешивших родину сгубить!
Расстрелять во имя нашей жизни!
И во имя счастья — истребить!
При входе в здание Союза писателей, что на бывшей Поварской, ныне Воровской, вы можете увидеть мраморную мемориальную доску с именами членов Союза писателей, погибших на фронтах Великой Отечественной войны, не менее сотни людей. Конечно, они являются героями или мучениками, или жертвами бессмысленного военного молоха, однако к Союзу-то писателей их геройство и мученичество не имеет никакого отношения. Война парадоксальным образом оказалась для миллионов советских людей возможностью проявить свои человеческие качества, задавленные сталинизмом. После войны уцелевшие героические «военные корреспонденты», вернувшись в лоно родного союза, в лучшем случае равнодушно, а в худшем — с верноподданическим улюлюканьем смотрели на глумление, учиненное Ждановым над Ахматовой и Зощенко, на избиение еврейской секции, на позорную кампанию антикосмополитизма. Союз писателей, как говорят в народе, «знал свое дело туго». В послесталинское время Союз писателей стали потрясать периодические кризисы, которые прежде всего характеризовались попытками выделиться в творческие группы по качественному, направленческому или нравственному признакам.
Первой такой попыткой было создание группы писателей вокруг альманаха «Москва», в которую вошли самые талантливые, самые профессиональные писатели, стремящиеся к нравственному и художественному возрождению. Свирепость реакции идеологического аппарата на альманах «Москва» определялась не только содержанием этой коллекции, но и — а возможно, в первую очередь — страхом перед этой попыткой выделиться из состава монолитного и по-прежнему внутренне вполне сталинистского союза. Триумф сталинизма привел к новому укреплению СП, к новому «сплочению рядов», выразившемся в травле Бориса Пастернака, в которой вчерашние реформаторы, либералы, художественные новаторы приняли почти стопроцентное участие.
И все-таки эти попытки продолжались с большей или меньшей мерой робости. В начале шестидесятых годов возникла группа «Тарусские страницы», к середине шестидесятых можно было уже говорить и о существовании внутри союза хоть и не отчетливо оформленной, но довольно вызывающей «новой волны» вокруг журнала «Юность», группы правдоискателей вокруг «Нового мира» и противостоящей ей группы новосталинистов вокруг кочетовского «Октября». Выделение этих групп противоречило самой сути сталинского монолита СП СССР, и поэтому партия постоянно призывала к так называемой «консолидации», что и было полностью достигнуто к началу глухого брежневского пятнадцатилетия.
В последние десятилетия Союз писателей постоянно и неуклонно боролся за свою сталинистскую сущность, изгоняя из своих порядков писателей с независимыми голосами — Солженицына, Максимова, Галича, Войновича, Владимова, Корнилова, Чуковскую. Трудно не сказать здесь несколько слов о самом недавнем случае массового позора — кампании против группы альманаха «Метрополь». Из полусотни членов правления Московского отделения союза нашелся только один (между прочим, бывший цэкист Ал. Михайлов), предложивший не быть очень уж поспешными в объявлении В.Аксенова шпионом, а всего дела — акцией иностранной разведки. Зато на последовавших за заседанием правления партсобраниях таких смельчаков не нашлось совсем, и на общем собрании организации было проявлено сталинистское единодушие в осуждении «Метрополя» как «порнографии духа».
Один за другим на трибуну поднимались писатели — среди них немало и либеральных умов — и осуждали, осуждали, осуждали: ни у кого не нашлось ни одного слова в защиту. Эти люди, прекрасно знающие и трезво оценивающие позорное прошлое, не могли не понимать, что принимают участие еще в одном акте глумления коллектива над группой личностей; они совершили предательство, сохраняя, однако, верность не только духу, но и букве своего сталинистского Союза писателей.
Мало кто из писателей, включая и автора этих строк, вступая в союз, внимательно вчитывался в его устав, а ведь в уставе как раз и предусмотрено отступление от человеческих норм в пользу предательства во имя верности или, грубо говоря, «общей повязки». Кроме этой всеобщей повязки со всеми вытекающими из нее сталинизмом, маккиавеллизмом и всепоглощающим говнизмом, у Союза писателей в его нынешнем виде нет вообще никакого смысла. Чем занимается это огромное учреждение, занявшее целый городской квартал, распространившее свои отделы и подотделы, комиссии, секторы, секции по старинным особнякам романтического района Москвы и по современным пристройкам и даже прокопавшее подземный переход из бывшего особняка графов Волконских в бывший особняк графов Олсуфьевых, чтобы — не дай Бог! — генсека не прихватил гриппок, буде вдруг желание проведать первосека или окинуть взглядом трапезную, где вверенные его опеке писательские массы осторожно — чтобы не нарушить консолидации — общаются за обедом? Главная забота Союза писателей СССР, похоже, состоит в повсеместном набивании воздуха ватой, то есть в непрерывном внедрении по всем возрастным и жанровым категориям советской литературы удушающей казенщины, бессмысленной, пронизанной сталинистскими штампами ложнопатриотической болтовни и скуки. В этом состоит его регулярная деятельность — все эти запланированные загодя, на пятилетку вперед, конференции, декады, «писательские десанты», шефские мероприятия и прочий набор абракадабры. Особенно губительно действует эта атмосфера на молодые писательские поколения. Союз писателей, безусловно, несет большую долю ответственности за приглушение молодого литературного поколения всех семидесятых и половины восьмидесятых годов. Когда «гласность» и «перестройка» внезапно открыли горизонты, казалось, можно было бы ожидать нового «штурм-унд-дранга» со стороны молодежи, однако на поверку оказалось, что горизонты пусты, что молодежи почти нет и что главными активистами гласности оказываются все те же постаревшие «нововолнисты» шестидесятых годов или уцелевшие кое-где «новомирцы», или «деревенщики», ставшие публицистами национал-большевистского направления.
В «Нью-Йорк таймс» недавно была статья о том, что американские издатели сейчас снова рассматривают вопрос о сотрудничестве с ВААПом на предмет издания советских авторов в больших издательских домах США. И снова в списках советских авторов, предложенных для американского книжного рынка, все те же имена, а из новых одна лишь Татьяна Толстая, больше как будто никто на поверхности и не появился. Славно поработал Союз писателей за истекшие два десятилетия. По все признакам и в соответствии с доходящими до нас московскими разговорами Союз писателей сейчас представляет собой самую мрачную из всех творческих организаций Советского Союза. В составе его руководства сидят все те же сталинистско-брежневские кадры, угрюмо и стойко противодействующие новым временам и даже исходящим сверху указаниям. Огрубевший Юрий Бондарев, видимо оттого, что мир до сих пор не признал его новым Толстым, зловеще призывает к какому-то новому «Сталинграду». Выхолощенная писательская масса не может даже, в отличие от кинематографистов, выдвинуть из своей среды новых людей для участия в руководстве. Проскурины и Карповы — вот все, на что этот «союз» способен.
А между тем жизнь на российских пространствах, похоже, снова начинает понемногу идти, а не стоит на месте в сталинском оцепенении. Боясь еще назвать вещи своими именами, страна все-таки пытается избавиться от заклятия сталинизмом. Появляются смелые статьи по экономике, подвергаются сомнению укоренившиеся в российскую почву централизация, административное планирование, возникают робкие попытки стимулировать частную инициативу, оживить прессу, вернуть народу украденные литературные имена, появляются даже признаки нового вдохновения. В свете этих обнадеживающих перемен исчадие сталинизма — Союз писателей СССР — должен прекратить свое существование. Боже упаси, я совсем не призываю к его декретированному упразднению или разгону каким-нибудь усталым караулом наподобие команды матроса Железняка. Он может даже остаться в составе своего большинства преданных «помощников партии» (сомнительно, однако, что партии на современном этапе нужны такие помощнички), однако меньшинству должно быть дано право выделяться в творческие группы по художественным, направленческим или мировоззренческим признакам. Для восстановления творческой атмосферы в стране должна произойти децентрализация советской литературы; иными словами, в процессе десталинизации нужно вернуться к досталинскому периоду.
Прежде всего с Союза писателей должны быть сняты функции идеологического надзора; достаточно в стране и без него соответствующих организаций — пусть они, если уж без этого нельзя обойтись, надзирают за писателями, но пусть не заставляют писателей самих надзирать за собой. Следует также разобраться с финансовой стороной вопроса. Писатели должны сами содержать свои организации и группы, а не получать бюджеты из закрытых фондов государства. Иными словами, писательские организации не должны быть государственными конторами — этого нет нигде, ни в одной стране «третьего мира», не говоря уже о странах Запада. Существование чудища литературного министерства делает советскую литературу посмешищем в цивилизованном мире.
Неизбежны ностальгические вздохи — ах, неужто прекратит существование эта миловидная совлитературная твердыня между Воровским и Герценом, что на задах Восстания с ее очаровательным круглым двором, со снующими мимо статуи Льва Николаевича озабоченными клерками и секретаршами, с ее столь уютным в эклектическом стиле рестораном, с набором буфетов и бильярдной? Тоталитарщина всегда приносит некоторое ощущение странного уюта и мнимой стабильности. Утрата этого писательского гнезда, впрочем, вовсе не обязательна в новых условиях десталинизации. Группы могут гнездиться в тех же помещениях, только обязаны будут сами платить за аренду, а ресторан откроет свои двери всем, кто сможет заплатить за ужин и не разбить посуду; иными словами, будет конкурировать и с другими литературными вечерними заведениями столицы. Почему бы им не быть не в единственном, а во множественном числе, включая, скажем, возрожденную «Бродячую собаку» или кафе в стиле «Парижской ноты» тридцатых годов?
Это, впрочем, посторонние и необязательные разговоры. Главное — избавиться от сталинского наследия, пережитка мрачных времен, само существование которого в виде единственного и единственно возможного писательского объединения подавляет творческую фантазию, вызывает целую цепь гадких, унизительных ассоциаций, всю эту державу «ворошиловских стрелков», как бы в едином строю ползущую под проволокой полосы препятствий БГТО. Если же по соображениям ностальгического характера — а идеология у нас все больше начинает соотноситься с сентиментами одряхлевшего сталинизма — от Союза писателей уж никак нельзя отказаться, то пусть он станет тем, чем его определяет «Советский энциклопедический словарь» — профессиональным объединением литераторов, то есть профсоюзом. И не «школой коммунизма», а защитником прав и арбитром споров. Даже уже сейчас членами одного и того же Союза советских писателей являются авторы и личности, не очень-то совместимые друг с другом. Вознесенский, к примеру, не очень-то совместим со Станиславом Куняевым, Белла Ахмадулина — с Феликсом Чуевым, Эдвард Радзинский — с упомянутым уже в начале этой статьи Анатолием Софроновым. Трудно представить заявленную недавно журналом «Юность» группу блестящих молодых поэтов вчерашнего литературного подполья членами одного творческого союза с почтенными обкомовскими русофилами. Между тем, образовав независимые литературные группы по творческим, направленческим и эстетическим интересам, писатели периода гласности могли бы оставаться членами одного профсоюза пишущих профессионалов. Совершенно убежден, что устранение с авансцены общественной жизни одного из самых прискорбных пережитков сталинизма, монолита Союза писателей СССР, приведет к большому творческому подъему, к появлению еще одной «новой волны», к возникновению новой и, возможно, самой интересной в мире литературной арены. Представляю, как могут там огрызнуться в адрес эмигранта, однако кому же, как не нам, называть вещи своими именами.
2004
Сталинизм загнулся. Монолит распался. Комнаты поделили. Далее произошло непредвиденное: в писательский ресторан въехала загадочная структура с чудовищными охотничьими трофеями… Театр абсурда продолжается, но с другим репертуаром. Год за годом поместья Волконских и Олсуфьевых превратились в какой-то слегка лунатический ресторанный парк. Гастрономические запахи теснят друг дружку вокруг скульптуры Л.Н. Толстого. Аксенова за маниловские бредни о «самой интересной в мире литературной арене» приказано не пускать.
Есть некоторые моменты в истории, как бы озаренные светом чистого идеализма, не затронутые ни соблазном власти, ни корыстью, но демонстрирующие лишь отвагу и готовность к жертве ради идеала. Таких моментов не так много — страсти протопопа Аввакума, астрономические вдохновения Галилея и Джордано Бруно, «дело Дрейфуса» во Франции, «дело Бейлиса» в России… Просвещенные круги в такие моменты с удивлением обнаруживают, что в обществе все еще имеется почва для идеалистической солидарности. Эти моменты стоят выше воинских подвигов и в общем-то, именно они еще оправдывают человечество.
Мелкобесие, стойко процветающее в человеческой расе, обычно бывает раздражено проявлениями идеализма и старается во все тяжкие хоть чем-то да замарать, заставить усомниться, еще раз отбросить саму возможность существования чистого идеализма, высмеять как бредни прекраснодушную болтовню, прикрывающую низменные на самом деле мотивы. Ну, скажем: Аввакум прятал золотишко, дело Дрейфуса было инспирировано банкирами-сионистами, Галилей, предположим, был обжора, многоженец, ну и тому подобное. Мелкобесие не переносит присутствия чистого идеализма.
Для нашего поколения советской послесталинской интеллигенции одним из самых ярких примеров чистого идеализма был процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля в 1966 году. Вся эта история была графически четкой и окрашенной в недвусмысленно точные неразмытые тона. Мрак был представлен советской беззаконной юриспруденцией, продажными советскими литераторами, аппаратчиками вроде Аркадия Васильева, Зои Кедриной и Сергея Михалкова; свет — двумя сорокалетними писателями на скамье подсудимых, людьми, бросившими дерзкий и бескорыстный вызов наглой системе, а также теми людьми, кто в результате этого процесса стал смелее и идеалистичнее, ибо именно этот процесс сдвинул дремлющее сознание советской интеллигенции, подвигнул ее на самостоятельные и рискованные действия.
Власти тогда даже несколько растерялись, меньше всего ожидали такой формы протеста: массовое подписание писем, требующих отмены несправедливого приговора. Советская интеллигенция давно уже казалась аппаратчикам полностью прирученной и привыкшей к идее непогрешимости «руководящих органов». Процесс пробудил в людях массу таких однозначных чувств, как гнев, возмущение, протест. Я помню, что именно эти простые чувства обуревали меня, когда зимним вечером я возвращался из зала суда, где только что видел, как судья Смирнов и общественные обвинители Васильев и Кедрина глумились над двумя нашими собратьями, виновными лишь в том, что они писали и печатали за границей сатиры диких времен. Я возвращался в московский Центральный Дом литераторов, где меня ждали друзья и где в парах паршивого коньяка витала крамола. Мы собрались за одним большим столом — те, кто побывал на процессе, и те, кто там еще не был (у руководства была дурацкая идея нравоучительности, а посему писателям предлагались билетики в зал суда), и стали обсуждать ситуацию. Собственно говоря, никто и не думал пока еще, что идет обсуждение, пока что все выкрикивали.
Некоторые, впрочем, молчали. Помню, один писатель, когда к нему обращались «старик, ну, подтверди, ведь ты же там тоже был и все слышал», мямлил: «Я ничего не слышал, у меня ухо, старички, болит; у меня просто-напросто гниет то левое, то правое ухо»… Потом я предложил написать письмо протеста. Георгий Владимов и Анатолий Гладилин немедленно согласились с этой идеей.
Так в шуме и неразберихе писательского застолья (такие сумбурные трапезы с выпивками были типичными для того времени) родилось движение советской интеллигенции шестидесятых годов, известное как «подписантство». Письмо было написано в тот же вечер в пустом кабинете главного редактора «Юности» Бориса Полевого. Если бы знал верный рыцарь социалистического реализма, для чего было использовано его служебное помещение! Адресовано письмо было почему-то товарищу Луи Арагону. В этом адресе, возможно, сказалось подсознательное желание слегка перестраховаться: Арагон, редактор влиятельного парижского журнала, был хоть и западным человеком, но все-таки коммунистом; обратиться открыто к независимой западной прессе (то есть по советской терминологии «буржуазной прессе») мы тогда еще не решались. На следующий день письмо стало ходить по рукам, мы предлагали близким друзьям поставить свои подписи. Интересно, что одним из первых, не задавая никаких вопросов, письмо подписал Р. Рождественский. Евтушенко перед тем как подписать предложил переадресовать письмо в ЦК. Совершенно очевидно, что большинство подписавших это первое в истории послесталинской творческой интеллигенции письмо протеста руководствовалось сугубо идеалистическими соображениями. Последовавшее за этим пятилетие ознаменовалось именно вспышками массового идеализма, противостоящего мрачной работе идеологического аппарата.
После писем в защиту Гинзбурга, Галанскова, Лашковой и Добровольского последовали репрессии в творческих организациях и научных институтах. В начале 1969 года мне случилось быть в Новосибирском академгородке, этом гнезде крамолы и передовых идей, одном из наиболее прочных оплотов «шестидесятников». Там тогда царило уныние, атмосфера поражения, и все-таки, вспоминая сейчас те дни, я вижу лица настоящих идеалистов и думаю о том поразительном отсутствии скепсиса и цинизма; вот оно, советское донкихотство! Процесс же Синявского и Даниэля оставался для всех символом чистого огня.
Увы, мелкие бесы, подобно саламандрам, плясали и в этом огне, как выясняется сейчас. Отвлекаясь от эмоций, я вспоминаю, как мы были поражены тогда свирепостью приговора. Приговор этот не вполне соответствовал сравнительно мягким нравам первых трех послехрущевских лет. На аудиенции у одного очень высокопоставленного партийного чиновника я был удивлен, когда тот стал едва ли не извиняться за процесс — мы-де этого не хотели, Руденко (генеральный прокурор) поставил нас перед фактом и т. д. Отматывая временами ленту назад, я иногда думал, что в этом деле было что-то еще кроме того, что было произнесено и прочувствовано, какая-то загадка; как ни хотелось об этом думать, но что-то там было еще кроме идеализма.
Первая тень была брошена одним из главных участников драмы едва ли не двадцать лет спустя. В романе «Спокойной ночи» выдающийся писатель Андрей Донатович Синявский сам дал понять, что там было кое-что кроме. Туманным рассказом о какой-то совершенно немыслимой, хотя вроде бы и действительно имевшей место поездке в Вену в 1952 году, то есть еще при жизни Сталина, он намекнул на какие-то особые, доселе никому не известные отношения с вездесущей организацией. Выглядело это так, как будто он, то есть герой романа, в сопровождении гэбэшников был доставлен на военном самолете в Вену для того, чтобы там завербовать молодую французскую журналистку. Он, то есть герой романа, поставил все дело так, что гэбэшники остались с носом. Умудрившись предупредить француженку об опасности, он договорился с ней о переправке своих опасных произведений на Запад. Возникает предположение, не мстили ли ему четырнадцать лет спустя тем непомерно свирепым приговором за венский обман?
В современной прозе грань между фантастическим и реальным материалом всегда размыта, однако спустя некоторое время в израильском журнале «22» появилось письмо некоего Сергея Хмельницкого, которое, если даже предположить, что он попросту врет, никак нельзя отнести к «беллетристике». Без труда узнав себя в одном из персонажей «Спокойной ночи», а именно в стукаче Сереже, Хмельницкий наносит ответный удар старому другу Синявскому, говоря в том смысле, что, мол, нечего из себя свиристелочку строить, и сам, мол, ты был завербован еще в студенческие годы и стучал не хуже, а лучше, чем я, грешный. Отвлекаясь, как говорится, от личностей, оставив на минутку в стороне и Синявского, и Хмельницкого, и французскую журналистку, и даже гэбэшников, мы можем только с глубокой печалью подумать об еще одном кризисе идеализма и о торжестве мелкобесия.
С одной стороны, тень, брошенная на выдающегося писателя эмиграции, сродни разговорам о том, что Галилей был обжора, но, с другой стороны, какая горечь возникает от сознания того, что вот даже и такое чистейшее, едва ли не святое дело возродившейся интеллигенции, даже и «процесс Синявского и Даниэля» оказывается занюханным и запятнанным мелкобесием!
В эту занюханность недавно вложил лепту и Евтушенко. В своей статье, напечатанной журналом «Тайм», он поведал читателям умопомрачительную историю о том, как в 1966 году он посетил квартиру Роберта Кеннеди в Нью-Йорке и как сенатор Кеннеди завел его в ванную комнату, пустил все имеющиеся в наличии водопады, дабы перекрыть подслушивающие устройства, и признался Евгению, что Синявский и Даниэль, то есть Абрам Терц и Николай Аржак, были «выданы вашим агентам нашими агентами». Это откровение, по мысли Евтушенко, должно было стать лишним доводом в разработанном, очевидно, недавно тезисе, что во всех внутренних идеологических зажимах Советского Союза виноват Запад. Вот-вот, мол, свободы должны были расцвесть на просторах родины, да тут опять Запад коварный то с карибским кризисом лезет, то Западный Берлин нагло отстаивает, то выдает Синявского и Даниэля. С полным изумлением я увидел, что вслед за поэтическим трибуном этому же тезису следует и нью-йоркский корреспондент «Литгазеты» Симонов, на писаниях которого просто пробы негде ставить. Больше того, он нынче тоже осуждает «мрачный процесс 1966-го, который возмутил все честное и живое в стране», однако опять же для того, чтобы свалить его на Запад. Чушь, пожал плечами известный американский писатель, они явно льстят нашему ЦРУ. Сомневаюсь, что в те времена ЦРУ знало имя хоть одного писателя. Сколько досадного вздора, ухмыльчивых намеков, многозначительных полуоткровений собирается нынче вокруг любой идеалистической акции! Кажется, уж никогда никому не отмыться. И все-таки иногда кое-где, кое-что, все еще…
Писать прощальные слова людям своего поколения становится уже привычным делом. И вот ушел Некрасов. Строго говоря, в свои семьдесят шесть он был намного старше того, что называется нашим поколением, но тем не менее для меня и для многих друзей его имя стоит — как ни горько это говорить — «естественно» в списке недавних поколенческих потерь. В художественной жизни границы поколения выглядят особенно условно, и если в центре горестного списка недавних месяцев стоит Андрей Тарковский, то здесь же мы увидим и совсем недавнюю, поразившую всех, внезапную, на сцене, во время исполнения любимой роли, кончину актера Андрея Миронова в возрасте 46 лет… Не могу взять в толк, что из трех двадцатилетних мальчиков, дебютировавших в 1961 году в фильме по моему «Звездному билету», двух — Олега Даля и Андрея Миронова — нет в живых… и вот теперь отстоящего от Миронова на тридцать лет Виктора Платоновича, «Вику» Некрасова.
