В одном из сентябрьских выпусков «Литературка» напечатала статью такого А.Николаева под заголовком «Ярмарка подонков». В ней описывается мероприятие Нью-Йоркской публичной библиотеки, ставшее известным как «Прием высланных писателей в связи с Третьей международной книжной ярмаркой». Один из спонсоров приема, президент издательства «Рэндом-Хаус» Роберт Бернстайн, давно уже стал излюбленной мишенью ЛГ. Товарищ Николаев сообщает, что читатели возмущены его деятельностью. Один из них, некий Владимир Веселок из отдаленного Экибастуза, даже предложил подать в суд на Бернстайна за «возмутительное оскорбление миллионов честных людей». Этот Веселок является одной из многих загадок статьи тов. Николаева. Почему его отправили в Экибастуз? Почему не в Минск, не в Томск, не в Сочи? Почему, наконец, не в окрестности Лубянки, поближе к автору?
Эта загадка лишь одна из многих. Много непонятного тут с цитатами. Трудно разобраться, кого цитирует А.Николаев: «Нью-Йорк таймс», самого себя или корреспондента ЛГ в Нью-Йорке, товарища Манакова. И все-таки Веселок… Каким образом он познакомился с «отвратительным антисоветизмом Бернстайна»? Бога ради, как он умудрился заполучить в Экибастузе «отвратительные» плоды «Рэндом-Хауса»? Легче представить себе магазин этого издательства на обратной стороне Луны, чем в живописном Экибастузе. Может быть, Веселок просто верит всему тому, что пишет из Нью-Йорка тов. Манаков в «Литературной газете»? Простодушие такого рода, однако, трудно себе представить даже в степях Казахстана. Одна загадка за другой: согласно А.Николаеву, некоторые писатели на приеме Публичной библиотеки, в частности И.Бродский, В.Войнович, В.Аксенов, являются «выкормышами западных пропагандистских центров». Может быть, т. Манаков снабдил т. Николаева неверной информацией из США? Трудно все-таки назвать пропагандистскими центрами Мичиганский университет, Баварскую академию, Институт Кеннана, чьими «выкормышами» на данный момент эти писатели являлись. Даже в Экибастузе засмеют. Загадки, загадки…
Все-таки, если партия считает печать своим острейшим оружием, мы вправе спросить: в надежных ли руках металл? Кто вы такой, тов. Николаев? Мифоман со специальным допуском к «секретной информации» или просто лжец? Откуда вы выкопали цитату В.Буковского: «Мой метод — террор. С коммунизмом можно бороться только террором». В книгах Буковского вы не найдете ничего, даже отдаленно напоминающего призыва к насилию. Может быть, цитаты выкопаны из доноса двадцатилетней давности? Вдруг скачок из этого почтенного источника к итальянской газете «Эпока». Теперь уже меня цитирует А.Николаев: «Аксенов сказал газете, что свобода для него является лишь этической и литературной проблемой. Как же может человек с такой концепцией свободы принимать участие в приеме Нью-Йоркской публичной библиотеки?» Как будто только что не назвал меня «выкормышем западного пропагандистского центра».
В заключение хочется сказать несколько слов в защиту совершенно невинного персонажа, а именно Нью-Йоркской публичной библиотеки, где проходила «Ярмарка подонков». Тов. Николаев доверительно сообщает, что эта плохая антисоветская библиотека расположена на 42-й улице по соседству с порношопами, стриптизами, наркоманами и проститутками. Тут он торжествующе ставит рядом подонков внутри библиотеки и снаружи, умалчивая, однако, о том, что его собственный орган, «Литературная газета», расположена на Цветном бульваре, который и по сей день старые москвичи считают символом проституции. Кто-то все-таки должен был посоветовать А.Николаеву не увлекаться двусмысленной топографической игрой. Штаб-квартира КГБ, например, располагается рядом с универмагом «Детский мир», однако мы не можем утверждать, что чекисты там играют в дочки-матери. Главной загадкой статьи все-таки остается Веселок из Экибастуза. Послушай, Володя, почему бы тебе не послать подальше бездарную кодлу? Приезжай-ка ты к нам, на 42-ю улицу. Уверен, что неплохо время проведешь, может быть, даже и в библиотеку заглянешь, а?
Невыносимо думать, что Юры Трифонова нет среди живых. Сижу сейчас здесь в Санта-Монике, одиннадцать часовых поясов от его дома на Песчаной в московском районе Сокол, вспоминаю наши столь частые встречи; и Крым, и Прибалтику, но чаще всего видятся снежная аллея, звезды над головой, заиндевевшие ветви; мы идем вдвоем и беседуем — иногда о серьезном, обычно о пустяках, которые увлекали нас обоих одинаково: о спорте, о политике, о путешествиях. Он был мне другом в самые трудные времена. Банально, но жизнь подтвердила: иные громогласно клянущиеся в дружбе застольные супермены оказались трусами; сдержанный, как всякий настоящий интеллигент, Трифонов явил свою дружбу в последний год нашей жизни в Москве, и я прекрасно понимал, что означают наши тихие прогулки под бдительным оком Большого Брата.
Последнее десятилетие в русской литературе было десятилетием Трифонова. Я бесконечно благодарен ему за его мастерство, за способность одной фразой вызвать из прошлого запахи, мелодии и шаги, за его гениальную сдержанность. Писатель безвременья, скупого на кислород последнего советского десятилетия, как он любил и жалел наш замороченный город, ведущий в сумерках свою тихую многомиллионную жизнь, — вспомните последние строки «Дома на набережной». Проза его многомерна и прозрачна, сквозь нее неизменно просвечивает иная жизнь, иной свет, иной смысл. Тромб — это шальная пуля среди остальных, свистящих по равнине. Трифонов ушел на вершине своего мужества и мастерства. Он был полон замыслов, вкуса к жизни, к успеху, любви к Ольге и своему годовалому Валентинчику, память его охватывала всю нашу жизнь, в том числе и те времена, о которых предпочитают забыть те, чья совесть нечиста. Уход его — трагедия для всех русских, европейцев и американцев, большая трагедия для нашей несчастной страны, в которой артисты столь недолговечны.
…Милостивые государыни и милостивые государи, уважаемые госпожи радиослушательницы и уважаемые господа радиослушатели… о, эти русские обращения! В силу исторических причин постоянно возникают в связи с ними всевозможные конфузии. В Союзе, помнится, многие уже чурались слова «товарищ», то ли остерегаясь получить в ответ «тамбовского волка», а то и «гуся, который свинье не товарищ», то ли стало претить производное от слова «товар» посреди «затоваренной бочкотары», то ли возникало какое-то смущение в связи с разнополостью — почему не употребляется «товарка»? Дорогие товарки и дорогие товарищи — в этом есть некоторая логика, если вспомнить граждан и гражданок. С другой стороны, в эмигрантских обществах иной раз можно встретить этого страннейшего советского «товарища». Писатель Гладилин, например, до сих пор, даже обращаясь к французским буржуа или русской аристократии, говорит: к столу, товарищи!
…Эй, друзья, время пришло!
Сбрасывай крышу и — повело!
Брось работу, доделаешь потом!
Музыка пусть закрутит хвостом!
Все поют и все танцуют!
Затеряйся в сабантуе!
Караму, Фиеста, танцуй народ!
Уаху, Уеху, всю ночь напролет!
Пляшет народ, и все вверх дном!
Улица в ритме пошла ходуном!
Дикая жизнь полна чудес!
Музыка вздыбилась до небес!
Прыгает по крышам до-ре-соль!
Музыка всюду взяла контроль!
Джемболи, Тамболи, танцуй, народ!
Уаху, Уеху! Ночь напролет!
…Как мало написал Бабель! Не очень толстый том вмещает все его работы: «Конармию», «Одесские рассказы», еще дюжины две коротких рассказов, две пьесы и статьи. Может быть, в сундуке его было и еще что-то к тому времени, когда в сорокасемилетнем возрасте он «закончил свою литературную деятельность» (предисловие к недавнему советскому изданию), но об этом нам можно только догадываться. В переводах (даже самых лучших) проза Бабеля утрачивает самое главное ее качество — ее чудодейственный язык, однако даже американские студенты, которые не могут оценить бабелевских языковых чудес, все-таки чувствуют силу его художественной ауры и вслед за тем лучше начинают понимать время, которое иногда в литературе называют «золотыми советскими двадцатыми».