Мы не очень часто встречались, пока жили в России, но зато нередко — в эмиграции, и поэтому для меня его сухощавая широкоплечая фигура связана не с Киевом или Москвой, но, разумеется, с Парижем. Он точно вписался в пейзаж этого города, где провел свои младенческие и свои закатные годы. Он покинул Советский Союз за пять лет до моего отъезда. В 1976 году мы с моей матерью Евгенией Гинзбург приехали на два месяца во Францию. В один из дней мы позвонили Некрасову и договорились встретиться возле церкви Святой Магдалены. На ступенях церкви сидело много международной молодежи, и среди них 65-летний Вика в джинсах и мальчишеской курточке, и ничего не было неестественного ни в его позе, ни в его одежде прежде всего потому, что сразу был виден артист, старый поэт, то есть всегда молодой человек.
Пикассо под старость, по свидетельству Жана Кокто, любил говорить: «Надо долго жить, чтобы стать молодым». Некрасов, казалось в тот момент, прошел большую жизнь, чтобы помолодеть в Париже. Так, во всяком случае, казалось мне. Прочитанные в юности, во внелитературной жизни «Окопы Сталинграда» рисовали передо мной образ умудренного писателя-фронтовика, человека серьезного, пожившего, усталого и, несмотря на необычность этой книги в ряду послевоенных романов, все-таки очень советского.
Дальнейшая его проза послесталинских лет, однако, ясно показала, что он не из «той обоймы», не из послушных, но из бунтующих — такова была и «Кира Георгиевна», и «По обе стороны океана», — а когда временщик Аджубей обозвал его в «Известиях» «туристом с тросточкой» и на него обрушился партийный гнев за искривление образа «Иван-Иваныча», то есть стукача при туристской группе, тут уж Вика был сразу вычислен ими как не свой, а нами — как наш, антидогматик, западник, либерал, член «новой волны», то есть писатель нового поколения.
Для него самого, очевидно, его новая твердая позиция была продолжением тех же «окопов», противостоянием идеологическому блуду, мужским долгом и мужской дружбой, к которой он всегда был привержен, простой человеческой порядочностью, которой далеко не все «окопные герои» советской литературы могут похвастаться. В мире двусмысленности и малоприличного лавирования такая стойкость не могла не привести к кризису — он нарушал все правила их игры. Так он оказался изгнанным — сначала из партии, потом из страны, вслед за чем последовало и формальное лишение советского гражданства. Страна, которую он защищал без страха и упрека, как всегда, оказалась щедра по части взаимности.
Место Некрасова в эмиграции было исключительным, хоть он и не занимал редакторских постов и не лез ни в менторы, ни в пророки. Его присутствие среди нас вносило значительную лепту в то понятие, которое можно было бы определить как оправдание эмиграции. В свои последние годы он хорошо работал, его прозу этого периода — в ее составе такие чудные вещи, как «Маленькая печальная повесть» и «Суперлипопет», — отличала прозрачность слога, улыбка и грусть сродни той, что витает в облачный день над аллеями парка Монсури, где когда-то, на исходе «прекрасной эпохи», молодая русская дама прогуливала маленького Вику. Теперь настал его час, и он ушел, и жизнь для нас, его старых товарищей, стала тусклее.
Мичиганское издательство «Ардис» внесло еще один серьезный вклад в поддержание современного российского авангарда — только что вышел из печати сборник «Избранное» ленинградского поэта Виктора Сосноры. Триста двадцать четыре страницы безукоризненного по искренности творчества, неподкупного и ничем не отвлеченного вдохновения словом. Открывается сборник сочинением «Верховный час», стоящим полностью вне академических канонов даже по части определения его жанра. Там есть такие строки: «…Как бельгоголландец стою на мосту, где четыре жираф-жеребца (монстры Клодта). Нервами нежной спины ощущаю: Дружбу держав: гименей гуманизма — германец, мини-минетчица — франк, с кольтами заячья мафья илотов — итал, а пред лицом моим в линзах Ла-Манша сам англосакс!.. ходят с тростями туризма: эра у них Эрмитажа… Пан-монголизм! Ах с мухами смехом! Не проще ль пельменное племя? Адмиралтейская Игла — светла, как перст револьвера, уже указующий в Ад. Цапли-цыганки в волосьях Востока, сераль спекуляций, цены цветам у станций метро, Мерзли мозги магазинов: под стеклами сепаратизма кости кастратов (эх, эстетизм!) Там и туман… Двадцать девиц. Я, эмиссар эмансипации… Домы-дворцы забинтованы в красные медицины (нету ковров!), ибо заветное завтра — триумф Тамерлана».
Стихи это или проза — не важно, потому что одновременно вызывают чувство родства и к хлебниковской «Зангези», и к «Смехачам», и к мандельштамовской «Египетской марке», и к Андрею Белому, и к Обериутам, и это, упаси Боже, не подражание, но вот именно родство, племенное созвучие, неразрывность. Любопытно также, что у зрелого и уже, как мы все, немолодого Сосноры чувствуется созвучие с юным Маяковским, заколдованным нарождающимся урбанизмом. Заполучив этот сборник, я вспомнил общее с Соснорой прошлое, откатился назад на четверть века (вот именно, двадцать пять, почти как по часам), в город-барокко бывшей Австро-Венгерской империи, ныне могучий центр советской автобусной промышленности Львов, в туманную осень шестидесятых годов, когда через Карпаты беспрерывно ползли на нас тучи польского ревизионизма. Я приехал повидать мать, которая оказалась в этом городе после своей восемнадцатилетней колымской эпопеи, потому что ее муж Антон Яковлевич Вальтер был католик и рвался туда, где еще теплились огоньки в соборах.
Церковь во Львове, согласно законам социализма, хирела, но зато процветала канадско-польская толкучка с вещами из посылок, на которой я купил рыжий свитер крупной вязки из Виннипега, мечту тогдашнего экзистенциалиста, что позволило Сосноре напомнить мне стихи Семена Кирсанова: «…Рыжий буйвол Канады в свитере, туго свитом»… Соснора во Львове оказался по делам патриотическим — проходил трехмесячные офицерские сборы, будучи приписанным к газете местного военного округа. В связи с недавним крупнейшим в истории хрущевским односторонним разоружением — распустили немало лишнего народу, списали немало «максимов» и тачанок — в остатках армии воцарились довольно либеральные нравы, и Сосноре разрешили жить не в казарме, а в гостинице «Интурист», в номере за восемьдесят копеек в день.
В этой гостинице мы с ним не раз обедали и просили у официанта перцу, что всякий раз повергало хлопца в сущую панику, так как дефицитный перец всегда куда-то «ховала» коварная «та смена». Недалеко от «Интуриста», то есть в самом центре ненадежного города, в главном фотоателье был выставлен мой портрет в качестве образца матового глянца. Публике, разумеется, не сообщалось, кто это такой щекастый, однако поклонники «новой волны» — а их среди молодых львовян было немало — нередко подходили к ателье посмотреть «на Васю». Там, грешным делом, мы нередко знакомились с девушками, а однажды познакомились даже с тремя разными девушками — что поделаешь — затянувшаяся молодость «первой оттепели»!
Находясь под дурными литературными влияниями Ремарка и Хемингуэя, мы много пили всяческой львовской бузы, не гнушались, по выражению Сосноры, «сыграть и горниста» у крепостных стен. Запомнилось несколько вечеров скитаний по пристанищам молодых львовян, вовсю игравших в левобережный экзистенциализм, по каким-то полуподпольным выставкам живописи и фотографии и по старорежимным анфиладам-жилищам профессуры, где из-за щедро сервированных столов однажды всплыл экран телевизора, с которого московский поэт спокойно сказал: «Поэты в России рождаются с дантесовской пулей в груди!» Это был Цыбин. Ну а теперь вы нам, Виктор, почитайте, просила профессура. Говорят, что у вас своеобычный голос. Поэт читал только что написанную «Оду пьяницам». Там были такие строчки:
…Бросив мятый рупь на стойку,
Из занюханных стаканов
Пьют вишневую настойку
Аджубей с Хачатуряном…
А завершалась ода элегически:
…Лишь пропойцы пьют нарзаны
С баклажаном сизо-синим…
Странные, не очень-то отчетливые воспоминания молодых лет; одно только запечатлелось по отношению к маленькому, по-мандельштамовски щуплому Сосноре — стопроцентный поэт. После той осени я его, кажется, никогда и не встречал; даже не знаю, где он сейчас живет — в Ленинграде ли все еще или в Москве. Тем более приятной была эта неожиданность — встретиться с его «Избранным», такой увесистой, солидной книгой, вышедшей в мичиганском доме русской литературы.
В заключение несколько отрывков из Терции с подзаголовком «Памяти Лили Брик».
…Ушла к себе и все забыла.
Москва не родила капель.
Молва пилюль не золотила.
Ложились люди в колыбель.
Включая лампу, как ромашку…
Оплакал я — не храм, не Кремль…
Не собеседник на суде,
Не жалобщица и не жертва,
Без пантомимы о судьбе
Без эпистол, без мемуара
Она — одна! ушла к себе…
Освистывает обыватель.
Знак зависти — павлиний глаз.
Второй ремаркой объявляю:
Еврейства ересь… им далась.
(Ах, я ль не лях, Аллаху — лакмус!)
Нимб времени и лир — для вас.
Так лягут лгать, включая лампу.
Монгольский молот под кровать
В электролягушачью лапку!..
Ах, щит Роланда, счет Гарольда!
Вы — объясните обо мне.
Последнем всаднике глагола.
Я зван в язык, но не в народ.
Я собственной не встал на горло.
Не обращал: обрящет род.
Не звал к звездам… я объясняю:
Умрет язык — народ умрет.
Этим летом в Копенгагене один писатель рассказывал мне о своей недавней поездке в Москву. Как и многие другие западные интеллектуалы, он был под впечатлением происходящих перемен, с энтузиазмом искал повсюду признаки этих перемен и нередко их находил. Так или иначе, но тот факт, что советские журналы печатают сейчас авторов, которые еще год назад состояли в каких-то, как бы вечных, «черных списках», уже говорит сам за себя. В Союзе писателей на улице Воровского писатель встретился с несколькими ответственными людьми. К сожалению, имен не запомнил, для скандинавского человека русские имена звучат труднее, чем исландские. Не могу даже точно сказать, кто это были — писатели или аппаратчики, ни по одежде, ни по манерам определить не смог, посетовал он. Может быть, и те и другие в одних лицах, предположил я, и мой собеседник на минуту замолчал, как бы переваривая этот сногсшибательный вариант.
В общем, я им сказал, продолжал он, это прекрасно, друзья мои, что вы сейчас печатаете Набокова и Замятина, а как насчет нынешних эмигрантов, есть ли планы напечатать кого-нибудь из них? Тут лица собеседников, что называется, посуровели. С нынешними эмигрантами дело обстоит сложнее, дорогой скандинавский друг. Это народ пестрый, среди них есть такие типы… Здесь мы снова на минутку прервались для того, чтобы выяснить, так ли именно было сказано — «типами» ли были названы нынешние эмигранты. Вот именно «типами» и были названы, подтвердил писатель, а дальше он не без юмора просалютовал мне своей рюмкой; дальше, сэр, было упомянуто ваше имя. Среди них, говорят они, есть такие типы, как, например, Аксенов, это, знаете ли, тип… Жил, понимаете ли, припеваючи, наслаждался всеми возможными привилегиями, печатал все, что писал, в наших издательствах, а потом решил на Запад отчалить, чтобы и там нахапать побольше. Хоть и неплохой писатель, но тщеславный, корыстный человек. Вот таких, как он, типов немало среди нынешних эмигрантов.
Мой собеседник смотрел на меня внимательно. Вы можете что-нибудь сказать по этому поводу? Могу, сказал я. Все, что вам там наговорили про меня, — это стопроцентная ложь и одна из многих акций дезинформации. Не знаю уж, кому больше поверил мой копенгагенский собеседник, но мне этот эпизод дал еще одну невеселую возможность подумать об извивах нашей пресловутой «гласности». С одной стороны, какой ни откроешь сейчас из московских толстых журналов, обязательно найдешь под рубрикой «литературное наследство» публикации вчерашних «заклятых врагов», «эмигрантского отребья», то есть великолепных, давно или даже недавно почивших писателей Русского Зарубежья; с другой стороны, то и дело сталкиваешься с клеветой в адрес нынешней литературной эмиграции — или на страницах органов печати не столь увесистых, как «толстые журналы», но зато миллионнотиражных, или в разговорах, подобных приведенному выше. Иногда кажется, что клевета в условиях «гласности» приобрела более товарный вид. Тогда спрашиваешь себя не без ужаса — а что, если это тоже входит в стратегию данной кампании? Не перестаю удивляться, каким заразительным оказалось это слово, каким колоссально летучим и одновременно зверски прилипчивым. Народы Скандинавских стран, похоже, уже поместили его в свое наследие рядом с рунами. Международная толпа легко произносит его вперемежку со «сток иксчендж» и «рок-н-роллом». Я уже как-то говорил о том, что перевод этого слова на английский не кажется мне особенно удачным. «Опеннесс» — это открытость, а «гласность» в своей корневой, да и в смысловой основе имеет отношение к «голосу», то есть к большей разговорчивости, но не обязательно к большей открытости. Своим успехом на Западе это слово обязано скорее созвучию с английским «глас», что означает «стекло». Вот вам один пример того, как преломляется это слово в сознании западного человека. Корреспондент журнала «Тайм», освещая последний кинофестиваль в Канне, обратил особое внимание на успех двух советских режиссеров — Никиты Михалкова и Андрея Кончаловского, которые, несмотря на разительное несходство фамилий, являются родными братьями, то есть Сергеевичами. Первый снимал свою картину в Италии и снискал своей главной звезде Марчелло Мастроянни премию за лучшую мужскую роль. Главная звезда второго — Мэри Херши (фильм снимался в Америке) — получила приз за главную женскую роль. Отмечая эти успехи советских деятелей, корреспондент восклицает, обыгрывая название известной пьесы Тенесси Уильямса: «Ну полюбуйтесь, какой в этом году в Каннах получился замечательный „Глас Мэнеджери“», то есть «Стеклянный зверинец»!
Циники, а их вокруг немало, могут предположить, что «глас» может преломляться не обязательно в «стекло», но и в «стакан», однако, учитывая наши алкогольные мероприятия, это будет звучать бестактно. Так или иначе, ясно одно: слово «гласность» ассоциируется у западного человека с понятием «прозрачности». Чудесные времена — «железный занавес» заменяется «стеклянным занавесом», за которым иногда можно даже что-то различить, хоть и двухмерное, но все-таки изображение, хоть иной раз и с сильно размытыми краями, но все-таки с намеком на жест, то есть с позывом к реальной сигнализации. Большой прогресс состоит в том, что, если раньше говорили только о степени непроницаемости, то сейчас уже речь идет о степени прозрачности, о качестве стекла, о его шероховатости, о его заляпанности масляными или грязевыми пятнами, о смываемости этих пятен.
Стекло издавна было мечтой россиян. Наш первый прогрессивный генсек Петр Алексеевич Романов во время юношеского заграничного путешествия был поражен окнами Амстердама и Копенгагена. Это хорошо описано у Алексея Толстого. Пока кортеж продвигался по улицам европейских городов (в составе свиты путешествующего инкогнито юноши было триста человек персонала), Петр шептал другу Алексашке: «Глянь-ка, какие окна-то светлые, будет ли у нас так когда-нибудь»… В те времена стекло практически было неизвестно на Руси. В крестьянских избах крохотные окошечки, если они были, затягивались бычьим пузырем, в боярских хоромах — еле прозрачной слюдою. Так что Петр не только прорубил окно в Европу, он еще и застеклил его довольно прозрачной и твердой субстанцией.
Любопытно, что и в современной советской литературе есть один весьма яркий пример символического использования стекла. Герой романа Андрея Битова «Пушкинский дом», Лева Одоевцев в финале пытается пересечь Неву по Дворцовому мосту. Дело это оказывается нелегким, во-первых, потому, что по городу гуляет всенародный праздник «Октябрьские», во-вторых, потому, что вдоль Невы гуляет ураганный ветер, а в-третьих, потому, что герой зажат между двумя огромными штуками оконного стекла, которые он тащит, чтобы восстановить разрушенный по пьянке им же самим и его другом Митишатьевым литературный музей. В середине его скорбного пути Лева был схвачен порывом балтийского ветра. Зажатый между стеклянными плоскостями, он бессильно прокручивается вокруг своей оси. Таким образом, еще пятнадцать лет назад в советской литературе невольно возникла символическая картина советского интеллигента, зажатого поверхностями гласности. Нынче приходится иногда смотреть не на то, что находится за стеклом, а на пятна, скрывающие происходящее либо ставящие под сомнение качество самого стекла. А пятен, увы, немало, и одним из самых сильных является отношение к так называемой «культурной эмиграции». При Брежневе и Черненко этой проблемы как бы вообще не существовало по той простой причине, что о ней запрещалось говорить. Вот вам преимущества пошехонского царства — все меньше проблем, все больше величавой горделивости.
Нынче время нервное, приказано говорить обо всем, однако приказано-то все теми же людьми, поэтому и разговоры об уехавших нередко сводятся к пайковому риторическому вопросу — «чего им не хватало?!». Информация, если и преподносится, то только в манере самой примитивнейшей «дезы». Особенной злобой в отношении литературной эмиграции пышет нынешний первый секретарь Союза писателей СССР «Герой Советского Союза» Владимир Карпов. Читая его высказывания по этому вопросу, сделанные в Италии, чувствуешь, как хорошо был этот человек в свое время натренирован рвать вражьи глотки, и не удивляешься тому, что еще недавно этот деятель гласности требовал применения к составителям альманаха «Метрополь» законов военного времени, то есть расстрела. Недалеко от него ушел и нынешний главный редактор либерального органа печати газеты «Советская культура» Альберт Беляев, всю брежневщину просидевший в кресле заместителя заведующего отделом культуры в ЦК КПСС, принимавший самое деятельное участие именно в создании литературной эмиграции, то есть в создании удушающих условий, от которых убежишь хоть в Гренландию, а также являвшийся и прямым разработчиком политических и административных акций брежневизма, этот человек печатает сейчас в своей газете идиотические сыскные заключения вроде: «Аксенов вовсю отрабатывает свою американскую визу» или «Любимов задешево продается», ну а у Владимова основная забота выхлопотать несколько сотен «натуральных марок»… Так действуют вчерашние брежневские задолизы, нынче примазавшиеся к «гласности», однако, увы, и люди иного толка, которые вполне искренне видят в гласности «свое время», не очень-то далеко ушли от первых в вопросе культурной эмиграции. Один старый товарищ, талантливый поэт, поднявшийся нынче до полномочных вершин, на беседе в «Вашингтон пост» небрежно бросает сентенцию о том, что эмигранты уехали вовсе не для того, чтобы издавать книги, а в поисках «сладкой жизни», а также брюк, которые Владимир Набоков в «Лолите», не зная еще о существовании русского слова «джинсы», назвал «голубыми техасскими панталонами». Вольно или невольно распространяется все та же дезинформация.
Казалось бы, деятели гласности без особого труда могли бы свести всю проблему «культурной эмиграции» к злоупотреблениям периода застоя, то есть к брежневизму. Не так уж дорого будет назвать вещи своими именами, хотя бы в том же ключе, в каком говорят о развале экономики и об общественной пассивности; сказать о том, что бюрократия нанесла оскорбление большой группе деятелей культуры, выпихнула ее за рубеж, создав обстановку вопиющей нетерпимости, однако почему-то этого не делается, и в антизастойной атмосфере возникает уже свой довольно густой застой. От такого деятеля, как главный редактор «Московских новостей» Егор Яковлев, который в начале полемики с так называемым «письмом десяти» сказал, что часы эмигрантов остановились и что они оценивают события с позиций вчерашнего дня, можно было бы ожидать более сложного и более созвучного времени выступления, чем то, с каким он выступил в начале лета перед московскими писателями. Передергивая присланные в «Московские новости» статьи Владимира Максимова, Эрнста Неизвестного и мою, сводя все дело к пустякам, а выдающегося режиссера Юрия Любимова называя — в безукоризненно прежних стереотипах — «отрезанным ломтем», Яковлев откручивает стрелки назад.
Нынешний разговор, увы, не ограничивается только беспринципными чиновниками и полномочными представителями «гласности», и тут мы подходим к самому огорчительному аспекту этого дела. К сожалению, не только те, кто говорит от имени «народа», «родины» или «общественности», но и те, кто говорит — или пытается говорить — от своего собственного имени, нередко встают перед вопросом культурной эмиграции в позу какой-то довольно блудливой двусмысленности. И мне, и другим эмигрантам в последние месяцы приходилось встречаться с прежними друзьями, с людьми, казалось бы, стопроцентно близкими и откровенными. То ли мы уже отвыкли от советских манер и удивляемся тому, чего раньше не замечали, потому что и сами были «из тех же манер», то ли и в самом деле что-то разительно переменилось за время нашего отсутствия, только нельзя не заметить неизвестно откуда взявшегося напряжения, постоянного ощущения какой-то затаенной ухмылки, другого или, лучше сказать, «еще одного» недоговариваемого смысла, присутствующего в разговорах. Возникает горькое чувство того, что если темные силы хотели посеять недоверие и отчуждение между теми, кто остался дома, и теми, кого вышвырнули за рубеж, то они этого добились.
Отстали эмигранты от московского времени или ушли вперед, покажет универсальное время; часы их, однако, и впрямь не совпадают с будильниками перестройки. Читая недавно в «Литературной газете» отклики читателей на роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», я подумал — признаться, не без некоторого ошеломления, — что общественное сознание Советского Союза благодаря этому сильному роману вернулось к временам тридцатиоднолетней давности и вновь, все с тем же пылом 1956 года, обсуждает немыслимой сложности вопрос — можно или нельзя критиковать Сталина? Цикличность почти уже геологического порядка. Я не говорю о сталинистской сволочи, которая предлагает передать материал на автора в КГБ, не их бредовина меня изумила, а высказывания честных людей. Крупный военный пишет, что он сорок лет ждал этого романа, то есть такого романа, и теперь он просвещен по части сталинских преступлений и может поставить вопрос — куда смотрел Ворошилов? В этом страннейшем — с эмигрантской точки зрения — вопросе отражается ошеломляющая в своей медлительности цикличность общественного сознания. Эмигранту, для которого Сталин — просто грязный пахан, а Ворошилов — член кодлы — и это истины столь же непреложные, сколь и история Третьего рейха, трудно вообразить себя участником такой дискуссии.
В пейзаже перестройки то и дело возникают знакомые алебастровые фигуры верноподданничества. Авторы писем в редакцию, очевидно, для того, чтобы подкрепить свои вполне прогрессивные, критические к сталинизму аргументы, не устают благодарить партию за предоставленную наконец возможность «говорить правду». «Стеклянный занавес» начинает рябить, словно зеркало в комнате смеха, однако никто не смеется, кроме эмигранта. Этот смех, очевидно, и делает его особенно чуждым элементом. Обратимся, однако, к тем кругам советской общественности, которые находятся на более серьезном уровне — к либеральным кружкам Москвы и Ленинграда. Здесь, казалось бы, можно будет найти признаки солидарности с изгнанными друзьями или хотя бы простое человеческое сочувствие. Вначале, в брежневские времена, такое отношение к эмиграции явно преобладало среди либералов хотя бы уже потому, что каждый как бы видел себя на месте тех, кому показали на дверь. Сейчас отношение переменилось; в кружках либеральной интеллигенции эмиграции предъявляется какой-то странный счет — вы-де от нас оторвались на своем комфортабельном Западе, не вам судить о нашей борьбе и страданиях, вы закомфортились там, обуржуазились (иными словами, вновь выплывает даже и из благородных уст вековечный советский жлобизм — зажрались!); вы там подписываете всякие безответственные письма, посягаете на нашу столь миловидную, такую хрупкую стеклянность; иными словами, в самом факте пребывания за границей так или иначе усматривается нравственный ущерб.
От этой нынешней позиции либералов, как ни странно, не так уж далеко до напечатанной 21 августа в «Правде» пещерносталинистской статьи Веры Ткаченко с ее мрачными заклинаниями «родиной» — родина, родина, какая бы она ни была (но все-таки обязательно советская), а те, кто оторвался, — гнилье и предатели.
Так называемое «письмо десяти», перепечатанное из «Фигаро» «Московскими новостями» и дружно, «всенародно» заклейменное как вражеское, подрывное, инспирированное спецслужбами или уж на худой конец как отсталое, продиктованное тщеславием, жалкими потугами самоутверждения, продолжает и по прошествии полугода интенсивно реверберировать в советской общественной жизни. Преувеличенная реакция на этот документ, в котором на самом деле нет ничего особенного, кроме факта публикации его в советской прессе, может вызвать в воображении старую деву, которую когда-то давно кто-то ущипнул за мягкое место, а она все еще ахает — ах, какая вопиющая невоспитанность! Самое, однако, печальное в этом деле то, что сочувствие советских либералов нередко оказывается на стороне растревоженных официозов, а не на стороне старых друзей. Официозы гласности оказываются им ближе, чем эмигранты догласности. Это реальность, кто-то от кого-то оторвался. Кого за это винить или благодарить — самих ли себя, сделавших свой собственный выбор, мифическую ли структуру партии, слепую ли судьбу? Не исключено, что кому-нибудь может прийти в голову даже и мысль о Божьем Провидении.
«Письмо десяти» при всех его несовершенствах отражает уже откристаллизовавшуюся сторону эмигрантской ментальности — называть вещи своими именами. Плохо это или хорошо для художества, но византийские эвфемизмы здесь отошли в прошлое. Если мы и раньше не врали, думает эмигрант, то чего же нам хитрить сейчас? Я надеюсь, что намечающаяся конфронтация не зайдет слишком далеко и не заставит никого в Зарубежье в одночасье назвать «стойкость» оставшихся нравственной хилостью, а «молчаливое сопротивление» состоянием перманентной межеумочности. Раздражение временами, однако, возникает, и немалое. Один мой друг из того числа, что и формально разделили мою судьбу лишенцев советского гражданства, недавно повстречался в Европе со своим старым московским приятелем, музыкантом. Принадлежащий к либеральным кругам музыкант в год не менее трех раз выезжает за пределы и, стало быть, имеет доступ ко всем возможным источникам информации. Как, разве тебя лишили гражданства, воскликнул он в разговоре с моим другом. Да за что же?! Да, сказал мой друг, восемь лет назад меня лишили гражданства декретом Президиума Верховного Совета СССР «за действия, порочащие высокое звание гражданина СССР и за нанесение ущерба престижу СССР»… Вот как, смутился музыкант, а я думал, что ты сам уехал…
За три дня в Копенгагене, где только что вышел в переводе на датский мой роман «Ожог», я дал по крайней мере дюжину интервью в газетах и на телевидении. Всякий раз к концу беседы журналисты спрашивали: «А вы не собираетесь сейчас вернуться?» Сейчас — означает, что что-то кардинально изменилось за последнее время. Так оно в общем-то и есть, что-то все-таки сдвинулось кое-где кое-как, но для культурной эмиграции стрелки не шелохнулись. Отчуждение же с каждым годом усиливается, и я не удивлюсь, если увижу какого-нибудь русского писателя среди американских туристов на осмотре Грановитой палаты. Одетый в клетчатые штаны, он будет с интересом прислушиваться к переводчику.
Родоначальник советской «гитарной поэзии» Булат Окуджава поет в библиотеке Смитсониевского замка в Вашингтоне. По вертикали эта комната в три раза длиннее, чем по горизонтали, высоченный сводчатый потолок, стрельчатые окна: «замок» был задуман как имитация британской готики, но теперь уже и сам стал готикой, ему не менее ста пятидесяти лет. За спиной у певца бюст Вудро Вильсона, выполненный в черном камне. Сомневаюсь, что певец знает, чей это бюст. Я и сам долго не знал чей, хотя провел в замке целый год за написанием романа «Бумажный пейзаж». Знал только, что это не-Ленина бюст. По стенам библиотеки толстенные фолианты в кожаных переплетах, сомневаюсь, что ими кто-нибудь когда-нибудь пользуется. Внимание обычно сосредоточивается на стендах периодики: журналы всех стран и направлений вплоть до румынской «Скынтейи».
Булата представляет аудитории профессор Джозефин Уолл, которую в вашингтонской общине русистов называют Джози, молодая женщина, прекрасно говорящая по-русски. Здесь же присутствует профессор из Оберлина, штат Огайо, Владимир Фрумкин, бывший ленинградец, именно тот самый, что выпустил в Штатах уже два двуязычных сборника песен Окуджавы с нотами. В одной из этих книг есть фотография 1969 года, снятая на борту теплохода «Грузия», стоявшего о ту пору в порту Ялты на фоне некогда шикарных витрин ялтинской набережной и невидных современных строений, карабкающихся в горы, и далее — на фоне самих вечно восхитительных Крымских гор. На верхней палубе сфотографировалась смешанная группа писателей и моряков — капитан Анатолий Гарагуля, старпом Анатолий Торский, поэт Константин Ваншенкин, его жена прозаик Инна Гофф, летчик-испытатель Марк Галлай, автор романа «Дети Арбата» Анатолий Рыбаков (роман уже в то время был написан и прочитан друзьями автора) и мы с Булатом; мне тридцать шесть, ему сорок четыре, стоим обнявшись, его лицо повернуто в профиль, во всем облике что-то лермонтовское.
Теплоход «Грузия» долгие годы был плавающим пристанищем литературы. С легкой руки своего флотского кореша, ренессансного Григория Поженяна, капитан Гарагуля стал чудным другом многих, как говорили тогда, «противоречивых» писателей. Немало на борту этого судна произошло веселых застолий, романтических встреч, немало, очевидно, и творческих замыслов было рождено. Всегда мы могли получить на «Грузии» каюту и пуститься в побег (пусть и фиктивный) от московских «кувшинных рыл». Как-то раз в очередном побеге, в начале романа, мы оказались с Майей зимой в Сочи. Был день фантастической прозрачности, заполненный средиземноморским бризом, пустынные улицы, открытые и пустые рестораны (что тоже было на грани фантастики) и даже доступные гостиницы, что уже находилось за гранью; иными словами, полное ощущение бегства из героической реалии. Весело спускаясь по сочинской улице, именуемой Горкой, мы говорили, что для полноты счастья не хватает только, чтобы в порту стояла «Грузия». Мы завернули за угол, вошли в платановую аллею и увидели ворота порта. За ними белой горой стояла «Грузия».
Обрывки этих и множества других воспоминаний, как светляки, кружились вокруг Окуджавы в готической библиотеке Международного центра Вудро Вильсона, когда он пел свою знаменитую «Песенку о Моцарте». Ведь это именно тогда, когда снята была фотография на борту «Грузии», восемнадцать лет назад, в мае 1969 года он первый раз публично исполнил эту песню. Произошло это на праздновании его собственного дня рождения, девятого мая, в ялтинском Доме творчества, псевдоампирном лит-фондовском хозяйстве, что развесило несколько своих террас над городом в парке с крутыми склонами, с ностальгически облупившимся фонтаном, в центре которого трогательно скособочился литературный амурчик, у которого были слегка повреждены как крылышко, так и пиписка, с кипарисовыми аллеями, где меж стволов, как было доподлинно известно, предыдущее поколение писателей закопало несколько бутылок первоклассного шампанского, и его можно легко обнаружить, разумеется, при наличии надежного шампаноискателя.
Там вокруг стола были как представители моря, так и литературы: ренессансный о ту пору Поженян и готический Горчаков, представители драматургических племен Киргизии, классический Арбузов со своей дочерью княгиней Волконской, главный поэт и муза всего Закавказья Белла, три грека-контрабандиста и молодой последователь Чехова и Эллиота Славомир Волкович, лиса Алиса и кот Базилио и дегустатор массандровских подвалов Авессалом Фрамбуазович Шарафутдинов. Как и сейчас, в Вильсоновской библиотеке, в том, не очень-то, как мы видим, едином по стилю обществе Окуджава встал, поставил ногу на табуретку, укрепил на колене гитару, зарокотал и запел:
Моцарт на старенькой скрипке играет,
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
Просто играет всю жизнь напролет.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
Наша судьба — то гульба, то пальба…
Не оставляйте стараний, маэстро,
Не убирайте ладони со лба.
Все обалдели. Все были тогда еще основательно молоды, даже Авессалом Фрамбуазович Шарафутдинов, не говоря уже о Белле и Славомире Волковиче. Булатовское пение, кружащееся над ночной Ялтой, присутствие Моцарта вызвало по всей южноевропейской сфере России колебание романтических струн, напомнило нечто из еще не написанной тогда классики: «…розовый хмель Мидеотеррано, подобный пене острова Крит, закручивал наши шаги по чутким коридорам Ореанды и мы низвергались с мраморных лестниц и совершали пируэты на кафельных полах с сотнями писсуаров, протянувшихся вдоль неподвижного моря, словно строй римских легионеров… хмель бешеным потоком заносил нас в подкову гавани Сплита на полированные булыжники Диок-летианова града в гости к нимфе Калипсо на ее древние и вечно желанные холмы в библейские долины и романские города под шелестящими лаврами… и мы метались на дне кипарисового колодца под чистым темно-зеленым небом между статуями корифеев средиземноморской цивилизации и захлебывались в эту нашу, быть может, последнюю юную ночь…»
Это, как говорится, так сказать, лирика, некий смутный набросок чувств, возникший на концерте Окуджавы через множество лет и за тридевять земель от родины. Кроме этих смутностей, были и реальные наблюдения. Он постарел, как полагается, но не более, чем полагается. Поседел, но остался тонок в талии. Сутуловат, как прежде, но не более того. Удивительно то, что за эти годы у него прибавилось вокала. Хочешь верь, хочешь не верь, сказал я ему, но мне кажется, что ты сейчас стал лучше петь, чем в молодости. Да-да, я знаю, ответил он, что-то странное произошло, в последние пару лет голос действительно почему-то улучшился. Значит; это все-таки не благодаря «гласности», ухмыльнулся я. Ради каламбура иной раз и Булата не пожалеешь. Впрочем, каламбуры в сторону — магия его пения вызывает не только воспоминания, но и желание кое-что забыть. Об этом, однако, поговорим позднее. В последнее время у нас сплошные визиты из прошлого. Одно из предсказаний догласновской поры полностью оправдалось. В американских кругах, помнится, все спорили, какие изменения принесет послебрежневское поколение руководителей. Многие говорили: существенных изменений режима и системы ждать не приходится, а вот что касается стиля, то здесь изменения возможны, и прежде всего художественной элите позволят больше путешествовать. Так и получилось: в этом сезоне в Америку приехали не только регулярные путешественники, которые едва ли не ежегодно (если не дважды в год) чуткими поэтическими хоботками проводят зондаж американского литературно-общественного мнения, но и те, кого здесь давно не видели или даже не видели вовсе.
Три месяца провела здесь и очаровала всех Белла Ахмадулина. Она без устали читала стихи и в скромных залах местных клубов, и в престижных аудиториях Института Кеннана и Американской академии искусств. Мэр города Балтимора вручил ей ключи от города и звание почетного гражданина, что дает ей, очевидно, право на почет и в городе-побратиме Балтимора — Одессе. В Принстоне поставил «Дядю Ваню» почтенный ленинградский мэтр Георгий Товстоногов. Большая делегация самых энергичных «перестройщиков», ведомая Климовым, посетила Голливуд. В этой связи несколько слов об одном коротком, но почти сюрреалистическом эпизоде. Как-то в марте, на ночь глядя, прилетел я в Лос-Анджелес. У меня там был заказан автомобиль. В ожидании автобуса-челнока, который бы подбросил меня в расположение компании «Эйвис», я стоял у подъезда компании «Континентал», мимо которой лилась бесконечная река машин всех мыслимых компаний. Подошел челнок, внутри играло радио, обычный рок-н-ролл. Вдруг музыка оборвалась, и челнок сказал по-русски голосом Ролана Быкова: «Все люди доброй воли должны сплотить усилия в борьбе за мир на планете!»
В апреле в Вашингтоне появилась делегация советских писателей в составе Андрея Битова и Олега Чухонцева, они приняли участие в писательской конференции, организованной каким-то небедным лордом и организацией, название которой можно перевести на русский язык как «Пшеничные края». Мне на заседаниях этой конференции побывать не пришлось, потому что она полностью совпадала с моими университетскими днями в Балтиморе, но по сведениям «Литературной газеты» советские участники выступили лучше эмигрантских участников, если вообще не лучше всех. Посетил недавно наши края самый популярный в Америке советский драматург Эдвард Радзинский. Сейчас по Америке ездит, по слухам, Михаил Рощин и артистка МХАТа Анастасия Вертинская. Ждут Искандера.
Как вожделенно жаждет век
Нащупать брешь у нас в цепочке…
Возьмемся за руки, друзья,
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке.
Продолжается выступление поющего поэта Булата Шалвовича Окуджавы в библиотеке Международного центра Вудро Вильсона, что в Вашингтоне, дистрикт Колумбия. С этой песенкой, возникшей, если не ошибаюсь, в середине шестидесятых, связано воспоминание об одном московском вечере, когда на сцене клуба гуманитарных факультетов МГУ, что на Моховой, спонтанно собралась компания по нынешним временам совершенно немыслимая: Булат Окуджава, Иосиф Бродский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, художник Олег Целков и ваш покорный слуга. Из шести участников трое находятся в эмиграции и не очень-то, мягко говоря, ладят друг с другом, а трое оставшихся не очень-то любят появляться вместе. Группа, или, как в песне поется, цепочка, давно распалась, если когда-нибудь существовала. Брешь, которой так вожделенно жаждал век, была великолепно нащупана, если в ней вообще была когда-то нужда. Внутри развалившейся группы остались только личные человеческие связи или антисвязи — иные привязанности и даже дружеские чувства, иные враждебности и даже брезгливость. А в тот вечер, случайно собравшись, все не могли разойтись и обрастали все новыми друзьями из числа молодого искусства, цепочка все удлинялась, скатывалась в кольца застолий, рассыпалась вдруг звеньями «междусобойчиков», но потом, подчиняясь сильнейшим магнитным эффектам той поры, вновь соединялась, пока один из нас за какие-то экстравагантные эскапады не попал в милицию, откуда его скопом же, цепочкой, и выручили. Таких вечеров на памяти не счесть, гораздо меньше было дней сообща, когда что-то обсуждалось и что-то серьезное предпринималось; все тогда воспринималось в контексте какого-то странного и, во всяком случае, преждевременного карнавала.
И все-таки единство не всегда было иллюзорным, подчас эта пресловутая цепочка казалась даже на удивление прочной, что, вероятно, не могло не беспокоить ревнителей вековечной мудрости «разделяй и властвуй». Если бы какой-нибудь историк культуры вознамерился сравнить русскую художественную сцену шестидесятых годов с нынешним положением, его поразил бы масштаб развала этого единства, размеры нынешней разобщенности и даже враждебности. Литераторы всегда друг с другом собачились: Диккенс двадцать лет не разговаривал с Теккереем, Достоевский на дух не выносил Тургенева, хотя и ездил к нему одалживать талеры, чтобы отыграться в Рулетенбурге. Молодая эйфория послесталинских лет, конечно, не могла не выветриться, не могли не вступить в силу законы среднего возраста с его раздражительностью, брюзгливостью, ощущением невознагражденности, вольными или невольными попытками самоутвердиться за счет других, однако масштабы деструкции выходят за пределы даже этих параметров и даже вызывают ощущение, что кто-то со стороны со знанием дела и старанием занимался этой проблемой, сеял рознь, распускал сплетни, подготавливал подлые щипки или удары в спину. Ссорить писателей — работа нетрудная, особенно для профессионалов.
Возраст художественного поколения уже подходит к итоговому, и если попытаться хотя бы временно вымести из избы сор и развеять кружащиеся в воздухе в поисках щеки плевки, что испускателям всегда кажутся комариными, а реципиентам верблюжьими, то можно, не боясь преувеличений, сказать, что послесталинское поколение русских артистов, что начинало в такой удивительной сплоченности, а сейчас пребывает в такой озверительной разобщенности, все-таки основательно пропахало мировой художественный огород и принесло всходы едва ли не сродни тем мандельштамовским виноградникам, что «как старинная битва живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке». Даже и пресыщенный художествами свободный Запад не остался равнодушен к отзвукам этой «битвы», и в какой-то степени российское искусство было возвращено к его истокам.