Считается, что эти годы были чуть ли не временем полной художественной свободы, что именно благодаря климату революционной новизны раскрылось тогда такое множество литературных дарований. Между тем сколько туманностей, сколько недоговоренностей и умолчаний оставили эти «золотые двадцатые». Взять хотя бы судьбу одного из лидеров «Серапионовых братьев» Бориса Пильняка. О нем тоже в сборнике прозы, выпущенном в Советском Союзе в 1976 году, в довольно-таки наукообразном предисловии сказано, что он «прекратил свою деятельность в 1937 году», однако добавлено, что умер писатель в 1941-ом. Для человека, знакомого с системой умолчаний, нетрудно будет догадаться, что здесь даны даты ареста и убийства писателя. Однако все-таки правила игры как бы соблюдены: не упомянуто — значит, как бы и не было.
Сталин, может быть, потому, что сам в юности графоманил, питал к писателям некоторое провинциальное уважение, сравнительно мало их убил, не стриг под одну гребенку, как партийные кадры, а подходил индивидуально. К некоторым, явно несоветским, писателям он даже благоволил; Булгакова, например, даже слегка опекал среди враждебной писателю стихии; Замятина, вместо того чтобы «полоснуть», отпустил за границу. Нужно было заслужить каким-то поступком право попасть под сталинскую гребенку. Что сделал Пильняк? Пильняк принадлежал к числу тех писателей, в почерке которых чувствуется наслаждение процессом письма. Этим он отличается, скажем, от Бабеля и Олеши, для которых письмо представляло всегда трудоемкую, филигранную, изнуряющую работу, как бы божественную каторгу. Пильняк же писал с божественной легкостью.
Вот его рассказ «Снега», ярко представляющий первый период творчества. Он написан в 1915 году, и действие его развивается в русской заснеженной равнине, в барских увядающих поместьях, где некто, явный наследник толстовского Левина, ведет простую жизнь и жаждет простоты, в то время как бывшая его любовь после декадентской парижской жизни возвращается в свое поместье по соседству в надежде родить от этого опростившегося барина ребенка и таким образом самой опроститься. Очень похожие вещи писал тогда и Алексей Толстой. Замечательно описаны снега, переливы их закатных, рассветных и полдневных окрасок. Снега, то есть сама Россия, видимо, были в то время для автора символом чистоты, простоты и смирения. Этот символ через несколько лет лишился всех прежних переливов и окрасился одним цветом — кровью.
Революционный катаклизм и Гражданская война с ее неслыханной жестокостью потрясли литературное поколение Пильняка. Родились новые писатели, среди них другой Пильняк и «Серапионовы братья», нарисовавшие мощные и стилистически совершенные картины народного бедствия. Без преувеличений можно сказать, что литература и даже еще точнее — проза двадцатых годов говорит гораздо больше правды о Гражданской войне, чем исторические хроники или даже газеты того времени. Очень точно знаменует второй и наиболее продуктивный, наиболее завершенный по художественному воплощению период Пильняка его повесть «Мать-сыра земля». Действие развивается в гигантском лесничестве на Волге. Все вокруг охвачено пафосом и хаосом Гражданской войны, давшей волю самым низменным инстинктам местного дикого населения. Жертвами темной, сырой и свирепой силы становятся вслед за прежними хозяевами, дворянами, и новые сознательные коммунисты, явившиеся из столицы оберегать лес, достояние республики. Все тонет в бессмысленной, почти инстинктивной жестокости. Крестьяне, на которых направлены революционные призывы, по Пильняку, больше связаны со злыми духами земли, чем с какой бы то ни было идеей. Таким было его видение революции. Он не отвергал ее, но никогда (вернее, до определенного момента) с ней не сюсюкал. Революция, по Пильняку, разбудила древних духов злодейства. Обуздает ли она их? — задавал он себе вопрос.
В этот же период Пильняк написал книгу, которая, по всей вероятности, повернула всю его судьбу к трагическому концу, — «Повесть о непогашенной луне». Тираж «Нового мира» с этой повестью был немедленно запрещен правительством. В ней отразились события, взволновавшие тогда всю правительственную, военную и партийную Москву и породившие массу слухов. В 1925 году легендарному герою Гражданской войны, командарму Михаилу Фрунзе, постановлением Политбюро ЦК было предложено пойти на хирургическую операцию. Он умер на операционном столе. Слухи, разумеется, касались борьбы за власть и роли Сталина в этом деле. Логически, конечно, можно было предположить, что такая фигура, как Фрунзе, представлялась Сталину, да и всем остальным цекистам весьма опасной. Через одиннадцать лет Пильняк был арестован. Ему не помогли его отчаянные попытки спастись. Даже антиамериканский роман «О'кей», написанный на уровне каких-нибудь «правдистов» вроде Заславского или Жукова, не спас. В 1937 году он был отправлен в идеологическую Лету, в поток забвения, который все-таки, к счастью для нас, оказался не таким нескончаемым, как истинная Лета. Благодаря возрождению таких писателей, как Пильняк, мы сохраняем память о революции или, что еще важнее, преодолеваем фальшивую о ней память.