Вот сейчас передо мной лежат два выпуска двух ведущих американских органов печати — вашингтонский «Пост» и нью-йоркский «Таймс». На этой неделе в них можно найти две большие статьи о творчестве двух крупных и полностью противоположных друг другу художниках нашего поколения — кинорежиссера Андрея Тарковского и поэта Евгения Евтушенко; в самом деле, трудно найти более несхожие личности, более отдаленные друг от друга концепции искусства и творческой судьбы. «Пост» пишет о последнем фильме Тарковского «Жертвоприношение» и называет свою статью весьма выразительно — «Тарковского медлительный ожог». «Фильм наполнен страстным и в то же время элегическим воздухом подведения итогов, он как бы является поэмой смертного ложа, написанной кровью и огнем, попыткой все объяснить и повернуть мир». «По всему фильму, — продолжает критик, — разбросаны приметы огромного мастерства, характерного для автора монументального фильма 1966 года „Страсти по Андрею“ об иконописце Андрее Рублеве. Страсть выражает себя здесь в интенсивной духовности скорее, чем в действии. Раздумчивый и безмятежный, почти монашеский ритм фильма напоминает ритм Грегорианских речитативов. Пульс действия столь медлителен, что иногда кажется, что его нет вообще». Как и многие другие герои Тарковского, главный герой «Жертвоприношения» — это своего рода юродивый Божий человек (в прямом переводе с английского это звучит как «святой дурак Господа Бога»). Он задается вопросом о природе существования и о смысле вещей. То, что он ценит больше всего, воплощено в средневековых иконах и в живописи Леонардо — чистота, мудрость, невинность, посвященность. Не обошлось тут и без некоторого иронического автопортрета. Слова, слова, цитирует он Гамлета, если бы только мы могли заткнуться и что-то сделать… Финальный эпизод картины — это шести с половиной минутный пожар, жертвенное сжигание дома, чудо выдержанной до самой последней секунды виртуозности. У некоторых зрителей манера Тарковского безусловно может вызвать негодование. Он требует от зрителя так многого, что мы нередко пребываем в оцепенении перед его мастерством.
Сопоставим с этим отзывом рецензию в «Тайм» на последнюю книгу переводов стихов и прозы Евтушенко, и нам покажется, что речь идет о существах с разных планет. Статья называется «Горячий стиль „Баракко“ (не „барокко“) со станции Зима». У Евтушенко опять золотая пора, пишет рецензент, на этот раз гласность, поскольку еще со времен поэтических сборищ на площади Маяковского в Москве этот «драматический сибиряк» был повсеместно известен как поэт оттепели. Впрочем, пишет рецензент, менее привилегированные советские писатели знают его как мастера лавировать по тонкому льду. Последняя книга красноречиво демонстрирует это искусство; в ней много театральных поз, но они не могут скрыть укрощенности поэта. Главными мишенями поэтического гнева по-прежнему являются старые монстры сталинизма и бюрократия, препятствующая «перестройке». Прежние его ударные и неожиданные по дерзости вирши вроде «Бабьего Яра» или «Наследников Сталина» сейчас подменены расплывчатой универсальностью. По мнению критика, стихи Евтушенко основательно выигрывают в чтении, особенно для аудитории, не знающей русского языка. В этом случае публика очаровывается не поэтическим призывом, а самим нашим языком с «его мягким жужжанием и гортанными вздохами». Последнее замечание, надо сказать, повергло меня в основательное недоумение: никогда не подозревал за ВМПСом имени Тургенева подобных качеств, свойственных, вроде бы братьям-грузинам но — вот сила печатного слова! — теперь и в самом деле кажется улавливаю «мягкое жужжание». Евтушенко, продолжает критик журнала «Тайм», очень гордится своей популярностью и бросает вызов критиканам. В обратном переводе с английского это звучит так: «То, что вам кажется лишь погоней за славой, когда-нибудь назовут героическими деяниями». Такая величавость, пишет критик, может, конечно, обидеть тех писателей, что под давлением советской системы испытывали духовные и физические страдания, в то время как Евтушенко процветал. Впрочем, добавляет мистер Шепард (между прочим, большая зануда), это уже относится к старой грустной истории зависти, недоразумений и компромиссов. Хуже то, что евтушенковские высокопарности очень «пережарены». Стихи такого рода даже в переводе ничего не потеряют… В пространстве горчайшего, хотя, возможно, и живительного отчуждения, от Тарковского до Евтушенко, стоит с гитарой пожилой Окуджава и поет: «…Каждый пишет, как он дышит…»
В склянке темного стекла
Из-под импортного пива
Роза красная цвела
Гордо и неторопливо.
Исторический роман
Сочинял я понемногу…
Я особенно ценю эту песенку 1977 года хотя бы потому, что она не потеряла своего посвящения, в отличие от многих других стихов, посвященных мне и другим друзьям, оказавшимся в силу поворотов судьбы по другую сторону пресловутых мерзопакостных баррикад. Те посвящения как корова языком слизнула. Одним из главных достоинств и особенностей окуджавского творчества является то, что он, в отличие от упомянутого выше трибуна, никогда не «пережаривает». С годами его сдержанность, отстраненность от текучки все усиливается и приносит — к счастью — все лучшие плоды. Мы видим это в таких шедеврах последнего времени, как «Я эмигрант с Арбата», как «Римская империя времен упадка» или та песенка, которую он в один из вашингтонских вечеров неподражаемо спел на три голоса с Фрумкиным и с его семилетней дочкой Майечкой: «…A молодой гусар, в Наталию влюбленный, он все стоит пред ней, коленопреклоненный»… Даже и новые его песни навеивают старые воспоминания.
Среди потока оскорблений, который Никита Сергеевич Хрущев обрушил на нашу братию зимой 1963 года, постоянно мелькало американское слово «битник». Не исключено, что это слово привлекло вождя своим русским звучанием. Трудно было бы представить главу прогрессивного человечества, оскорбляющего молодых писателей и художников, скажем, словом «экзистенциалист» (простому-то человеку трудно выговорить), а вот «битником», которого при некоторой вольности воображения можно представить себе как сокращение слов «битый чайник», он оперировал охотно. Цитирую самого себя из «Ожога» не из тщеславия и не из нахальства, а просто потому, что к случаю лучшей цитаты не подберешь…
«Приметы злого битника, „пидараса и абстрактиста“ были хорошо известны Главе по сообщениям референтов. Злой битник всегда был в свитере, очках и бородке, любил шумовую музыку „джаст“ и насмехался над сталинистами… эдак злой битник и до нашей культуры доберется, подточит ядовитыми насмешками ствол нашей культуры… вот он, возмутитель спокойствия, коварный словоблуд, вскрывающий сердца нашей молодежи декадентской отмычкой, представитель битнической орды, что тучей нависла над Родиной Социализма!.. Пока не поздно, по зубам им надо дать, подрубить корешки, а то уж в воздухе дымком стало потягивать, венгерской гарью…»
Так представлялись генсеку вожди несуществующей в СССР, но уже разбитой армии битников-ревизионистов. Откуда же приплыло это слово, кто такие были эти «битники»? К 1963 году мы, которых клеймили этим словом, не очень-то ясно это себе представляли. Не исключаю, что Хрущев лучше знал, кто такие «битники», ведь у него был целый штат референтов с доступом к западной литературе. Мы, как говорится, слышали звон, да не очень-то знали, где он. Сведения, почерпнутые из советских журналов, были отрывочными, хотя и собирались тщательно, как и все западное. В «Иностранке» кто-то что-то написал о Джеймсе Дине и о его фильме «Бунтарь без причины», о том, что он восстает против буржуазной морали. В конце пятидесятых годов в той же «Иностранке», а может быть, в журнале «В защиту мира» впервые было рассказано о каких-то подвальчиках в Сан-Франциско, где собирается молодежь, одетая в штаны из грубой парусины (даже слова «джинсы» тогда не существовало), слушает джаз и читает возмутительные стихи… Странным образом меня такие сообщения отвлекали не на Запад, в какой-то космически далекий Сан-Франциско, где «лиловый негр вам подает манто», а на Восток, в родной город, в недалекое прошлое.
В 1952 году в Казани у нас возникла юная коммуна. Не подозревая ни о каких битниках, мы приходили на комсомольские вечера в намеренно разорванных свитерах и, собираясь в берлогообразной квартире, слушали джаз и читали возмутительные стихи, подражая футуристам и «Пощечине общественному вкусу». Между прочим, впоследствии, лет через пятнадцать выяснилось, что мы, особенно я как заводила и сын известных «врагов народа», были на грани ареста. Казанская ГБ уже собирала материал, вызывала молодых людей из нашего окружения, и все бы мы загремели в подвалы, если бы не сдох папаша Светланы Иосифовны Аллилуевой.
К началу шестидесятых годов опять же из статей различных советских американистов и международников мы уже знали имена сан-францискских заводил, поэтов «бита»: Аллен Гинзберг, Лоуренс Ферлингетти, Джек Керуак, Грегори Корсо — имена эти для русского западнического уха звучали чистым серебром. С такими именами в Восточной Европе и сочинять-то по тем временам ничего не надо было. Помню, в Братиславе в 1965 году девочки просто зажмуривались и трясли высокими прическами, повторяя «Ах, Ферлингетти!», не подозревая даже, что Лоуренсу совсем не до девочек. Очень смешную точку зрения на «битников» (то есть на американских битников) предлагала советская идеология. С одной стороны, они были как бы хороши в роли сотрясателей устоев буржуазного общества, в том смысле, что нашему делу, мол, помогают, но с другой стороны, они все-таки и сами, оказывается, были выразителями только лишь мелкобуржуазного протеста, то есть недостаточно хорошо нашему делу помогали и даже отвлекали молодежь от социальной борьбы.
Все-таки хоть какие-то крупицы их творчества (говоря о крупицах, приходится оговариваться, что художественный урожай этого движения, увы, был не так уж щедр) стали появляться в советской печати времен «первой оттепели»: отрывки из знаменитой поэмы Аллена Гинзберга «Вопль» с предисловием раз в пять длинней самих отрывков, потом отрывки из прозаической книги Джека Керуака «На дороге». О Вильяме Берроузе мы тогда даже и не слышали, его советская критика почему-то обошла. До сих пор помню два маленьких рассказа из книги Керуака «Мексиканочка» и «Джаз разбитого поколения»… Кстати говоря, перевод названия этого джазового рассказа соответствовал именно советской трактовке слова «битник», хотя по-настоящему оно вовсе не обязательно предусматривает разбитость, а имеет гораздо большее отношение к Beat, то есть к джазовой пульсации. Так же в соответствии с советской традицией все отсчитывать от печки, то есть от Кремля, окончание «ник» производили от советского «спутник» — такое, дескать, ошеломляющее впечатление произвели достижения советской науки, и уж конечно никто не заикался об американо-еврейских словечках на «-ник», вроде замечательного «ноугудник», полностью соответствующего русскому «негоднику».
Вообще-то как мало остается от прочитанного — ни имен, ни сюжета, ни фраз не зацепилось ни от Керуака, ни от Гинзберга, ни от многих других, что и покруче. Остались только какие-то эмоциональные пунктиры сродни мимолетным запахам. Единственная запомнившаяся деталь — какой-то старый «кадиллак», который хевра битников била о стенку по дороге в джазовый подвал.
Когда год назад в английском переводе у меня вышел сборник рассказов, названный по имени повести «Затоваренная бочкотара», американский критик в еженедельнике «Нью-Йорк таймс бук ревью» писал: «Мы называем его „русским Керуаком“, а между тем у него в одном только сборнике рассказов собрано больше, чем во всем Керуаке». Я говорю об этом не для того, чтобы похвастаться или принизить Керуака; он был талантливым человеком, хотя писал мало и не очень профессионально; все дело, однако, в том, что писатель Джек Керуак имеет не такое уж прямое отношение к литературе. В значительной степени это относится ко всем битникам, за исключением, пожалуй, Вильяма Берроуза. Они создавали хеппенинг, а не литературу. Вот почему их литературное влияние на тех, кого иногда называют «русскими битниками», то есть на наше поколение, является минимальным, если не нулевым.
В принципе, это были люди старше нас на целое десятилетие, то есть они были ближе к тем советским писателям, которых называли «фронтовиками» — к Бондареву, Бакланову, Винокурову, Поженяну, однако, насколько мне известно, никто из них в войне не участвовал, а выдвинулись они именно в период создания послевоенной молодежной контркультуры. Поэтому, когда в 1964 году Гинзберг появился в Москве, он стал искать компании не с «фронтовиками», а с нашей бражкой. И он ее нашел. Мы охотно с ним якшались, потому что было интересно, кто таков человече. Рукав его куртки был намеренно порван так, как мы это делали в ранней юности в Казани; а поскольку для нас он еще не был (да так никогда и не стал) мировым непререкаемым апостолом греха и нонконформизма, это казалось нам проявлением какого-то странного для сорокалетнего дядьки инфантилизма.
Его откровения для нас (тоже довольно инфантильных, сумасбродных и вечно пьяных) казались еще более инфантильными, чем его манеры, особенно когда он начинал клеймить свое ЦРУ. Впрочем, он всем понравился, может быть, как раз своим инфантилизмом и болтовней о наркотиках, а также напеванием индийских мотивов. Сногсшибательного впечатления, однако, он ни на кого не произвел и был даже как бы всегда в тени, как бы в сопровождении тогдашнего «гиганта» Евтушенко. Поэтому мы были несколько ошеломлены, узнав о его невероятном успехе в Праге, где за ним таскались толпы молодежи и где на весеннем празднике Пражского университета Майалисе он был избран «королем».
Восточной Европе, как всегда, хотелось называться Центральной. Феномен «Бит Дженерейшн», разумеется, был раздут популярной западной прессой, для которой имиджи и расхожие символы гораздо важнее, чем художественные достижения. Мифотворчество в литературе началось одновременно с рождением популярных журналов. В дореволюционной России типичной фигурой литературного мифа был Максим Горький. Нынче не обязательно и быть босяком, чтобы превратиться в миф, можно лишь сыграть роль босяка и удачно вписаться в соответствующие обстоятельства. Можно, не написав и трех полновесных книг, стать великим литературным отшельником вроде Сэлинджера. Можно и вообще всех одурачить, прослыть утонченным и мудрым «Человеком письма» на одной лишь ухмыльчивой рифмовке туристических буклетов. И все-таки в битническом движении была одна серьезная ипостась — иконокластика, бунтарство, поза или суть протеста.
Недавно из статьи американского консерватора (прошу прощения — «нового консерватора») Нормана Подгореца я узнал, что на родине Джека Керуака в городке Лоуэл, штат Массачусетс, горсовет решил увековечить память этого писателя, умершего в возрасте сорока семи лет от пьянки. Это решение вызвало у неоконсерватора неприятное удивление. В Советском Союзе вот так же находятся люди, возмущающиеся культом Владимира Высоцкого. Разве он принес какое-нибудь добро своему городу, вопрошает Подгорец. Разве это не он издевался над образом жизни городков, подобных Лоуэлу, считая его даже и не образом жизни, а некоторой формой духовной смерти? По Керуаку, только тех можно было считать живыми в Америке, кто находился вне системы — бездельников, жуликов, проституток, мусорщиков и тех, кому посчастливилось родиться с темной кожей. В подтверждение своей мысли Подгорец приводит красноречивую цитату из «На дороге», воспевающую «тех безумцев, что достаточно безумны, чтобы жить, чтобы говорить, чтобы спасаться, чтобы жаждать всего сразу, тех, кто никогда не позевывает и не изрекает банальностей, а только лишь сгорает, сгорает, сгорает, подобно сказочным желтым римским свечкам, что взрываются паучками и летят к звездам».
По Подгорецу, главным достоинством Керуака является то, что он к концу жизни (она оборвалась в 1969 году) угомонился и свернул политически вправо. Увы, вздыхает он, запомнился он не этим. Подгорец не считает Керуака большим писателем, потому что тот не мог создавать достоверные образы или рассказывать захватывающие истории. Таков, оказывается, неоконсервативный взгляд на писательскую величину, и самое замечательное в этом то, что, если отсортировать литературу по стандарту Подгореца, «больших писателей» не убавится, а значительно прибавится. Керуак, по сути дела, продуцировал не литературные произведения, а сильно заряженные нарциссические монологи того типа, что Гинзберг как-то назвал «спонтанными просодами бопа»; они были бесформенными и бессвязными, и судить о них надо не с точки зрения их литературных достоинств, а с социальной стороны, как о признаке появления нового бунтарского поколения в противовес молчаливому поколению послевоенной молодежи. Так считает Подгорец, и в этом он, сдается мне, достаточно прав.
Далее Подгорец касается очень любопытного явления современной западной, а особенно американской, довольно истерической, пресыщенной и в то же время жадной, ультрамодной и в то же время колоссально провинциальной поп-культуры. В очень короткий срок те антиценности, которые выдвигали битники против истеблишмента средней Америки, были подхвачены, подняты и приняты, превратившись в своеобразные «ортодоксальные догмы» контркультуры. Таким образом, битник быстро превратился в часть истеблишмента и даже в коммерческую фигуру. Стало модно «выпадать в осадок», таскаться по дорогам, принимать наркотики, кузнечиком скакать по постелькам лиц разного пола, а то и соединять усилия обоих полов с одной лишь целью — избежать удушающих, смертоносных объятий «среднего класса», то есть подтвердить свое существование. Подгорец, впрочем, таких предметов, как «подтверждение существования», не касается, ибо это имеет некоторое отношение к столь чуждому ему художественному восприятию жизни. Он обращает внимание только на деструктивный характер битнического движения и с пафосом восклицает: вот чему городок Лоуэл собирается сейчас воздвигнуть монумент, вот чему нынче посвящаются хвалебные критические анализы и исторические очерки, изливающиеся из университетов!
В самом деле, с «подпольем» давно уже покончено. Тут следует добавить, что в Америке слово «подполье» не имеет почти никакого отношения к русскому понятию этого слова. Подпольные издательства здесь, вроде ферлингеттиевского «Сити Лайте» в Сан-Франциско, вовсе не прячутся от полиции, и им ничего не угрожает, кроме налогового управления. «Подполье» — это то, что вне истеблишмента, вне рынка, однако сейчас «битники» уже и на рынке, и в истеблишменте как вполне естественная часть американской истории. Подгорец все-таки еще с некоторым застарелым опасением, будто дохлую игуану, поднимает двумя пальцами недавно вышедший в большом издательстве том Гинзберга, где наряду с шедеврами прошлого вроде «Вопля» фигурируют и разные вещи, без которых можно было бы и обойтись, вроде факсимиле черновиков и пространных авторских объяснений и исторических материалов, свидетельствующих в первую очередь о нехватке сугубо литературного материала; конечно же, у битников было туговато со временем, чтобы больше писать.
Эта канонизация битнического наследия основательно беспокоит идеолога неоконсерватизма Нормана Подгореца прежде всего, разумеется, в связи с влиянием на подрастающее поколение. «Все-таки, — пишет он, — Керуак и Гинзберг когда-то сыграли большую роль в разрушении множества молодых жизней, повлияв на молодежь своим отвращением к норме и общим приличиям». Любопытно, что в этом месте, в главном пункте своей статьи, Подгорец начинает звучать почти в унисон с Хрущевым. Левый фронт Хрущева как бы перебрасывает мостик к правому фронту Подгореца. Думали ли когда-нибудь битники, что станут «золотой серединой»?
Статья Нормана Подгореца вызвала немалый резонанс. Вот, например, чем ответил ему некий Марк Романофф. (Замечу в скобках, что эта фамилия не редкость в Америке, хотя те, кто ее носит, весьма редко соединяют себя с самыми знаменитыми носителями, да и вообще с Россией.) «Подгорец, очевидно, забыл, что значит быть молодым и живым, — восклицает однофамилец нашего императора, — что значит идти по гребню самопознания и бескрайнего приключения! Наследие Керуака живет, несмотря на всякое старичье вроде Нормана Подгореца, и будет жить, пока пятнадцатилетние мальчишки будут запихивать потрепанные томики „На дороге“ в свои мешки, снаряжаясь в путешествие через Америку!» Странная риторика у этого американца с двумя крутобокими буквами на конце фамилии, каким-то от нее попахивает комсомольским порывом: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак»…
Джек Перди возражает Подгорецу с более основательных позиций. «Не следует забывать, — пишет он, — что Керуак с его новым стилем экспрессии заложил основу того стиля, который мы сейчас называем „новым журнализмом“. Этим только он уже завоевал себе постоянное место в американской литературе». Что касается обвинений в покушении на юношество (Сократа в свое время обвиняли в том же), Джек Перди высказывает предположение, что контркультура возникла от более основательных причин, чем шалости отдельных сочинителей, а именно от убийства президента Джона Кеннеди и от расширяющейся войны во Вьетнаме. В этом аргументе слышится что-то знакомое, так же примерно отбивались и мы в шестидесятых годах — Сталина-де вините в возникновении нигилизма, а не «Звездный билет».
Несмотря на некоторый элемент демагогии, я все-таки склонен и сейчас присоединиться к этому аргументу. Смешно, скажем, обвинять литературу в распространении жаргона, если она использует уже сложившийся жаргон.
Среди голосов, возражающих Подгорецу, слышится и настырное жужжание стереотипного американского лефтизма; было бы странно, если бы его не было слышно. Так, некий Роналд Бедри ставит в заслугу Керуаку то, что он восстал против системы, породившей «холодную войну», притеснение артистических свобод и маккартизм. Когда эта публика обрушивается на «холодную войну», она почему-то никогда не оценивает тогдашней ситуации, агрессивного сталинизма, хотя, впрочем, никогда и не заявляет, что предпочла бы «холодной войне» теплую капитуляцию. Что касается артистических свобод, то следует все-таки вспомнить, что послевоенные годы были временем расцвета американского театра, активного творчества таких писателей, как Хемингуэй и Фолкнер, и бурного процветания абстрактного экспрессионизма в живописи. О маккартизме же нам, выходцам из СССР, слушать всегда как-то неловко и скучно, хотя само собой разумеется, что в свободной стране даже такая слабая доза кагэбизма неприемлема. Самое же главное возражение левакам состоит в том, что страна, которую они рисуют в виде пред-битнической Америки, никогда бы не позволила возникновения такого беспредельного анархизма, испепелила бы его в самом начале.
Писатель Алан Коэн защищает от Подгореца решение городка Лоуэл соорудить памятник своему блудному сыну. «В отличие от Подгореца, — пишет он, — Керуак никогда не был политическим писателем. Его творчество не представляет опасности для детишек, — продолжает он, — прежде всего потому, что детишки в общем-то не читают Керуака, его читают в основном студенты колледжей, которые уже сами могут во многом разобраться». Следовало бы лучше подумать о том, как влияет на детишек наше телевидение, говорит Коэн, и в этом я с ним согласен, хотя меня и не оставляет ощущение, что телевидение сильнее влияет на взрослых, адресуясь к ним будто к недорослям.
Никто из участников дискуссии почему-то не сказал о главном достижении литераторов-битников, об обогащении ими (именно ими самими, их внешним контуром больше, чем их творчеством) художественного горизонта Америки.
Есть много хронологических совпадений между западным битничеством и советской «новой волной». Датские исследователи Ингер Лоридсен и Пер Дальгорд в своей обстоятельной книге, посвященной сопоставлению двух этих явлений, как раз и начинают с хронологии. Пятидесятые годы, пишут они, на Западе считались скучными, материалистическими и компромиссными; все это началось в шестидесятые — разные формы протеста, освободительное движение черных, женщин, студентов, гомосексуалистов, борьба за охрану окружающей среды, против войны во Вьетнаме, хиппозная психоделия и обжигающий рок, дух Кеннеди и прочее. Похожая картина часто рисуется и в отношении Советского Союза. С этим предположением датчан в общем-то можно согласиться, если не принимать во внимание таких событий, как Венгерская контрреволюция (народное восстание) и бунт в Новочеркасске, то есть если не считать, что к началу веселого десятилетия с освободительным движением в советском блоке было уже покончено.
В принципе, мы говорим о разных типах свободы. Лоридсен и Дальгорд поясняют: в шестидесятые годы в СССР произошло улучшение жизненного стандарта, телевизоры и телефоны стали доступны массам, растущий средний класс стал наслаждаться маленькими «Ладами» (то есть «жигулятами»), свободней стал доступ к классикам и к западной литературе, свободней стало с поездками по стране и даже в соцстраны… Впрочем, тут же добавляют датские исследователи, эта картина верна только частично. В принципе, продолжают они, пятидесятые годы вовсе не были такими уж безмятежными, именно «субкультура» пятидесятых создала фон для взрыва могущественной «контркультуры» шестидесятых. И то же самое, говорят они, происходило и в России, хотя это и не было заметно просвещенному человечеству. Воспользовавшись либеральной атмосферой «оттепели», молодежная субкультура больших городов нашла возможность выразить себя в поэзии, прозе, музыке, визуальном искусстве, и это все получило наименование «новая волна». Почти как взаимоотражающие, Лоридсен и Дальгорд называют две группы американских и русских людей в следующем порядке: 1) Джек Керуак, Ален Гинзберг, Грегори Корсо, Уильям Берроуз, Лоуренс Ферлингетти, Гэри Снайдер, Майкл Маклюр, многие другие и 2) Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Булат Окуджава, Андрей Битов, Владимир Высоцкий, Эрнст Неизвестный, Андрей Тарковский. Забавно, но тот, кого я по этому порядку отражаю, Лоуренс Ферлингетти, совершенно мне незнаком, я не читал ни одной его строчки и не знаю, как он выглядит.
Это, конечно, шутка, никто тут никого не отражает, какой бы порядок расположения имен ни выбрать; трудно представить две группы творчески более несхожих, и тем не менее, как мы видим, по каким-то другим — не творческим, но контркультурным понятиям — сопоставимых. Вот каковы эти параметры в представлении ученых из очаровательной европейской страны. Обе группы были выразителями поколений, испытавших ужас войны и «холодной войны», ясно ощущающих возможность всеобщего ядерного разрушения, поколений, которым осточертели манипуляции однозначных капиталистических-коммунистических обществ, которые жаждали романтического и анархического бунта против своих обществ, которые в своей «переоценке ценностей» отвергали понятие первостепенной важности государства и общественных институтов, выдвигая вместо этого в виде первостепенной важности понятия внутренней свободы, которые настаивали на важности своего собственного пути в жизни, каким бы он ни был: пьянство, бродяжничество, курение, слушание джаза, одержимость любовью, разговорами о Будде или Иисусе; настойчивое же желание прокричать обо всем этом делало их, и здесь и там, чертовски уязвимыми, мальчиками для битья, учиняемого истеблишментом.
В этом перечислении есть несколько моментов, которые вызывают у меня как у члена одной из сравниваемых групп немедленный протест. Во-первых, какие это ужасы войны испытали американские битники, если никто из них не служил в армии и, стало быть, не участвовал в военных действиях против Германии и Японии. Большинство из перечисленных в нашей группе — за исключением Окуджавы и Неизвестного — тоже не участвовали в военных действиях, но мы испытали бомбежки, эвакуацию, голод. Сомневаюсь, что в местностях, где жили битники, случались перебои в снабжении кока-колой. Есть еще один более существенный момент, связанный с войной. Несмотря на все ее ужасы, война была для русских большой вдохновляющей силой; она впервые принесла советскому народу ощущение духовной общности, дала понять, что можно быть связанным с другими не только общим страхом, но и борьбой за достоинство страны. Действительный и бесконтрольный ужас, доставшийся в наследство нашему поколению, связан не с войной, а с кровавым сталинизмом. У всех перечисленных здесь либо родители, либо близкие родственники прошли через пыточные камеры, тюрьмы и лагеря. Преодоление этого ужаса и распрямление — это, пожалуй, то, что самым коренным образом отличает нас от наших американских товарищей. Им этого, к счастью, не довелось испытать, а тем, кто по этому поводу может вспомнить комиссию сенатора Маккарти, не лишним будет напомнить, что за все годы своей деятельности эта комиссия не натворила и сотой доли того, что наши славные «органы» делают за один день.
К так называемой «холодной войне» у наших групп тоже был, можно сказать, разный в психологическом отношении подход. Западным бунтарям казалось, что их злокозненные правительства устраивают всякие там НАТО из милитаристских побуждений и для отравления чувств доверия между народами, тогда как большинству из нашей группы (а может быть, и всем в глубине души) было очевидно, что речь идет о противодействии тотальному вероломству или, если угодно, «классовому подходу». «Холодная война» не только остановила «горячую», но волей-неволей сформулировала концепцию демократии. Менее всего капиталистическое и коммунистическое общества казались нам однозначными, и мы, конечно, были гораздо менее анархичными, чем наши западные непомерно волосатые, бородатые, нередко облаченные в хитоны собратья. Мы больше пили, они больше курили, а к «голубой дивизии» из перечисленных русских не примкнул никто. Что касается пресловутых «джинсов», то они стали носить их в знак отвержения западного общества, а мы-то как раз наоборот — для демонстрации близости к западному обществу. Мы вместе с тем были меньше подвержены моде и разговоры о Христе вместе с вдруг открывшимися для нас книгами русских философов-эмигрантов воспринимали всерьез. Ну и, наконец, мера битья со стороны истеблишмента несоизмерима. Человеку, изгнанному из своей страны, на эту тему распространяться не приходится.
Лоридсен и Дальгорд справедливо отмечают одну странную особенность: возникнув в пятидесятые годы в разных концах мира, советская «новая волна» и американские «битники» не имели ни малейшего понятия о существовании друг друга. Это верно, у нас в молодые годы были другие примеры для подражания. Я уже упоминал о существовании вакханальной студенческой коммуны в Казани еще в сталинские годы. Через наследие различных имажинистов и футуристов первых двух десятилетий века мы выходили на европейскую художественную анархию. Странным образом мы за железным занавесом были ближе к Европе, чем жители Сан-Франциско. В шестидесятые годы произошло сближение в основном на почве личных контактов. Гинзберг приезжал в Москву, за ним и другие молодые американские поэты. Один такой по имени Март, помню, месяца три гужевался в нашей компании — и визу просрочил, и штаны потерял, а также очень покачнулся в своем леволиберальном настроении. Ездили в Америку Евтушенко и Вознесенский, путешествовал и я по капитализму, хотя до Америки добрался только в 1975-м, когда битников уже показывали как музейные экспонаты.
Разумеется, мы чувствовали некоторую близость к этим людям, посылающим подальше свой истеблишмент, потому что и мы хотели послать свой подальше, но так же как их истеблишмент отличался от нашего, так и наше «подальше» было другого калибра. Датские исследователи в предисловии к своей книге «Американские битники и советская „новая волна“», которая вскоре выйдет в издательстве «Ардис», делают остроумное замечание: «Разница между двумя сверхдержавами очевидна, так очевидна, что нет никакой необходимости объяснять, почему эта книга публикуется в Америке, а не в России». Книга эта состоит из интервью, данных авторам участниками двух движений. Авторы подчеркивают в предисловии, что все участники с симпатией отнеслись к идее существования между ними какой-то связывающей силы поверх политики, культуры и традиции. Все уже стали немолодыми, и движения давно рассеялись. Кто-то из классиков марксизма однажды сказал: «Для того чтобы объединяться, нужно разъединяться», и в этой связи я вижу еще одно существенное различие между русской и американской группами. Мы-то вообще не были «движением», а просто сами по себе. Впрочем, и битники не очень-то настаивают на существовании какого-то оформленного движения. В интервью Дальгорду Гинзберг отказывается считать себя основателем «движения». Была просто группа друзей, говорит он, как можно основать группу друзей? А почему, собственно говоря, нельзя основать группу друзей? Любопытно, что Гинзберг относит к высшим достижениям своей «группы друзей», иначе говоря, «поколения битников», как раз то, что меньше всего заботило наблюдателей и последователей извне — производство замечательных (он называет их «грэйт») текстов, спонтанность письма, разрыв со старыми формами поэзии и прозы, то есть сугубо литературные дела. Дальгорд спрашивает его, каковы же были последствия этих достижений, и Ален тут же переходит к делам сугубо нелитературным, называя различные формы освобождения: черное освобождение, «джанки» освобождение (в смысле наркотиков), женское освобождение, педское освобождение и общее духовное освобождение. Признаюсь, это пристрастие к таким всеобщим освобождениям мне не очень-то по душе, но далее старый поэт говорит несколько замечательных фраз об ощущении новой планеты и электрификации почвы (то, чего не смог заметить Норман Подгорец) и приводит замечательную цитату из Платона: «Когда меняется мода на музыку, дрожат городские стены»…
Вообще-то я вовсе не склонен занимать некую снобистскую позицию и утверждать, скажем, что эксперименты с растительностью на голове не имеют никакого отношения к искусству. Ален Гинзберг говорит, что то, чем они были больше всего увлечены в литературной части своей жизни, то есть поиски «новой формы», в России имело место сорок лет назад, то есть во времена футуристов и «Пощечины общественному вкусу». Я не знаю, добавляет он, были ли наши сверстники из советской «новой волны» так же, как мы, озабочены тем, что Берроуз назвал «мерой строки», и тем, что я называю «новой открытой формой». Может быть, Вознесенский, добавляет он неуверенно. Мне кажется, что при проведении этой параллели мы сталкиваемся среди прочих различий с тем, что можно было бы назвать несовпадением хронологии развития культуры. Работу, проделанную битниками в Америке в пятидесятые годы, провели молодые русские гении Серебряного века в десятые годы. Поиск этой самой «новой открытой формы» для американцев был только движением вперед, тогда как для нас он во многом состоял в движении назад, к придушенному, но все-таки не уничтоженному российскому авангарду. В конце пятидесятых и в начале даже шестидесятых мы все еще открывали заколоченные сталинской сволочью хранилища, из футуризма извлекали Хлебникова, из акмеизма — Мандельштама, из авангардной прозы — Андрея Белого, потом пошли Платонов, Обернуты… сокровищам недавнего прошлого не было конца. Влияние своего вновь открытого авангарда, этой потрясающей художественной истории вчерашнего дня (а иногда эти люди казались нам просто старшими братьями) было гораздо сильнее, чем какие бы то ни было западные мотивы, включая даже и Хемингуэя.
В принципе, два вполне противоположных посыла: битники, вставая в революционную позицию, стремились порвать определенную связь; наша «волна» разрыв с социалистическим реализмом очень быстро и разрывом-то считать перестала, слишком уж был чужд и презираем, но, напротив, главным внутренним пафосом «движения» полагала восстановление связей, попытку соединить порванную цепь авангардной художественной традиции.
Любопытно было бы также проследить разницу между битниками и советской «новой волной» в их отношении к политике, ко всем этим левым и правым, догматикам и ревизионистам. В этой связи мне вспоминается приезд в Москву в начале семидесятых годов германского поэта и певца Вольфа Бирмана, который в течение многих лет, живя в Восточном Берлине, умудрился соединять в себе качества немецкого Высоцкого и Сахарова. Он был очень талантливым парнем, этот Вольф (он, впрочем, и сейчас таковым остается, этот Вольф, хотя и живет теперь уже не за стеной, а в свободном Гамбурге). Приехав в Москву, он пожелал встретиться с поэтами и писателями своего возраста и близкого мировоззрения. Мы собрались в тесной квартире «Мишки» Славутской на Профсоюзной улице, и Вольф сразу ударил по струнам. Из всех его песен, которые я знал (мы встречались до этого в ГДР), мне больше всего нравилась «Волчьи цветы», хоть в ней и не было никаких разоблачений коррумпированного режима. Увы, в тот период Вольф был увлечен именно разоблачениями своей гэдээровской мафии и вывалил на нас кучу обжигающих сатир, в которых все время мелькали словечки типа «бюрократизмус», «марксизмус», «сталинизмус», — а речь шла о том, какие люди подобрались на верхушке власти, как они глупы, жадны и не имеют никакого отношения к идеалам. Конечно, Вольф ожидал от нас симпатии и привета — ведь он выступал перед единомышленниками, перед писателями протеста и «бита» Восточной Европы, теми, кого югославский исследователь Флакср объединил под рубрикой «Литература в джинсах», и он этот привет получил, но в несколько странной форме. За всех высказалась Белла Ахмадулина. Вольф, сказала она, вы такой талантливый человек, неужели вам не противно так часто употреблять столь пошлые слова, как «марксизм», «сталинизм» и «бюрократизм»?
Отвечая на вопросы Лоридсена и Дальгорда, Ахмадулина говорит о том, к чему пришло литературное движение шестидесятых. Буря прошла, говорит она, сейчас все вокруг стало тише, но мне кажется, наши читатели стали более разборчивыми, пришли к большей утонченности. Надеюсь, что и я иду с ними вровень. Речь здесь идет об интересном явлении намеренного сужения круга читателей. С этим я и сам сталкивался, когда почувствовал, что литература «оттепели» и поэтической лихорадки стала давать холостые обороты. Мне почему-то захотелось уйти из шумных залов, где молодежь обсуждала мои повести на молодежные темы, все эти «Звездные билеты» и «Апельсины из Марокко», и поработать над малой формой, то есть озаботиться, как сказал вышеупомянутый Берроуз, «мерой строки». Сужение круга проходило как в выборе темы и героев, так и в колебаниях стиля. У меня, скажем, молодого героя с хемингуэевскими очертаниями заменили деревенский изобретатель перпетуум мобиле и дикий фантом Стальной Птицы. Белла ушла от своих пятнадцати мальчиков и мотороллера розового цвета к трагикомедии «Сказки о Дожде». Вознесенский от довольно простых, хотя и захватывающих парабол перескочил в перевернутый мир «Озы»… Поэты и писатели советской новой волны явно не поддерживали коммерцию, может быть, потому, что в силу своего дурацкого воспитания они и не знали, что это такое. Намеренный уход от политически острых тем — это то, что отличает наше развитие от битнического.
Нечего и говорить, что все западные типы «либерейшн» казались нам просто блажью; мы, однако, чурались и своего демократического движения, что дало возможность некоторым говорить о нашем конформизме. Только позднее, когда репрессии усилились, произошел раскол — часть советских «нововолнистов» сблизилась с отечественным правозащитным движением, а другая часть храбро пошла на поддержку западного, то есть за мир во всем мире и против нейтронной бомбы. «Мне кажется, что поэт не может быть политиком в прямом смысле слова, — говорит Белла Ингер Лоридсен и Перу Дальгорду. — Только инстинктивно, поскольку поэт живет не в вакууме, события могут вас озаботить и вы можете стать их частью. Какой-то иногда подходит момент, когда вы должны сказать „да“ или „нет“. Иногда это бывает так трудно. Надо прислушиваться к своей душе, которая в какой-то момент может сказать: „Так продолжаться не может, если я не хочу лишиться Божьей милости“. Талант, то есть Божья милость, увы, связан и с милостью внешних обстоятельств. Очень часто поэты, одаренные Богом, бывают лишены милости внешних обстоятельств. Чем больше я живу, тем лучше я понимаю, что я была ведома в каком-то моем собственном направлении, что я уходила от группы. Сейчас я просто рада, что мы, кто был когда-то группой, существуем по отдельности, каждый идет по своему пути. Дай Бог успеха каждому…»
Сейчас все уже постарели, а стало быть, о групповых движениях довольно трудно говорить без юмора. Иных уж нет, а те далече… из списка, приведенного датчанами. Трое отошли в иные измерения — Керуак, оставив по себе памятник в родном городишке Лоуэл, Массачусетс, что так покоробило соцреалиста наизнанку Нормана Подгореца; Высоцкий, оставив по себе неслыханный в российской поэзии культ, что приводит в бешенство национал-большевика Куняева; ушел и Тарковский, оставив за собой пронзительную ноту артистического совершенства. Из русского списка трое оказались в эмиграции: тот же Тарковский не вернулся из командировки, Гладилин оседлал волну еврейской эмиграции и высадился в Париже, мне дали пинок в зад и лишили гражданства. Издательство «Сити Лайте», ведомое Ферлингетти (недавно, проезжая по Сан-Франциско, я видел его окна), продолжает процветать, Евтушенко и Вознесенский являются главными проводниками горбачевской «гласности»… Господи, просвети, где разместимся с друзьями в сонме далеких душ? Все эти комбинации, именуемые поколениями, правда, не случайны?..
Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем «повествовании в письмах» под тугодумным заголовком «Опять название не придумывается», помещенном в № 4 журнала «Нева», меня лично, я, может быть и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнил социальный заказ, обдерьмил «отщепенца». Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу. Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго «маримана» и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте, — в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое! И правда — задело за живое, как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!
Однако прежде чем говорить о совершенном в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе Конецком, напомнить широкой публике, кто таков человече. Мы в общем-то считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских «шестидесятников», хотя он начал одновременно с Казаковым на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии «Ленфильм» в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей — «Завтрашние заботы» и «Если позовет товарищ», однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего так куражится в студийном кабинете небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.
Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверное, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось — все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных, такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.
В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать каноны социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на «положительных» носителей самых передовых идей. Вообще, он писал неплохо и с каждым годом все прибавлял; он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается… Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню вот, был «Соленый лед», не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого «Луна днем». Тоже все-таки название. Не «Из пушки на Луну», конечно, и не «На полпути к Луне», но все-таки — луна в названии — это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается, и не без определенного ража. Открываю сборник «Луна днем», читаю дарственную надпись: «Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В.Конецкий. 4 ноября 1963 год».
К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то, хоть и смутного, движения, мы очень любили друг друга и, кажется, вполне искренне желали друг другу успеха. «Старик, ты гений» — такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении — до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили — в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы. Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде «вчера с Викой в „Красной стреле“ так шарахнули, что…» или «Конецкий на своей „Волге“ с двумя девушками в озеро заехал», и так далее.
Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги — «человеку, с которым легче вдыхать»… и так далее. Еще большим авторитетом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все относились отчасти как к ребенку: хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде?
Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Совершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении. Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре.
Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге «повествование в письмах». Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном краснознаменном военном госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца и «на всякий случай» в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом; по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. «Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей… счастье, которого нам осталось с гулькин нос; оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо…»
Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском Доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет. Сквозь массу всякой шелухи, иногда очень прекрасной, особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовщинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта. «…Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего…» Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» — эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. «Великий писатель земли Русской» или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» — такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов — лесничий А., механик Е., учитель В. — могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала. Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя: Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую он был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу белее чем запанибрата. — «князища-козлища», и так далее в этом духе.
Словом, напечатанное в журнале «Нева» «Повествование в письмах» не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается; и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана — Виктор Конецкий. В советско-писательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в бывшем Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление. Как часто это бывает у такого рода людей, Конецкий чрезвычайно щедр на цитаты: тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает своим, хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат.
«В Бога не верил», — успокоительно заявляет он, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый, надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике. Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим, страстным призывом сродни «Не могу молчать!». Этот призыв следует здесь привести целиком. «Русские мужики, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка — это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви». Так, открыто и прямо признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов — пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения! Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.
Можно предположить, что я всю эту совписательскую ординарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и не будь его выпада против меня, совершенного в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в «Опять название не придумывается», осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа.