Недавно попалась мне в руки книжонка под названием «Барьер несовместимости», выпущенная московским издательством «Прогресс». Отличная, между прочим, бумага, хороший принт — умеют, как говорится, когда хотят, а хотят тогда, когда издание сулит пропагандистский навар. Книга в основном состоит из писем бывших советских граждан, которые, как пишут всегда в таких случаях советские газеты, «совершили ошибку, равную преступлению», то есть покинули территорию Советского Союза, и не по суровой служебной необходимости, а по собственному желанию. Автор этой книжки и собиратель писем некто Александров (следует заметить, что все акции подобного рода выполняются простыми людьми под простыми именами — Александров, Николаев, Петров, Федоров) пишет во вступлении, что советский человек прижиться на Западе не может, мешает «барьер несовместимости», как если бы существо из кислородной атмосферы попало в атмосферу, где превалирует фтор; был, кажется, такой научно-фантастический роман о встрече в Галактике двух человеческих рас. Авторы писем жалуются на одиночество, на невозможность приспособиться к «жестокому миру чистогана», на чувство заброшенности; никому в Америке или Германии нет до нас дела. Многие мечтают вернуться в Советский Союз, упорным трудом искупить свою вину, пардон, «равную преступлению».
Я готов допустить, что товарищ Александров не сам настрочил эти письма, что есть реальные авторы, хотя не могу исключить и обратного: все-таки мы имеем здесь дело с опытными специалистами. Многие люди в эмиграции страдают, переживают так называемый «культурный шок», теряются от внезапной немоты и глухоты, то есть от отсутствия языка, но кроме всего этого, безусловно, существует и настоящий идеологический «барьер несовместимости», который для некоторых оказывается пострашнее всего остального. Мне рассказывали в Западном Берлине такую историю. В школе появились два новичка — маленькая девочка из Японии и ее ровесница из семьи восточногерманских беженцев. Маленькая японка, несмотря на полное отсутствие немецкого языка, чувствовала себя как рыба в воде, а маленькая восточная, то есть социалистическая, немка в западногерманской школе ужасно страдала, не могла понять, что происходит, почему мир так невероятно трансформировался. Конечно же, несовместимость! Именно ее и культивируют «товарищи Александровы» из года в год, из десятилетия в десятилетие, именно ради этого шрама они и пилят тупым ножом своей пропаганды народную кожу. Все из прежнего уже забыто, невозможно себе представить жизнь под властью царя, когда заграничный паспорт можно было выправить за неделю в полицейском участке, когда мужики отправлялись на заработки в Канаду, а паломники плыли из Одессы в Палестину без разрешения Выездной комиссии ЦК КПСС. Подумайте только, сколько лет уже они работают над созданием «барьера несовместимости».
Смрадом этой провинциальной пошлятины были отравлены даже такие блестящие писатели, как Илья Ильф и Евгений Петров. Еще в 1936 году они совершили на автомобиле путешествие по Соединенным Штатам Америки и написали довольно симпатичную книгу «Одноэтажная Америка». Все, конечно, помнят это сочинение и придурковатого мистера Адамса, сопровождавшего путешественников и дававшего пояснения, так сказать, изнутри. В свое время для детей моего поколения эта книга была основательным все-таки источником информации о той удивительной стране, в которой я сейчас живу. Любопытно будет как-нибудь сравнить впечатления Ильфа и Петрова с современным образом Америки, но не об этом сейчас речь. В книге этой — я недавно взял ее почитать перед сном — возникает иной раз тема русской эмиграции, можно даже при желании извлечь из нее некоторую метафизику, связанную с размещением человеческой личности и человеческого тела в той или иной среде. В Таосе, штат Нью-Мексико, Ильф и Петров случайно в ресторане встретились с русской дамой. Это была разведенная жена известного художника Фешина. До 1923 года они жили в Казани, а потом уехали в Америку. Фешин хорошо продавал свои картины, сделал себе имя, а потом решил отправиться в пустыню к мексиканской границе. В общем-то, в этом не было никакой тяги к отшельничеству, в том направлении в те годы двигалось много авангардных художников. В Таосе Фешин построил замечательный дом, а потом вдруг развелся с собеседницей Ильфа и Петрова и уехал в Мексико-Сити. Она осталась там одна, никто вокруг не говорил по-русски, что, конечно, хотя и несколько странно, но все же понятно, ибо живут там мексиканцы и индейцы. Встретив столь неожиданно земляков, да еще и писателей из Москвы, мадам Фешина, как пишут Ильф и Петров, «говорила жадно, хотела наговориться досыта, все время прикладывала руки к своему нервному лицу и повторяла: „Как странно говорить в Таосе по-русски с новыми людьми. Скажите, я еще не делаю в языке ошибок?“»
В самом деле, в тяжелом положении оказалась тогда эта женщина, можно было ей посочувствовать, и наши друзья посочувствовали эмигрантке, сказав: «Слушайте, зачем вы здесь сидите? Проситесь назад в Советский Союз». Отличный совет, ничего не скажешь, если учесть, что он был дан в конце 1936-го, то есть накануне 1937 года. «Куда мне ехать, поздно мне уже начинать новую жизнь, — посетовала мадам Фешина — и умчалась в темноту на своем старом тяжеловозе». Представьте себе ее будущее, если бы она не умчалась в темноту на своем старом тяжеловозе, а последовала снисходительному совету двух путешествующих советских грандов.
В Сан-Франциско Илья и Евгений посетили так называемую Русскую Горку и осевшую там колонию религиозных эмигрантов, так называемых молокан. Тут уже пошли, как говорится, настоящие «сопли с сиропом» как со стороны авторов очерка, так и со стороны самих молокан. Даже несколько на грани абсурда. Молокане, сообщают Ильф и Петров, настолько оказались своими русскими людьми, что и Октябрьскую революцию встретили по-пролетарски, то есть восторженно. В молоканском клубе висят портреты их русских героев — Сталина, Калинина и Ворошилова. Вот, рассказывают они, во время коллективизации в СССР получили мы от родни письмо, где испрашивается совет — вступать в колхоз или бежать куда-нибудь, сломя голову. Дескать, один старик-молоканин в СССР отговаривает их от вступления в колхоз. И тогда «старый человек (другой, стало быть) — не столько старый молоканский проповедник, сколько старый сан-францисский грузчик, ответил им — вступать». Как видите, классовое чутье в Сан-Франциско почему-то развивается лучше, чем в СССР, но зато, увы, отстает атеистическое воспитание — молокане в своих песнях нередко обращаются к Христу, такие они оказались отсталые из-за оторванности от родины социализма. Вся эта бредовина рассказывается путешественниками для того, чтобы провести фундаментальную мысль — нелепо русским людям жить вдали от отечества, да еще посреди капитализма. Вот они стоят на Русской Горке и смотрят на светящийся город. «Внизу кипели американские, итальянские, китайские и просто морские страсти… а здесь в какой-то добровольной тюрьме сидели люди со своими русскими песнями и русским чаем, сидели со своей тоской люди, потерявшие родину…» Всякие страсти, стало быть, могут кипеть в Сан-Франциско — итальянские, китайские, малайские, вероятно, японские, но уж никак не русские, им не полагается кипеть за пределами родины социализма. Не отсюда ли происходит «барьер несовместимости», наукообразно экспонированный товарищем Александровым, не от такой ли примитивной причины, как «невыпуск» советских граждан за границу, полувековая их изоляция от жизни остального мира?
Посмотришь в больших международных аэропортах — идет вся планета, кроме русских. Оглянешься на площади Святого Марка в Венеции — сидят мальчишки и девчонки из всех стран, путешествующие за гроши, только наших там нет. Прошлым летом в Мадриде я все время напрягал слух, пытаясь уловить в многоязычной толпе хоть одно русское слово. Услышал наконец — это были израильские туристы.