С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг смотрю — упоминает Виктор, или почти упоминает. Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась «могучая кучка» из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. «Кучка» решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за «Балладу о солдате». Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася Аксенов? А вот и я, судари мои! «Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном». Ошибиться нельзя, это я, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого, не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва ли не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения «космополитическому уклону», может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием. Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим «космополитическим уклоном».
Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в «повествовании» Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия. Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых прудах (московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали) и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову «итальяшек». Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается «писателя с космополитическим уклоном», однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда «название не придумывается»?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором. Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц. Потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице «Лондонская», которую советская власть, согласно правилам социалистического реализма и борьбы против «космополитического уклона», переименовала в «Приморскую». Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (запахов в кино нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла «Минутка» и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии «Слава», о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения «золота Одессы», — да мало ли еще чего. Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки — это материал для куда более забавного предприятия. Кончались деньги. Развал творческой группы начался с того момента, когда из гостиной вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, — в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: «Юрка, куда ты?!» Таким этот эпизод вспоминается и Данелия, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: «…первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки…» Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу — ему надо показать меня предателем. Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой «ложной памяти». Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было. Память пьющего человека прихотлива и капризна. Все весьма условно — было или не было, или было в другой раз и не в том месте? Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было — большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании «гаваной»; или этого не было? Был ли в тех же блужданиях еще один момент, когда в добродушно покачивающейся очереди на такси Конецкий вдруг поднял истерический скандал, напал с кулаками на какую-то компанию и тут же убежал, предоставив нам отдуваться? И что было контрапунктом всей этой эпопеи — Казаков с сигарой или Конецкий с кулаками? Только писатель, верный методу социалистического реализма, сможет извлечь пользу из подобных историй.
Не исключаю, что, говоря о моем мнимом «бегстве по-английски», Конецкий имеет в виду не только отъезд из Одессы, но и эмиграцию шестнадцать лет спустя. Вскоре мы увидим, что у меня есть основания для этого предположения. Если это так, то он врет совсем уж беспардонно. Наш дом в Переделкино был всегда открыт, и все, кто хотел и был достаточно смел попрощаться (таких, к счастью, было немало), шли к нам без приглашений в течение двух месяцев. Никто, конечно, не сомневался, под каким строгим наблюдением этот дом находится. Струсили как раз несколько персон, считавшихся у нас самыми храбрейшими, эдакие моряки, десантники, супермены, в их числе Конецкий. Вместо него пришла только милая Ирина, да и то не решилась войти в дом, а попрощалась за двоих у ворот. Теперь мы приближаемся к основной гнусности «повествования», на которую Конецкий израсходовал все запасы своей фантазии, так что на название уже не хватило.
Довольно неожиданно он переносит место действия в усадьбу своего близкого друга, Евгения Александровича Евтушенко. Речь идет в данном случае о переделкинской усадьбе. Главным действующим лицом последующей главы становится, однако, не сам хозяин усадьбы (очевидно, где-то в отъезде по делам мировой революции), а его собака Бим, завещанная ему пролетарским поэтом Ярославом Смеляковым, умудрившимся и после трех отсидок в лагерях сохранить исключительную верность социалистическим идеалам. Собаки, наши спутники в этой жизни (Бердяев называл их «малые души»), вполне заслужили серьезного к себе отношения и разговора о них как о личностях. Этот пресловутый Бим был темной подмосковной личностью, молчаливо-ухмыльчатой и постоянно ждущей удобного момента, чтобы куснуть сзади. Он очень нравился Конецкому в те дни, когда Евгений Александрович пускал его к себе жить. Однажды Бим и меня укусил сзади в лодыжку (по Конецкому, в ляжку — оно ведь в традициях русской сатиры обиднее). Эпизоду этому, хоть и противному, я придал так мало значения, что даже и не запомнил, кто при нем присутствовал. Жаль только было вельветовых штанов, хоть и старых, но весьма в семье многоуважаемых.
Оказалось, Конецкий при сем присутствовал, радовался и запоминал. Главу, которая почему-то является центральной в невском «повествовании» и которой даже предпослан эпиграфом стих того же Евтушенко, посвященный Казакову, автор озаглавил «Некоторое отступление, без которого я легко обойдусь». Если ты, Виктор Викторович, мог обойтись без этого отступления, то кто же тогда не мог без него обойтись? Расколись, помполит! И вот он живописует, напрягая все свое воображение и демонстрируя шедевры комиссионного вкуса. Популярный прозаик журнала «Юность», тот, что с «космополитическим уклоном», то есть Прозаик Номер Два (Прозаик Номер Один — это сам Конецкий), курит только американские сигареты с очень длинным фильтром. Он только что закончил многотомный роман, который «необходимо и обязательно должен был принести бессмертие», и потому настроен добродушно-снисходительно ко всему окружающему. Он прогуливается по Переделкину в дохе из леопарда и шапке из соболя, а «под всем этим мехом у него был костюм из итальянской ткани „павлиний глаз“…» Сначала я не понимал, откуда все эти роскошества взялись у Конецкого. Может быть, отражение каких-то фрейдовских глубин или сугубо морского опыта — ведь приемщики в комиссионках обычно так и записывают «костюм итальянский, „павлиний глаз“…» Потом догадался: проинспектировал гардероб своего гостеприимного патрона Евгения Александровича во время «недельного молчаливого сожительства» с его собакой Бимом. Кто по Москве не помнит триумфальных променад национального сокровища, облаченного вот именно точно в соответствии с набором Конецкого. Однако он рассказывает не о нем, а обо мне. Ему надо создать емкий образ гнусного и тщеславного космополита. Ну, что еще? Ах да… «после прогулки он собирался отбыть на обед во французское посольство». Кажется, все? Да нет, чего-то еще не хватает. Вот для завершения — финальный мазок мастера прозы. Леопардовую шубу сопровождает француженка — «молоденькая, обаятельная куртизаночка по имени Люси, от одного имени с ума сойдешь!». Он как-то вот запамятовал малость, Виктор Викторович Конецкий, во что была одета француженка, но это, возможно, от того, что «прелестных француженок, если не очень холодно, можно и ни во что не одевать». Каков наш маринист?! А вот еще врут враги, что нет галантных мужчин в ленинградской парторганизации. Затем Прозаик № 2 желает добить «очаровательную куртизаночку» знакомством с Евтушенко и заводит всю компанию в его усадьбу, где живет, по Конецкому, в виде Бима дух Ярослава Смелякова. Согласно этой версии, модерниста с космополитическим уклоном не просто мерзкая шавка тяпнула, а все пролетарское родное искусство. Далее описывается, как среди евтушенковских сугробов собачонка вежливо пропускает самого товарища Конецкого и прелестную француженку Люси, а потом героически атакует сзади классового врага. Жаль, что Конецкий не запел в этот момент «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед!». Меня всегда поражало, с какой неуклюжестью описываются в советской литературе комические ситуации. Конецкий не сделал исключения. Тут у него и какой-то пятиметровый мореный дрын, который Прозаик № 2 выдернул откуда-то «с такой же решительностью и беспощадностью, как Пророк у Пушкина вырывает свой грешный и лукавый язык», тут у него и водосточная труба гаража Евтушенко, которую сокрушил этот дрын, тут у него и ноздреватый снег, в который он вминает «юную француженку», ибо опасается за состояние франко-советских культурных связей, и какая-то яблоня, старая, кривобокая и растопыренная, которую Прозаик № 2 тоже пытается вырвать, и француженкина «очаровательная ножка в алом сапожке» (вот уж соплей-то по этой француженке размазал!), и все это привлекается для создания атмосферы легкого, небрежного издевательства над незадачливым космополитом, увы… вместо этого мы видим одну лишь косолапость и размазню, легкости не получается.
И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах. Завершает Виктор Конецкий свое отступление, «без которого бы он мог легко обойтись», да кто-то другой обойтись не может, следующим пассажем: «…Ныне фамилию Прозаика Номер Два упоминать не принято (не принято, судари мои, и все, а Виктор Конецкий знаток этикета. — В. А.), ибо он давно уже свалился за русский горизонт. Туда ему — скажу от всей души — и дорога».
Дождливым, мрачнейшим днем июля 1980 года, за пару недель до выезда из СССР, я последний раз в жизни встретил Юрия Казакова. Он вышел из переделкинского сельпо в своем излюбленном эстонском картузе с лакированным козырьком — не исключено, что в том самом, в каком отчаливал из Одессы шестнадцать лет назад. Бывают вещи, поражающие своей живучестью. Английский твидовый пиджак Петра Ильича Чайковского, висящий в его музее в Клину, хоть сейчас носи. Юра, конечно, искал водку. В сельпо ее не оказалось, и он попросил меня подвезти его до другого магазина на станции. По дороге он начал рассказывать какой-то очередной несусветный творческий замысел: «…один чувак по лесу идет, — понял, старик, — такой глухой, на фиг, лес, ни конца, бля, ни краю, и вдруг видит домик на опушке, — ты понял, старик? — заходит, а там прекраснейшая девка его встречает, высшего класса такая особа, и множество напитков, на фиг, самого высшего качества»… Зная, во что подобная ахинея под его пером превращается, я только поддакивал. Вдруг он прервал «творческий замысел» и сказал: «В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть и в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор при воспоминании об этом разговоре меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира»:… все-таки… в тюрьме… с нами… дома…
Конецкий с высокомерием Партком Парткомыча отправляет меня за русский горизонт. Человек, плававший во всех морях мира, очевидно, не понимает природы горизонта. Чем он там занимается в своих плаваниях? Умеет ли определяться по секстанту? В начале моей литературной жизни одна девушка в переполненном писательском клубе спросила меня: «Кто здесь твои враги?» Я огляделся — вокруг были одни друзья, враги были столь ничтожны, что о них не стоило и говорить. Предательство друзей — это литературная банальность, думал я, не зная, что по прошествии времени и после того, как они устами Ф.Кузнецова объявят меня «врагом», я столкнусь с ошеломляющей чередой этих банальностей. К счастью, есть еще в нашем мире уникальные человеческие качества, есть верные друзья, которые не продадут; Конецкий к числу этих оригиналов не относится, он — общее место. И все его попытки создать на фоне Казакова свой образ, равный его покойному другу и корреспонденту, образ писателя Земли Русской, рыцаря пера без страха и упрека, рушатся в бытовой соцреалистической банальности. Ничего не получается, не только название не придумывается — не получается никак подняться над стадом, и как видно, уже не получится. Не старайся!
Как-то заговорили в компании «новых американцев» о России, вернее, о том сложном комплексе, который можно было бы назвать «чувством России». Стаж внероссийской жизни у всех был уже немалый, мои «почти семь» были в этой группе самыми молодыми, хотя я и был самым старым. Слабеет ли в нас это чувство по мере дальнейшего углубления в американское пространство жизни, да и вообще — живо ли оно еще? Как всегда бывает в интеллигентских сборищах, где каждый старается поскорее «захватить площадку» и не очень-то слушает соседа, тема эта вскоре была перебита чем-то то ли более злободневным, то ли более философским; выпрыгнув на мгновение из кучи идей, она тут же нырнула обратно.
Возвращаясь с вечеринки, привычно разгоняя машину вдоль многоводного — на грани выхода из берегов — весеннего Потомака, тормозя на красный свет у подсвеченных колоннад памятника Линкольну и возле золотых крылатых коней, подаренных Итальянской республикой Соединенным Штатам Америки, поворачивая вдоль излучины реки, за которой сразу появлялись огоньки изящных строений Джорджтауна и высоких домов правого берега, я стал думать на эту тему в одиночестве. Помню ли я свою родину? Задавая себе такой вопрос, конечно, думаешь не о топографии: уж как-нибудь не заблудишься ни в Москве, ни в Казани, ни в Питере, ни в Магадане. Помню ли я цвета России? «Я покинул родимый дом, голубую оставил Русь» — так писал Есенин. Мне не удается окрасить все в один столь идиллический тон, а перетряхивание разноцветных осколков создает впечатление бездонного калейдоскопа. Реальная ли даль, фальшивая ли близость? Помню ли я запахи России? В прежние времена, когда иностранцы говорили, что им докучают в России какие-то специфические запахи, я чувствовал себя даже в чем-то задетым. Какие еще, к чертям, специфические запахи? Типичная для русских подозрительность в отношении иностранцев вступала в силу: это они все нарочно, чтобы нас унизить. Поселившись в Америке, мы тоже, однако, сначала ощущали какие-то специфические запахи, которые вошли потом в «наш букет».
Вернись я сейчас в Россию, буду ли чувствовать этот «запах отчуждения»? Помню ли я ноту России? Ту, что не восполнишь кассетами с Брайтон-Бич? Иными словами, «торчу» ли я еще на России, еще более иными словами — вдохновляюсь ли еще Россией? Грубо говоря, русский ли я?
Мой дом стоит на крохотной улочке, названной в честь генерала Лингана, участника Войны за независимость, который в ходе следующей антибританской войны 1812 года почему-то стал выпускать пробританскую газету в Филадельфии. Улочка эта является ответвлением бульвара Макартура, победителя Японии. Под нашим холмом проходит старинный канал, соединяющий залив Часапик и реку Огайо; когда-то по нему мулы тянули баржи, из них осталась только одна — для туристов в Джорджтауне. За каналом сквозь неразбериху ветвей блестит Потомак, он же предок всей этой зоны. Наш горизонт в основном состоит из куп огромных деревьев, над которыми каждые несколько минут появляются курсом на аэропорт «Нэшнл» самолеты из глубин Америки. Порядочная среда, не правда ли? Она является родиной нашего соседа «англо» (так здесь называют американцев английского и шотландского происхождения), который отказывается продавать свой сад для строительства богатых кондоминиумов, а напротив, все время стрижет в нем газоны, сажает цветы и кормит ночующих на его пруду перелетных уток. По всей вероятности, у него нет проблем с понятием «родина».
У других моих соседей эта проблема, очевидно, в той или иной степени существует. Среди жильцов нашего квадрата «таунхаусов», то есть трехэтажных квартир с отдельными входами и крошечными двориками, есть и итальянцы, и аргентинцы, и арабы, и иранцы. Прибавьте сюда вашего покорного слугу, прибавьте также нескольких «англос», и вы получите вполне типичную среду вашингтонской, да и вообще американской жилой структуры. Чтобы еще более усилить фундамент, на котором я хочу построить свою мысль, я сейчас познакомлю вас, господа, с нашей группой молодых писателей, которая приходит на мой семинар по современной русской литературе в университете Джона Хопкинса. Алан Паркер (англо), Джон Ким (кореец), Хитер Холей (англо), Роберт Ли (англо), Дэвид Херцог (еврей), Пол Сафалу (настаивает, чтобы его считали сицилийцем, а не просто итальянцем), Джо Александр Джуниер (черный с Карибских островов), Нэнси Джонсон (англо), Берни Керби (ирландец), Айно Эттингер (эстонка), Анита Банка (итальянка), Дениз Таньял (француженка), Цветан Бачваров (болгарин), Норма Мендоза-Дентон (мексиканка), Джанг Чанг (китаец), Дэвид Чарльз (англо), Брайан Го (китаец), Джонг-су Парк (кореец)… Все эти молодые люди — американские студенты, иные из них — американские граждане, иные просто жители этой страны, именуемые страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.
Вот, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой, — ее многонациональность и многоэтничность. В английском языке кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина) есть еще слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем в Японии. В Соединенных Штатах возникает ощущение «дома землян». С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я все больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?
Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Все, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры; ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя — не стал ли я здесь больше русским, чем был там? Утрачиваю ли я связи с Россией или становлюсь еще более русским после «почти семи» лет изгнания? — вот те мысли, с которыми я осмелился выйти к вам прошлый раз. Прошу вас, не примите это за навязывание моих личных проблем в трансконтинентальном порядке; эти мысли достаточно характерны для многих, особенно для так называемых «деятелей кулыуры», и хотя у каждого, наверное, найдется свой ответ, мой ответ все-таки является частью чего-то общего.
С годами мне становится все понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, ее литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность ее существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова: и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочел в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая, стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политических границ. Никаких всхлипываний по березкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко, как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтоб создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам; являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда, и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…
Дело не в том, много или мало они создали; может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она все более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они даже при всем огромном внимании к ним и уважении казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже все больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому; и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми ее гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. п.
Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа; вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь все дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, — такой далекой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни. Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристегнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать, но не клокочется и не клекочится — все это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уж десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далек, как барщина.
Как-то заехал визитер оттуда, бывший товарищ; сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, „советскими“ называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже к нему и не относилось, потому что он все-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен. Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от нее не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз.
А между тем к родине, к какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались еще, и, видно, всегда пребудут, чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своем новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митя Шостакович под взмахом палочки отца Максима тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на стансе:
…И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах…
Именно в качестве представителя этой России профессорствую в американских университетах, и оттого образ ее нетронутой свободы становится мне все ближе. Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Гоня после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Все это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительном еще куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в непостижимые заокеанские края. Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физической бытности нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу родины.
2004
В 1989-м, когда после девяти с половиной лет отсутствия я вернулся в Москву, в воздухе густо стоял «запах отчуждения», напоминающий запах дерьма. Теперь я перестал его ощущать: то ли ноздри постарели, то ли санитарные условия улучшились.
Приближается сороковой день со времени ухода из жизни Виктора Платоновича Некрасова, и по православной традиции мы к этому дню поминаем его, то есть сосредоточиваемся на мыслях о нем и на ощущении невозвратимой утраты. Вика был в течение многих лет поистине «светлой легендой» нашей литературы. Есть люди, от которых хула отскакивает, а есть такие, в чью сторону она даже не летит.
К последним, очень редким, принадлежал Некрасов. О нем, насколько мне помнится, даже сплетен дурных не гуляло в нашей среде, столь до сплетен охочей. Даже дезинформаторам и их прихвостням, тщеславным и мелочным лизоблюдам, личность «старого мушкетера» не давала пищи для злословия — за исключением, может быть, некоторой склонности к гульбе, к лихой мушкетерской пьянке, к не вполне салонным выражениям. Ни к чему другому не придерешься. Ни ухмыльнуться, ни подмигнуть, ни присвистнуть, ни уклончиво промолчать. Напротив, говоря о Некрасове, трудно было удержаться от употребления стопроцентных категорий типа «бессребреник», «правдолюбец», «верный друг», «честный писатель».
Мушкетерская метафора по отношению к Вике возникла неспроста. Во-первых, он всегда был похож на мушкетера с его узким лицом и сухощавой фигурой, постепенно с возрастом превращаясь из д'Артаньяна в де Тревиля; во-вторых, его образ всегда соединялся с Францией, где прошли его младенческие и поздние годы; в-третьих, к этой метафоре имеет, разумеется, отношение его солдатское прошлое, с которым он пришел в литературу. Военная тема в Советском Союзе заезжена, кажется, уже до предела. Хотя составить по ней впечатление о войне трудно. Поставьте рядом фактическую историю Второй мировой войны и гипотетическую историю, написанную по материалам советских военных беллетристов, и вы не найдете между двумя этими фигурами ничего общего. Даже у лучших из тех беллетристов, скажем у Эммануила Казакевича, вы обнаружите сейчас (подчеркиваю это «сейчас», потому что прежде, чего греха таить, не очень-то обнаруживали) неимоверное количество слащавости, приукрашивания, немыслимой, но априорной советской однобокости, дикой по современным параметрам оценки событий и человеческих отношений. Великий советский роман о Второй мировой войне так и не был написан, однако если вы сейчас (даже сейчас!) возьмете в руки некрасовскую «В окопах Сталинграда», вы, может быть, не найдете там ошеломляющих откровений или грандиозного сюрреализма в описании самой низкой и в то же время величественной формы человеческой деятельности, но вы также не найдете там и грана фальши.
В самом факте изъятия этого грана, в легком небрежном выковыривании приторного цуката из реального теста состоит художественное достижение Виктора Некрасова. Он дал запал послесталинской, то есть основательно запоздалой, волне литературы, так называемой литературе «траншейной правды». Литературными юнцами в конце пятидесятых годов мы с уважением внимали своим старшим братьям, вдруг разразившимся залпами искренности. «…Мы под Скопино скопом стоим, артиллерия бьет по своим…» — межировское.
…Коль дергаешь ты за кольцо запасное
И не раскрывается парашют,
А там, под тобою, безбрежье земное
И ясно уже, что тебя не спасут,
И некуда больше уже обратиться
И некого встретить уже на пути,
Раскинь свои руки свободно, как птица,
И, обхвативши пространство, пари!.. —
винокуровское. Бондаревская повесть «Батальоны просят огня», баклановский роман «Июль 41-го», поженяновский фильм «Жажда»… Все это творчество, по идее, ожидалось гораздо раньше, но пришло только пятнадцать лет спустя. Говорили о ремарковских и хемингуэевских влияниях; разумеется, они присутствовали, благо только что были изданы и переизданы полузапретные еще недавно «На Западном фронте без перемен» и «Прощай, оружие», но были также и свои, чудом возникшие в сталинскую пору эталоны — некоторые мотивы в книгах Василия Гроссмана и, разумеется, «В окопах Сталинграда».
В советском литературоведении всегда замечалась склонность к военизированной терминологии, будь это «передний край нашей литературы» или понятие «литературной обоймы». Первая метафора мне кажется пошлым вздором, но во второй звучит некоторая правдивая просаленность и сумрачная емкость. К возникшей в те годы и в значительной степени сотворенной его руками обойме литературы «окопной правды» Виктор Платонович Некрасов не примкнул, потому что к тому времени он уже успел сделать неожиданный и мощный рывок из окопов вперед, в результате чего догнал и оседлал новую волну — литературу послесталинского ренессанса. Считается, что журнал «Новый мир» в период своей знаменитой конфронтации с органом сталинистов журналом «Октябрь» руководился единолично Александром Трифоновичем Твардовским. Это отчасти верно, потому что при всей его антикультовости создатель Васи Теркина был психологически довольно культовой фигурой (не в том смысле, в каком это выражение употребляется сейчас. — В. А.), но верно только отчасти: вокруг «Нового мира» существовал круг творческих личностей, которые олицетворяли настроения большого пласта советской интеллигенции, и этот круг, естественно, влиял на Твардовского.
Виктор Некрасов был из тех, кто влиял и очень сильно, хотя он сам никогда, как я уже писал в «Русской мысли», не лез ни в менторы, ни в пророки. Его писательский авторитет и аура его романтической ремарковско-хемингуэевской личности были очень сильны. Я помню, как однажды в доме творчества «Дубулты» распространился слух, что приезжает Некрасов. Среди писателей возникло возбуждение. Автор нашумевшего романа «До свидания, мальчики!» Борис Балтер готовился к встрече с Викой как к важному событию в своей жизни. Прошедший сам все фронты Великой Отечественной, он говорил: «Я ни разу его еще не встречал, а ведь он для меня как ближайший однополчанин». Много друзей у Некрасова было среди молодых киношников ранней «оттепели». Марлен Хуциев, когда снимал свою столь возмутившую Хрущева «Заставу Ильича», только и говорил о Вике, советовался с ним по каждому поводу, показывал отснятый материал. Первая рецензия на этот фильм была написана Некрасовым. Ядовитые его замечания по поводу традиционных всемудрейших старых пролетариев, наставников молодежи, которых, слава Богу, нет в этом фильме, вызвали сущую ярость тогдашнего аппарата и дали Ильичевым повод для плевания.
Особенно Вика любил среди молодых друзей бурнокипящего в те времена сценариста Гену Шпаликова, песню которого распевала тогда вся творческая Москва: «…Эх, утону я в Северной Двине, / Или погибну как-нибудь иначе. / Страна не пожалеет обо мне, / Но обо мне товарищи поплачут…» Мы все плакали о нем, когда он погиб от тоски и от бузы. Незадолго до отъезда из СССР я был на вечере памяти Геннадия Шпаликова, который проводили его друзья-кинематографисты. Виктор Платонович к тому времени уже несколько лет был в эмиграции, и его имя, разумеется, было запрещено произносить. И тем не менее почти все выступавшие друзья Шпаликова находили мужество, говоря о покойном, упоминать, хоть и не называя имени, «того человека, что был и является нашим верным другом, который хоть и далеко, хоть и в Париже, но в этот день вместе с нами»…
Нас познакомил с Викой, конечно же, Григорий Поженян. В какой-то далекий вечер мы разместились по обе стороны его широченных плеч. С тех пор встречались хоть случайно, но нередко. Запомнился коридор в поезде «Красная стрела», где как-то полночи простояли в клубах табачного дыма и в коньячных парах. Все эти встречи, разумеется, были окрашены замечательным некрасовским юмором. Он очень чувствовал мягкую комичность жизни.
В Ялте на террасах литфондовского дома он появлялся куртуазнейшим спутником своей очаровательной старой мамы, рассказывал немыслимые истории о том, например, как он с киевского пляжа позвонил депутату Верховного Совета СССР Корнейчуку и потребовал, чтобы тот в кратчайший срок привез на пляж все свои драгоценности для передачи в Фонд Мира, и как Корнейчук хмуро явился на пляж во всех регалиях и с черным чемоданом, в котором лежали — «чтоб я так жил!» — все его драгоценности. Однажды мы потеряли его во время прогулки по ялтинской набережной. Наверх, в Дом творчества, Вика был доставлен в милицейском мотоцикле. Два бравых офицера вытянулись перед ним: «Личный состав ялтинской милиции готов к выполнению приказов Виктора Некрасова!» Вика взял под козырек, то есть под свою легендарную челку. «Обо всех несправедливостях сообщайте мне или Генеральному секретарю ООН У Тану!» — «Есть сообщать вам или товарищу У Тану!»
Кончина Некрасова породила одно из чудес гласности — некролог о нем, напечатанный в либеральных «Московских новостях» и подписанный пятью писателями. И хоть написан этот некролог был с основательной долей лицемерия — из него вроде бы следовало, что Некрасов как бы сам по своей воле бросил родину, а не был выпихнут из нее наглым нахрапом бюрократии, ну и за границей, мол, волей-неволей совершенно творчески захирел, тогда как на самом деле он провел во Франции годы полные плодотворного труда, давшие прекрасные художественные результаты, — все-таки это и в самом деле было чудо, некролог о вчерашнем «отщепенце» и «предателе» в советской прессе! Тут же, впрочем, стало известно, что дерзость не осталась невознагражденной: Лигачев устроил выволочку редактору Егору Яковлеву — как посмели оплакивать идейного врага?! В эти игры мы, к счастью, давно уже не играем, и потому без всякой связи с какими бы то ни было советскими кампаниями оплакиваем ушедшего старого друга, замечательного русского писателя, рыцаря без страха и упрека, столь много сделавшего для нашей словесности и для нравственного статута неблагодарной родины, если об этом еще можно хоть что-нибудь сказать.
Проходя на днях через оживленный район Вашингтона Дюпон-Серкл, я не менее трех раз слышал произнесенное в толпе слово «гласность». Вот уж поистине: вылетело — не воротишь! Удивляет, с какой отчетливостью американцы, в общем-то, не склонные к иностранизмам, выговаривают эту новинку, даже мягкий знак в конце вполне можно различить. «Спутнику», скажем, не так везло, он, в общем-то, превратился в «спатник». По различимости с «гласностью» могут соперничать только немногие другие жемчужины нашего языка, среди которых, конечно, ярко сияет «ГУЛАГ».
Век коммуникаций, помимо прочих трюков, демонстрирует склонность к семантическим ловушкам. Птички-слова, пролетающие из одной культуры в другую, порой оказываются не совсем тем, что они есть на самом деле. «Гласность» теперь как бы уже не нуждается в переводе, а еще совсем недавно, то есть всего лишь несколько недель назад, ее переводили английским словом «опеннес», которое — прошу прощения за невольный сарказм — впрямую переводится на русский словом «открытость».
Однако «открытость» и «гласность» — не совсем ведь одно и то же, господа, не так ли? Будучи открытым, ты становишься в значительной степени честным, в то время как становясь «гласным», ты просто становишься меньшим букой, меньше замыкаешься, больше говоришь на разные темы, но это вовсе не означает, что ты обязательно говоришь честно. С определенного угла зрения можно предположить, что «гласность» ближе стоит к «разговорчивости», чем к «открытости». Для того чтобы проиллюстрировать этот отнюдь не стопроцентный тезис, мне, к сожалению, далеко ходить не надо. Первый пример из тех, что приходит в голову, относится, увы, ко мне самому. В период безгласности брежневизма мое имя никогда не называлось в советской прессе, как будто я никогда и не существовал в советской литературе. Курс был взят на полное отсечение, на тот процесс, что в советском кинематографе характеризовался словами «смыть пленку». Наиболее ретивым соцреалистам, которым очень уж хотелось лягнуть, разрешалось намекнуть, но — Боже упаси — не назвать. Как-то мне попался в руки журнал «Литературная мастерская». Там какое-то его секретарское благородие поучало пишущую молодежь: «Не пишите всяких там затоваренных бочкотар, а то они вас далеко за океан закатят». Где-то еще мелькали подобные иносказания, впрямую же не говорилось никогда — пленка смыта.
Теперь другое дело. В последние две недели «гласность» несет на меня и на моих товарищей потоки клеветы и оскорблений — разговорились. Мое имя теперь то и дело мелькает на страницах советских газет, давая лишний шанс убедиться в правоте тезиса: «Гласность — это просто склонность к разговорчивости, но отнюдь не к честности». Вот передо мной три статьи: «Паника в стане бывших» В.Корионова в газете «Правда», «Поборники свободы требуют репрессий» В.Орлова в газете «Советская культура» и «Была без радости любовь» Валентина Алексеева в журнале «Огонек». Замечательно то, что эти три статьи последовательно демонстрируют три стиля советского журнализма: биологический сталинизм В.Корионова (живы еще «ворошиловские стрелки», не затупилось «острейшее оружие партии»!), физиологический брежневизм В.Орлова, когда даже достоверность фамилии автора не является обязательной, и эсхатологический коротичизм Валентина Алексеева (последний «загласничался» до упоминаний Страшного суда). Стили разные, суть одна: нечестность. Все-таки следует познакомить читателя и с некоторыми перлами стиля: нынче ведь известно, что этика то и дело перетекает в эстетику и наоборот.
Как упоминает меня Корионов? Вместе с моими друзьями, подписавшими письмо о противоречиях «гласности», он называет меня только во множественном числе, а именно: «псевдомучениками, переметнувшимися на Запад… отщепенцами, торгующими собственной совестью… провокаторами, лжецами и клеветниками… которые рассчитывали получить на Западе большой кусок хлеба с маслом… Эти „господа“ (слово „господа“ правдисты до сих пор упоминают саркастически) в душе, по-видимому, все же понимают, как они жалки и одиноки, какое презрение они вызывают у советских людей…» Такова терминология «гласности». Обратимся теперь к орлам физиологического брежневизма из газеты «Советская культура», которую нынче, по слухам, возглавляет небезызвестный в Москве и за ее пределами ААБ, то есть Альберт Андреевич Беляев, пару лет назад еще руководивший с исключительными успехами всей советской литературой из своего кабинета на Старой площади. Сталинисту Корионову одной риторики достаточно, а вот брежневисту Орлову этого мало: он должен риторику подкрепить цитатками и фактиками. В этом случае автор «Советской культуры» демонстрирует удивительный доступ к эмигрантской прессе, да и не только к ней — к личной переписке писателя Георгия Владимова, взятой при обыске. Значит, получается, что и обыск как творческий метод характерен для нынешнего периода демократизации и гласности.
В целом статья В.Орлова «Поборники свободы требуют репрессий» представляется мне тошнотворным танцем коммунальной бабы Степаниды Власьевны со всеми присущими ей ужимками и экивоками. На какие только трюки не идет, чтобы плюнуть соседу в кастрюлю! Перевернут наизнанку наш разговор с Юрием Любимовым, диалог о судьбе современного артиста, вынужденного отстаивать право на творческую свободу между чудищами Идеологии и Рынка: оказывается, для нас это только повод, а главное — «как поязвительнее и позабористее расквитаться с родиной, как повыгоднее продать свои „откровения“ тем, кто знает, за что он платит и что он покупает». Тут же, столбцом ниже, перевернуты высказанные мной в разные годы и в разных местах (бдительно парит В.Орлов, стальная птица, над эмигрантской прессой) соображения о творчестве Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадулиной, Элема Климова. Задается, дескать, Аксенов, подчеркивает собственную значительность, унижает старых товарищей. Еще чуть ниже идет период, достойный цитирования в полном составе. «…Круглые сутки нон-стоп он (то есть Аксенов, автор книги очерков „Круглые сутки нон-стоп“, не угодно ли оценить мощь орловско-беляевского сарказма) отрабатывает свою американскую визу, гарантированную „Метрополем“, то есть задуманным им сборником, изначально рассчитанным на скандал, с помощью которого он, Аксенов, надеялся приобрести капитал в глазах весьма определенных служб Запада…»
Итак, даже и эта бессмысленная ложь старых брежневских стукачей входит в арсенал перестройки и гласности. От призраков сталинизма и брежневизма, которые, как мы видим, вполне актуально пужают людей и среди бела дня гласности, да к тому же и распинаются на всех углах о демократизации и реконструкции, как в свое время распинались о коллективизации и «зрелом социализме», обратимся теперь к изощренностям сегодняшнего дня, а именно к «эсхатологическому коротичизму», представленному на страницах «Огонька» очерком Валентина Алексеева «Была без радости любовь». Корень шутливого термина, как легко догадается читатель, состоит из имени нынешнего главного редактора «Огонька» Виталия Коротича, этого, по словам Андрея Вознесенского, «отважнейшего и самоотверженнейшего издателя нашего времени». Если кто-нибудь спросит про нового домашнего Герцена, тот ли это самый Коротич, что написал клеветнический роман о США «Лицо ненависти» и получил за него «государыню», ответим: да ведь это было вчера, а не сегодня, и чего же вспоминать «догласные дни».
Валентин Алексеев начинает свою статью с комсомольского афоризма: «„Нынче время великой четкости и точного зрения“. С этим согласится всякий, кто не считает, что нынче время великой заляпанности и большого косоглазия. Автор спросил у людей, причастных к разрешениям на эмиграцию и иммиграцию: правда ли, что вы активно разыскиваете за рубежом видных деятелей культуры, уехавших из СССР, уговариваете их возвращаться, сулите златые горы? Ложь, ответили ему, мечтательная заграничная брехня…» Мы можем только гадать, кто эти люди — причастные, и почему Валентин с позиций великой четкости и точного зрения не указал их имен и должностей. Почему он не поинтересовался у каких-нибудь еще более «причастных», где родилась «деза» о возвращениях, от которой деятели культуры отмахивались чуть ли не целый год, а она тем не менее все распространялась и распространялась?
Обо мне Алексеев пишет, что я, который когда-то был неплохим прозаиком, начал на Западе с откровенно слабых произведений (речь идет о романах «Ожог», «Остров Крым», «Бумажный пейзаж» и «Скажи изюм», о вещах и в самом деле слабых по части воплощения социалистического реализма), а потом «скатился до черного дна, до радио „Свобода“». Вот беда, не дает радиостанция с таким развязным бестактным названием покоя советским пропагандистам, а ведь можно было бы спокойно избавиться от нее, открыв радиостанцию с альтернативным голосом у себя дома. Такие времена вряд ли нам увидать, пока что «прежними временами» пугают. Аксенов, оказывается, выбалтывает на бумаге и по радио то, что помнил из разговоров с бывшими приятелями, так что, будь на дворе прежние времена, «многих бы передергали по его наветам…». Понять, что имеет тут в виду господин Валентин Алексеев, мне не дано, слышен только какой-то судорожный всхлип; ностальгия, что ли?
Самое все-таки противное во всех трех названных выше статьях состоит в том, что их авторы все время говорят от имени родины и народа. Валентин Алексеев даже приписывает народу склонность к выбору, родине — склонность к непрестанному суду. Побойтесь, сударь, упомянутого вами всуе Страшного суда — ведь к народу вы имеете отношение только масштабами обмана, а над родиной не только глушилки воют, но и иные нежные души еще парят. Ей-ей, никогда бы не взялся отвечать регулярным сочинителям идеологической охранки (правильно отмечает В.Орлов из «Совкультуры»: не хочу ни их жизни, ни их перестройки, ни их самих), однако существуют все-таки две причины, по которым приходится вступать в докучливое словоборство. Во-первых, нынешнее советское время, несмотря на приведенные выше примеры вполне привычной и прокисшей идеологической нетерпимости и нечестности, претендует на некоторую нерегулярность, а во-вторых, существует еще одна статья, которая хотя бы по стилю, по сдержанности и интеллигентности выгодно отличается от корионовско-орловско-беляевско-алексеевского состава: с ней все-таки можно полемизировать.
Я говорю о статье «Доказательство от обратного», написанной главным редактором «Московских новостей» Егором Яковлевым. Господин Яковлев начинает свою статью таким образом: «Василий Аксенов — бродим с ним по Москве осенним днем и до самого вечера. Говорим, мечтаем». О чем? Прежде всего, я весьма далек от обвинений времени, нынешнее время не из худших, в нем даже есть некоторые неясные надежды, и я об этом говорил в большой статье, напечатанной в апрельском номере журнала «Харпере». Письмо десяти оппозиционеров, по которому бьет Яковлев, тоже направлено не против времени, а против того, что Высоцкий называл в своей «Баньке» наследием старых времен. Наступило ли время, о котором мы с Егором мечтали осенним днем 1968 года? Если это то самое время, в котором меня на страницах центральной печати называют «псевдомучеником, переметнувшимся на Запад, отщепенцем, торгующим собственной совестью, провокатором, лжецом и клеветником, который рассчитывал получить на Западе бесплатно большой кусок хлеба с маслом», а также человеком, что «надеялся приобрести капитал в глазах весьма определенных служб на Западе», то позвольте мне предположить, Егор, что мы мечтали, очевидно, о разном.
Вы пишете: «Те десять, коим ничто не угрожало, были свободны решать. Они выбрали ту сторону баррикад». Прежде чем обратиться к осточертевшим баррикадам, я хочу остановиться на свободе выбора и на том, угрожало ли что-нибудь «тем десяти». Эта тенденция просматривается во всех советских выступлениях по поводу культурной эмиграции: сами уехали, никто их не гнал, за сладкой жизнью погнались, за джинсами, за красивыми домами. Последние мордоворотные вульгарности принадлежат, как ни странно, утонченному поэту. Вот Вы и сами пишете: «…они оставили его (свой народ. — В.А.) не в лучшие времена…» Позвольте напомнить Вам, что одного из десяти, молодого борца за гласность, вывезли из Советского Союза просто в наручниках, трех других узников совести обменяли на шпионов, четверых «деятелей культуры», в том числе вашего покорного слугу, лишили гражданства указом Верховного Совета СССР за подписью Брежнева, двум другим создали такие условия жизни и работы, что другого выбора не было.
Опираясь на тот смысл слова «гласность», что установился в стране, которая дала мне убежище, я рискну «назвать лопату лопатой» и сказать несколько слов о том периоде в моей жизни, который привел меня к погоне за джинсами и красивыми домами. В 1977 году ко мне пришли два сотрудника КГБ, предупредили против публикации романа «Ожог». И чего это им так уж далось это «откровенно слабое произведение», ума не приложу. С этого момента не проходило и месяца, чтобы я не ощущал над собой пристального пригляда. Моя почта контролировалась, а иностранная корреспонденция блокировалась. В 1979 году во время клеветнической кампании против альманаха «Метрополь» первый секретарь Московской писательской организации Феликс Кузнецов и секретарь Иван Стаднюк объявили меня агентом ЦРУ, а нынешний первый секретарь Союза писателей СССР Владимир Карпов предложил применить ко мне законы военного времени, то есть поставить к стенке. Спустя некоторое время начались странные происшествия с моей машиной — каждое утро я находил шины спущенными, а однажды мастер, который основательно поправил свой бюджет, починяя мне камеры, обнаружил в одной из них двадцатисантиметровое лезвие ножа. Странные происшествия стали случаться со мной на дорогах и улицах Москвы. Нашу дачу в наше отсутствие стали навещать неведомые гости на черных автомобилях. На шоссе возле Владимира на мою машину попер КрАЗ, а вторую полосу заблокировали мотоциклисты. И тэдэ, сударь, и тэпэ. Незамысловатые, но противные эти делишки прекратились, когда я сказал ответственному лицу, что уеду, а он, просияв, ответил: «Это устроит всех». Впрочем, спустя еще пару месяцев другое ответственное лицо сказало мне, что я уезжаю «слишком медленно» и что мне нужно быть поосторожней за рулем. Через четыре месяца после отъезда из СССР я был официально лишен советского гражданства.
Не кажется ли Вам, что это лишает меня возможности воспользоваться вашим советом и при «первой же возможности» вернуться? Говоря о пресловутых баррикадах и о свободе выбора той или иной стороны, могу ли я предположить, что Вы на своей стороне баррикад стоите плечом к плечу с Ф.Кузнецовым, И.Стаднюком, В.Карповым? Чтобы облегчить Вам ответ, хочу лишь сказать, что этих идиотских классовых и революционных баррикад давно уже не существует для многих людей как внутри страны, так и за ее пределами. Если Вы считаете себя человеком сегодняшнего дня, а десятерых подписантов — людьми, застрявшими в прошлом, можете ли Вы допустить, хотя бы в воображении, что в современном мире, а следовательно, и в СССР Ваш тезис «больше демократии — значит больше социализма» может отвергаться как сущий вздор? Являясь профессионалом только в своей области сочинения романов и не являясь, как Вы правильно заметили, профессионалом в области политики, я все-таки за пятьдесят четыре года своей жизни пришел к выводу, что внедрение социализма почти автоматически ведет к унижению и ограничению демократии. Недаром ведь «демократическая перестройка», которая нынче на повестке дня в СССР, подразумевает хотя бы крошечное, хотя бы скромнейшее, но ограничение социализма. Меньше социализма — значит больше демократии.
Полезно ли бить по башкам людей, что придерживаются этого тезиса? Скажут, для социализма, конечно, полезно. Но ведь демократии-то битье по башкам вредно. Не кажется ли Вам, что Небеса порой смеются над седобородой немецкой премудростью? Заядлые материалисты, марксисты-ленинцы оказываются под гипнозом каких-то мистических тотемов. Обязательно предполагается священный трепет при произнесении слов «социализм» или «революция». А что, если имеются нынче в российском контексте люди, для которых Октябрьская революция не является каким-то священным, предначертанным какими-то надмирными мудрецами событиями, а просто финальным результатом военного и экономического развала одной империи? Орать на них, брызгать яростной слюною или выслушать?