Я продолжаю листать «Одноэтажную Америку», вздыхаю на каждой странице: блестящие авторы «Золотого теленка», отцы Остапа, давшие, по сути дела, язык моей молодости (помню в институте ребят, говоривших только цитатами из Ильфа и Петрова), вдруг предстают в своей удивительной советской зашоренности. Буквально через несколько страниц, оставив страдающих молокан, они переезжают из Сан-Франциско в тихоокеанский курорт Кармел, где в те годы обосновалась левая американская интеллигенция. Здесь, оказывается, тоже существует тяга в Советский Союз, но уже не среди русских эмигрантов, а среди американских радикалов. В этом пункте Ильф и Петров вдруг приблизились к метафизическому повороту проблемы, однако проскочили его на полном ходу в журналистском партийном раже. Вот появляется сценаристка Люсита Сквайр, жена писателя Альберта Риса Вильямса. На ней холщовое мордовское платье с вышивкой в память о России. Она делится с путешественниками своими заветными идеями и мечтами. Черное море лучше Тихого океана, сообщает она. Москва лучше Кармела. Ей ничего не нравится на свете, только Москва, говорит ее муж. После того как она побывала там, она возненавидела все американское. Да, говорит Люсита, хочу в Москву! Мы не должны сидеть здесь ни минуты!
Линкольн Стеффенс, как сообщают Ильф и Петров, знаменитый американский писатель, страдал неизлечимой сердечной болезнью, он не вставал с постели, но все же строил планы на будущее. «Собственно, для себя у него был только один план: уехать в Москву, чтобы увидеть перед смертью страну социализма и умереть там. Я не могу больше оставаться здесь, — тихо сказал он, поворачивая голову к окну, будто легкая и вольная природа Калифорнии душила его, — я не могу больше слышать этого оптимистического идиотского смеха… — …Мы услышали короткое глухое рыдание: Линкольн Стеффенс плакал. Он закрыл руками свое тонкое и нервное лицо — лицо ученого. — „Мне пришлось открыть сыну, как тяжело всю жизнь считать себя честным человеком, когда на самом деле был взяточником… я был подкуплен буржуазным обществом“. — Год тому назад Линкольн Стеффенс вступил в коммунистическую партию. Мы долго обсуждали, как перевезти Стеффенса в Советский Союз. Ехать поездом ему нельзя, не позволит больное сердце. Может быть, пароходом?..» Я ни минуты не сомневаюсь, что так оно и было, что в этой истории не прибавлено ни одного слова. Поражает только неспособность советских писателей связать вместе два лежащих вплотную друг к другу явления: только что описанную ими же невозможность жить в чужой стране и вот эту противоположную, но такую близкую невозможность жить в своей стране. Откуда же взялась такая слепота? От того же самого, выявленного товарищами александровыми и выведенного ими же «барьера несовместимости». Ведь не о трагичности же человеческих метаний хотят нам сообщить Ильф и Петров, не о тщете этих мечтаний, а о том, что жить вне Советского Союза невозможно. Совсем невозможно для русского человека и очень трудно для честных прогрессивных людей Запада. Проблема под их пером из человеческой, духовной, эмоциональной, пусть даже вегетативно-дистонической становится единственно возможной — идеологической. Ведь невозможно же себе представить такого благородного, как Линкольн Стеффенс, человека с «лицом ученого», который не может жить в Советском Союзе, задыхается там и для которого, вообразите, вопрос выезда связан только с выбором между пароходом и поездом.
Есть точка зрения, что все это не столько марксистско-идеологическая, сколь сугубо русская проблема: дескать, только у русских патриотизм превращается вот в такую провинциальную пошлость, что русские таковы по своей природе, они просто физически не могут жить вне своей страны, даже временные отлучки причиняют им неслыханные страдания. Все вокруг опровергает такой расистский вздор. Миллионы русских стали активными членами мировой семьи и в то же время у совсем не русских наций немедленно появляется пресловутый «барьер несовместимости», как только там начинают верховодить свои «товарищи александровы». Барьер этот, в общем-то, сущий вздор, он рухнет, как только устанут его часовые. И русские страсти, по выражению Ильфа и Петрова, смогут спокойно кипеть среди прочих на холмах Сан-Франциско. Да и дома будет веселее.
2004
В Париже сейчас появилось много русских клошаров. Пьют красное вино и спят под мостами. Внедряют старую феню. Поклошарив вволю, возвращаются домой, бомжуют… И никаких «барьеров несовместимости»!