Вы говорите, что оппозиция, «скрывая за ширмой частных предложений свои глобальные намерения, хочет лишить советское общество исторической перспективы, взять под сомнение его конечные цели и основополагающие принципы». Ясны ли Вам самому эти конечные цели? С моей точки зрения, если «основополагающие принципы», а вместе с ними вся эта словесная шелуха не будут взяты хотя бы под ограниченное сомнение, никакой гласности не получится, и это еще раз подтверждается наглыми сталинско-брежневистскими статьями в печати. Иные скажут, что оппозиция (применяю этот термин для простоты, хотя сам себя к оппозиции причислить не могу, хотя бы из-за недостатка времени) отвергает весь послеоктябрьский опыт России, отрицает всякий советский вклад в современную цивилизацию.
Это неверно. В российском народе за последние семь десятилетий накопился огромный нравственный опыт; он показал как бездонность падений, так и чудеса выживания. Отрицательный опыт для цивилизации иногда может стать важнее положительного, а что может быть более весомым для отвержения нахрапистого лжепророчества, чем трагическая судьба? Вы считаете, Егор (простите, что я обращаюсь к Вам как бы запанибрата, но что делать, если не у кого в Вашингтоне узнать Ваше отчество), что десятка подписантов исповедует тезу старых эсдеков и эсеров «чем хуже, тем лучше» и что мы будем потирать руки, если перестройка рухнет. Не надо передергивать, сударь. Все участники письма на собственной шкуре знают, что «чем хуже, тем хуже». Увы, в мире, который, по мнению огоньковского писателя, отличается четкостью зрения, с понятием «хуже» дело обстоит еще хуже, и так же, как в области мечтания, в области слов мы оказываемся в разных измерениях. Мои последние социалистические мечты девятнадцать лет назад утекли в пражскую канализацию. Ваши нынче порхают ласточками над Москвой, и я вполне признаю за Вами право на эту стайку. Больше того: я, может быть, буду не меньше Вас рад, если вдруг явится чудо и из газовой завесы вдруг проглянет тот мифический человеческий лик. Последние хамские статьи в советской прессе, однако, вполне уверенно отбрасывают прекраснодушные мечты. Слова-ласточки пущены в них подобно шлюхам — на приманку.
Прошлой весной в Америке побывал писатель Андрей Битов. Событие, лишь внешне кажущееся бытовым, на самом деле знаменует серьезные изменения к лучшему в советской литературной и общественной жизни. Во-первых, после странного случая, происшедшего с родным братом прозаика, заведующим отделом «Литературной газеты» Олегом Битовым, который два года назад в Италии (по советской версии) был схвачен злокозненными и многоопытными агентами британской секретной службы, опоен изощреннейшими дурманами, принужден писать клевету, потом бежал на родину; (по версии западной печати) попросил политического убежища, жил год в туманном Альбионе, потом исчез и вынырнул в Москве, после этого случая по старой советской моде всем близким и дальним родственникам следовало бы навсегда забыть о заграничных путешествиях. Во-вторых, Битов прибыл в США для участия в литературной конференции, на которую также были приглашены эмигранты Эткинд, Венцлова и Бродский; а ведь еще полтора года назад Союз писателей СССР ответил грубым отказом на приглашение участвовать в нью-йоркском международном конгрессе ПЭН-клуба именно под предлогом того, что на конгрессе будут эмигранты, в том числе автор этих строк.
И наконец, в-третьих, в составе советской делегации на конференции, устроенной нефтяниками Уитланд Корпорейшн, кроме Андрея Битова был только поэт Олег Чухонцев. Два хороших писателя без сопровождающего плохого писателя — это уже и в самом деле проявление новой и явно более приятной моды. Мне не удалось поговорить со старыми товарищами — то ли у них было слишком много дел, то ли у меня, — но это вроде бы относится просто к современной суете, а не к старой советской моде. Как раз сейчас я читаю одну из последних книг Битова — «Грузинский альбом», которая представляет собой сборник эссе на литературные и философские темы. Должен признаться, что эссеистика его мне нравится несколько меньше, чем беллетристика, однако и здесь нельзя не отдать должное зрелости его мастерства, точности глаза и верности российской интеллигентской традиции.
Странно, однако, что в Советском Союзе, где уже издают Гумилева и Набокова, до сих пор целиком в виде книги не издан основной труд Битова — роман «Пушкинский дом». Разговор о Битове я затеял сегодня, однако, не для того, чтобы его лишний раз похвалить (мне и так часто приходится делать это на семинарах в классе «творческого письма» университета Джона Хопкинса), а для того, чтобы по одному моменту поспорить. Недавно приятель прислал мне копию интервью Битова, данного им по возвращении из Америки корреспонденту газеты «Московские новости». Основная идея этого интервью «самим писать правду о себе», то есть не отдавать этого удовольствия врагам, вполне похвальна, ведь враг, за ненадобностью переставший говорить нежелательную правду, может в одночасье перестать быть врагом — не так ли? Битов выражает в интервью удовлетворение поездкой в Америку, хотя и добавляет, что не привез оттуда никакого писательского багажа. Сперли, что ли, может подумать читатель. Впрочем, говорит он, я и не собирался привозить оттуда никакого писательского багажа. Последняя оговорка все-таки снимает чувство пропажи. Если ты не хотел ничего привезти и не привез — это не так обидно, как если бы вдруг твой писательский багаж был бы похищен.
Пункт, по которому мне хочется возразить Битову, касается эмиграции. На вопрос корреспондента «Московских новостей», что он может сказать об эмиграции, Битов высказался в том духе, что он не увидел в эмигрантской среде ничего интересного. «Эмиграция — это летаргия», — сказал он. Речь, разумеется, идет о литературной эмиграции. Я с этой оценкой не согласен ни как член эмиграции, ни как наблюдатель нравов.
Слов нет — в самом факте выброса литературных сил за пределы родных почв и родного языкового хора есть много прискорбного, однако этот прискорбный факт не только не способствует летаргическому оцепенению, а напротив — придает литературной эмиграции дополнительный драматизм. В эмиграции многого лишаешься, но много и приобретаешь. Ослабевают твои связи с родным языком, однако усиливаются твои связи с другими языками, что в наше время космополитического национализма может сослужить хорошую службу твоему личному стилистическому эксперименту. Кроме того — знаю это по собственному опыту, — в эмиграции исключительно обостряется ощущение родного языка, ты начинаешь им дорожить вдвойне, и это именно эмиграция толкнула меня, например, пропеть эпиталаму извивам русского сослагательного наклонения в недавнем романе «Скажи изюм». «А посмотрите на наше сослагательное наклонение — не всякая птица долетит до середины!»…
Естественно, слабеет связь с сегодняшним днем России, слабеет ощущение жеста, стоящего, как известно, за каждой фразой; утрачивается «советскость» — недаром говорят, что долговременные эмигранты и двигаются-то немного не так, как жители СССР, однако наряду с этой утратой у тебя вдруг появляется — и здесь я опять же опираюсь на собственный опыт — удивительное чувство российской истории не как книги, а как жизни. То ли это оторванность от родины вызывает повышенную остроту восприятия истории, то ли эмигрант волей-неволей сам ощущает себя участником истории — ведь эмиграция, пусть даже самая жалкая, это историческое событие — во всяком случае, пара последних столетий ощущается как единый кусок «нашего времени», без выделения советского периода в отдельную эпоху.
Меньше всего можно обвинять эмиграцию в недостатках тем и сюжетов. В поисках возбуждающей творчество «пограничной ситуации» далеко ходить не приходится. Если каждый человек — это сюжет для романа, то каждый эмигрант — это роман с пружиной. Число читателей — вот главный козырь метрополии. Против этого не возразишь, однако и в этом можно увидеть неожиданный смысл. Уменьшение числа читателей не уменьшает ли градус конъюнктурщины? Возможность называть вещи своими именами вместо принятия жеманных поз недоговоренности — тоже не последнее дело для литератора. Русская литература в эмиграции живет активной творческой жизнью. Издается много журналов и журнальчиков. Любой может основать свое издательство и носить портфель этого издательства в своем портфеле. Чаще всего это эфемерные предприятия, но иногда они издают неэфемерные книги. Именно в эмиграции возникла группа талантливых романистов более молодого, чем наше с Битовым, поколения. Метрополия, к сожалению, пока этим похвастаться не может.
Литературная среда как бы отсутствует и присутствует: она распылена по странам и материкам, по американским, французским и германским университетам, в одном Израиле 150 человек профессионально пишут по-русски, часть нашей среды, безусловно, находится в Москве. Конечно, много вокруг всякого вздора и тщеславия, но спячки не видно. Кроме всего прочего, вокруг Запад — здесь и захочешь впасть в летаргию, не получится: шумно, бойко вокруг — постоянная перестройка, вопиющая гласность.
В прошлом месяце в Вашингтоне скончался Юрий Борисович Елагин, писатель, музыкант и редактор журнала «Диалог», фигура заметная и многими любимая в русском зарубежье и в Соединенных Штатах, стране, ставшей его вторым домом и упокоившей его в своей земле. Я помню, как зимой 1969 года в Ялте, в литфондовском Доме творчества появилась первая книга Юрия Елагина «Темный гений» — о жизни, творчестве и трагическом конце гения русского театра Всеволода Мейерхольда. К тому времени партия уже великодушно реабилитировала убиенного режиссера, о нем разрешалось уже чуть-чуть вполшепотка говорить, избегая, однако, бестактностей в отношении великодушной. Книга Елагина была написана «за бугром» человеком равно и свободным, и талантливым, она благотворно влияла на читателей в Советском Союзе, куда попадала по «воздушным путям» свободы, своей раскованностью и художественной точностью.
Юрий Борисович не только собрал для этой книги уникальный архивный материал — он знал, о чем пишет, изнутри, потому что и сам был плоть от плоти московского театра, принадлежал в молодости к «вахтанговцам», был юным концертмейстером театра на Арбате, вдохновенным и влюбленным во все театральное человеком. После большого успеха «Темного гения» он написал вторую, может быть, еще более интересную книгу «Укрощение искусства», в которой суммировал свои воспоминания и размышления о тех временах, когда сталинские колбасники завершали выработку единого и неделимого на все времена творческого метода социалистического реализма.
В начале войны Юрий Елагин оказался на территории оккупированного немцами Северного Кавказа, а затем ему пришлось разделить судьбу миллионов других россиян и отправиться в многолетние скитания по затемненной, забитой войсками и осыпаемой бомбами Европе. Скрипка спасала его, но она навлекала и беду. Как-то он рассказывал нам: меня много раз во время войны собирались либо отправить в лагерь смерти, либо расстрелять. Задержит какой-нибудь патруль, ну и думает: раз со скрипкой, значит, еврей, ну а потом, когда выясняется, что русский, — раз русский, значит; шпион.
Юрий Борисович не был ни шпионом, ни партизаном, ни карателем, он просто был скромным молодым человеком со скрипкой, выброшенным из привычной театральной околоарбатской среды в дикий мир войны. Гибель и насилие ходили за ним по пятам, в привокзальных ресторанчиках он играл «Розамунду». После войны он уехал в Америку и добрался до самого ее сердца, до штата Техас. Там он стал не просто американским патриотом, но техасским патриотом, то есть одним из тех людей, что полагают этот огромный штат атлантовым горбом мира. Как-то раз он мне сказал с полной убежденностью: «Поверьте, Василий Павлович, что бы ни случилось, пока стоит Техас, все будет в полном порядке».
В Техасе он, конечно, не укрощал мустангов, но зато в течение многих лет играл в первом ряду скрипок Хьюстонского симфонического оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Этот выдающийся музыкант и своеобразная человеческая личность должен был стать героем еще одной книги Юрия Борисовича, которую он планировал незадолго до начала болезни.
Мы познакомились с Юрием Борисовичем Елагиным и его дочерью Каролиной вскоре после приезда в Вашингтон. Как разнообразна все-таки эмиграция, каких только людей не встретишь в ее немногочисленных общинах! Среди потомков «первой волны», среди «второволнистов», к которым и он сам хронологически относился, и среди вновь прибывших Юрий Борисович представлял собой уникальную фигуру — при всем своем американском патриотизме он являл москвича, пожилого арбатского театрала, человека художественного письма и искусства, немного гурмана — он был большим знатоком всевозможных крепких напитков, различных водок (считал почему-то, что лучшая водка приплывает к нам из непьющей Турции), настоек, бренди, но никогда не пил допьяна; ему, кажется, больше нравилось не пить, а священнодействовать вокруг стола, окружать графинчики и бутылочки ратью не очень-то техасских закусочек в лице соленых грибков, помидорчиков, огурчиков, икорки и т. д., вести за столом неторопливую беседу с друзьями или вдруг, вдохновившись и захватив площадку, показывать сущие образцы арбатского краснобайства.
Мы бывали у него часто и встречали там других елагинских друзей, которые чаще всего оказывались и нашими друзьями или становились ими после вечеров в елагинской квартире в огромном доме под названием «Элизабет» на границе дистрикта Колумбии и штата Мэриленд. Юрий Борисович часто говорил, что он не может жить в дистрикте, потому что ему, техасцу, не по душе местный закон, запрещающий держать дома огнестрельное оружие в неразобранном виде, а у него тем временем имеется не менее пяти, да-да, Василий Павлович, не менее полудюжины неразобранных пистолетов. Пистолетов этих, впрочем, никто никогда не видел. Все, что касалось искусства, увлекало его неслыханно. Он мог позвонить на ночь глядя и сказать, что потрясен новым юным талантом — австрийской скрипачкой Анной Марией Муттер и что мы завтра же должны приехать к нему слушать ее новый компакт-диск. Он мог серьезно обострить отношения со своим самым лучшим другом Славой Ростроповичем, если ему казалось, что тот играет симфонию Малера слишком или недостаточно быстро. Часами он мог обсуждать с Юрием Петровичем Любимовым различные сценические воплощения Достоевского.
С Любимовым они, между прочим, встретились после почти полувековой разлуки. Я присутствовал при их встрече в вашингтонском аэропорту «Даллас». Оба жутко волновались, узнают ли они друг друга в международной толпе. Узнали мгновенно и закричали, будто те же самые юноши-вахтанговцы: Юра! Юра!
В книге «Укрощение искусства», изданной в Нью-Йорке в 1950 году, то есть сразу после ждановских мероприятий, Юрий Борисович Елагин писал: «Советская власть получила в наследство от старой России большую культуру и великолепное искусство, одно из самых блестящих из новейших искусств мира. Это русское искусство обладало всеми признаками зрелости: 1) высоким формальным и техническим мастерством; 2) большим разнообразием художественных стилей, направлений и школ; 3) оно было в значительной степени космополитично — в нем отсутствовала национальная ограниченность… И вот это, еще недавно первоклассное искусство, находится сейчас у себя на родине на краю гибели. Все, что создается сейчас в Советском Союзе, в том числе и музыка (после 10 февраля 1948 года), носит характер глубоко провинциальный, формально примитивный, на всем лежит печать второстепенности… Вместе с требованием обязательной „социалистичности“ в искусство введен элемент лжи…» Тридцать три года спустя, преподнося нам копию «Укрощения», он написал на титульном листе: «Давным-давно написал я эту книгу, а они все укрощают и укрощают…» Значит, все-таки не укрощается.
Престраннейшая статья поэта Евгения Евтушенко, напечатанная, кажется, еще в марте в журнале «Тайм», продолжает вызывать реверберацию в прессе. В этой статье Евгений Александрович выдвигает и развивает, мягко говоря, несколько странный тезис. Согласно этому тезису, во всех идеологических зажимах, имевших место внутри Советского Союза, виноват… Запад или, точнее, — «реакционные круги Запада». Оказывается, не будь Запад столь зловещ и провокационен в своих реакциях на события типа сооружения Берлинской стены, или кубинского ракетного кризиса, или вторжения в Чехословакию, не было бы в Советском Союзе ни атак на послесталинское поколение писателей, ни глумления над художниками-нонконформистами, ни судов над инакомыслящими. Из этого тезиса может проистечь далеко идущий вывод в том смысле, что если бы Запад не реагировал столь провокационно, то есть не сопротивлялся бы и не осуждал, то есть если бы прекратилось вообще существование Запада, а воцарился бы повсюду один всеобъемлющий «Незапад», то вместе с этим воцарилась бы гармония, артистическая благодать и восхитительная «гласность».
Вполне допускаю, что поэт, может быть, и не хотел таких выводов, но они неизбежно возникают. Однако самым странным моментом евтушенковской статьи оказались его откровения, связанные с позорным процессом 1966 года над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Для тех, кто запамятовал или вообще не в курсе дела, напоминаю эти откровения. Евтушенко пишет, что вскоре после процесса случилось ему быть в Нью-Йорке, и там покойный сенатор Роберт Кеннеди пригласил его на вечеринку в свою манхэттенскую квартиру. В разгаре вечеринки Кеннеди позвал Евтушенко еще глубже, а именно в ванную комнату. Там он пустил на полную мощность все краны и душ, чтобы перекрыть какие бы то ни было подслушивающие устройства (как тут не подумать, что лучшим местом для проведения тайных бесед является Ниагарский водопад), и стал шептать поэту в ухо некоторые вещи, весьма пригодные для ныне сформулированного тезиса об ответственности Запада за культурный климат Востока.
Знаешь, старик, шептал Кеннеди, очевидно, по-русски, потому что в те времена поэт не был так силен в английском, как в русском и испанском, — хошь верь, хошь не верь, но ваших писателей заложили вашим органам наши органы. Я хочу, чтоб ты передал это своему правительству, а то оно, кажись, пребывает в благородном неведении…
Эта страннейшая история, рассказанная Евтушенко на страницах журнала «Тайм» с его гигантским тиражом, породила немало разговоров в американских литературных, журналистских и политических кругах, немало ухмылок искривило рты консерваторов, немало новых морщин легло на вдумчивые лбы левизны. Немудрено поэтому, что независимый вашингтонский еженедельник «Нью рипаблик» решил в одном из недавних номеров опубликовать статью человека, который по всем признакам должен был бы иметь самое прямое отношение к рассказанной поэтом истории.
Человек этот по имени Доналд Джемисон во времена драматической встречи среди бушующих потоков как раз и принадлежал к американским «органам», а еще точнее — он-то как раз и занимался в ЦРУ наблюдением за литературными процессами в Советском Союзе. Если я чего-нибудь не знал, пишет мистер Джемисон, то значит, никто в Америке этого не знал, а я до ареста Синявского и Даниэля никаким образом не отождествлял их с Терцем и Аржаком. Конечно, продолжает отставной специалист, или, по советской терминологии, «боец невидимого фронта», многие могут не поверить словам, исходящим из секретного агентства, но в те времена нами была принята по отношению к диссидентским явлениям в советской литературе политика полного невмешательства. Любая попытка оказать кому-нибудь из неофициальных писателей помощь могла бы привести к страшнейшей и непоправимой их дискредитации, поэтому было решено не делать ровным счетом ничего, а только наблюдать.
Автор статьи в журнале «Нью рипаблик» приводит несколько логических построений, довольно ловко опровергающих достоверность евтушенковской истории. Одно из этих построений касается самого покойного сенатора Роберта Кеннеди. Неужели он был так наивен, что мог думать, будто советские «органы» могли утаить от своего правительства свои отношения с американскими «органами», и решил воспользоваться услугами поэта (а ведь поэт живет более в области мифологии, чем реальности), для того чтобы преодолеть этот заговор? Да и вообще, на кой черт это ему было нужно, других забот, что ли, не было?
Народ продолжает рассуждать об этой столь же загадочной, сколь и несообразной истории. Зачем Евтушенко понадобилось рассказывать ее двадцать один год спустя после событий? Одни говорят, чтобы посеять у советской интеллигенции недоверие к Западу — дескать, продаст и не чихнет; другие полагают, что главной целью было избороздить новыми морщинами глубокомысленный лоб западного левого либерала, а мне-то кажется, что эта история имеет некоторое отношение к поветрию мифотворчества, имевшему место в поэтическом цеху шестидесятых годов. Слово «враль» тогда было легко и элегантно заменено словом «мифоман». Для тогдашнего поэта мифотворчество казалось продолжением письма, а иногда и наоборот.
Вспоминается история, как один поэт столь красноречиво уверял некую даму в своем полном сиротстве, что случайно подслушавший это его отец разрыдался от сочувствия. Другой поэт, вернувшись из путешествия по «горячим точкам планеты», рассказывал в ресторане Центрального Дома литераторов, что у американского летчика, сбитого во Вьетнаме, была найдена карта с пометками «здесь не бомбить — трасса советского поэта». Третий поэт, приехавший из Парижа, всерьез и даже правдоподобно повествовал душераздирающую историю о том, как в него влюбилась Брижит Бардо, все время звонила в гостиницу, но он не мог ей ответить взаимностью, потому что как раз в то время отдал свое сердце «простой учительнице». Четвертый поэт в Мексико-Сити садился в лимузин со звездой «фламенко», когда выскочил реакционный террорист и открыл по нему огонь из автомата. Храбрая девушка закрыла его своим телом. Не всегда, но чаще всего это так называемое «мифотворчество» было связано с заграницей, то ли потому, что проверить было трудно, то ли потому, что заграница вообще казалась царством вранья. Поди теперь разберись.