После перелета через Атлантику в темноте подъезжаем к театру «Шайо». Ближе к полуночи площадь Трокадеро затихла. В кафе видны лишь несколько припозднившихся посетителей. Возле театра большой подсвеченный плакат. На нем русскими буквами — названия двух «птичьих» пьес: «Чайка» Антона Павловича Чехова и «Цапля» Василия Павловича Аксенова, обе в постановке Витеза Антуана Павловича, имя его отца Поль. От такого соседства с классикой вся округа приобретает черты весьма условной театральной декорации.
По французской традиции театральной премьере предшествует дискуссия в прессе. Ее открыл Владимир Янкилевич. Разумеется, по звучанию имени можно предположить, что он относится к нашему брату, «эмигрантскому отребью», однако это не так. Янкилевич — француз, то есть человек, родившийся во Франции. Маститый и почитаемый деятель культуры, композитор и автор философских книг. Мой отец, вспоминает месье Янкилевич, был врачом, он лечил Николая Бердяева. Вместе с Бердяевым в наш дом входила великая русская культура, образ той России, которую я — единственную — знаю, почитаю и люблю. Нынешний день России скрыт от меня туманами безобразной идеологии настолько, что я не уверен, существует ли она на самом деле. Какая разница, с горечью восклицает Янкилевич, между тем старым русским образом жизни и так называемым «общественным мнением» в Советском Союзе! Думать сейчас о подлинной России можно только в ностальгическом ключе. Или меня окружает пустыня, заключает философ, или живая Россия все-таки где-то притаилась, и я просто не могу ее найти.
Далее в разговор вступает прозаик и публицист Клод Руа. Его статья начинается с довольно короткого предложения. Чехов, пишет Клод Руа и ставит точку. Далее идет фраза, вполне искупающая своей протяженностью и вкусом лаконизм и претенциозность начала. Я люблю русских, пишет Клод Руа, с которыми забываешь, что они русские, как забываешь название предмета при поедании малосольного огурца. И снова восклицание — Чехов! На этот раз оно не звучит, впрочем, как заклинание, а, напротив, расшифровывается следующей мыслью. Чехов, пишет Клод Руа, уже харкал кровью, когда складывал свой чемодан для поездки на сахалинские каторги. Именно дух старой, творческой и интеллигентной России толкал смертельно больного автора в это странное путешествие, пишет Клод Руа. Трудно представить себе Евтушенко в лагере строгого режима. Клод Руа вспоминает своих русских друзей, самозабвенно читающих наизусть километры поэзии, вспоминает он и тех, кого называет «великими отверженными», — Пастернака, Ахматову, Мандельштама. Именно их, а не власти предержащие полагает он истинными властителями дум России, то есть, видимо, именно той России, о которой он говорит. России, которую он любит. Самое же главное, говорит писатель в заключение, состоит в том, что я люблю Россию за то, что она все еще дает мне возможность себя любить даже после 65 лет абсурдного и жестокого режима.
Польский критик Ян Котт начинает свой разговор о России, которую он любит, с Ленинграда… Ледяные воды Невы… эти слова вызывают в памяти огромное и вечно тревожащее пространство между Зимним дворцом, Петропавловской крепостью и колоннадой Биржи. Поляку, думается, надо обладать такой же широтой, чтобы присоединиться к Пушкину в этой любви. Не уверен, что Мицкевич присоединился к этому простору без борьбы с собой. Идя по цепочке интеллектуальных ассоциаций, Ян Котт говорит, что он любит ледяной ум и неумолимую натуру Сахарова. Браво, Котт! Избегая прямой метафоричности, он выводит образ Сахарова из вод Невы, в равной степени ледяных и неумолимых. Сахаров является символом современной русской несогнутой интеллигенции. В принципе, русская интеллигенция вызвала к жизни очередное чудо. Джордж Оруэлл даже хронологически все рассчитал довольно точно. К 1984 году на Земле, во всяком случае в России, должно было возникнуть общество, не оставляющее никаких надежд. В том, что это еще не произошло, то есть в том, что надежда еще теплится, повинно неожиданное духовное сопротивление интеллигенции. Очевидно исходя из этого образа теплящейся надежды, Ян Котт говорит о «свече в ночи», и, конечно, имеется в виду пастернаковская свеча. Таким образом расширяется география любви, и мы переносимся от ледяных берегов Невы в Камергерский проезд Москвы и далее вслед за словами Яна Котта к иконам Андрея Рублева. Дух диссидентства — вот что я люблю в современной России, заключает эмигрантский польский писатель и философ Ян Котт.
Далее слово предоставляется видному французскому журналисту Антуану Спиру. Я люблю Россию альманаха «Метрополь», с места в карьер заявляет он. Прочитав эту первую фразу, я отодвинул журнал и вспомнил свистопляску в московском отделении Союза писателей СССР, когда несколько десятков писателей по приказу соответствующих органов обрушились на наш альманах, вопя о какой-то изобретенной каким-то серяком-поэтом «порнографии духа». В истории «Метрополя» как раз и произошло столкновение той России, которую любят, и той, которую во Франции — да теперь уже и нигде — не любят. Я нахожу в «метропольских» текстах столько всего, что меня волнует, продолжает Антуан Спир: секс, безумие, бунт, конфликт поколений, мистические обвалы, крушение иллюзий и новые иллюзии — поистине микромодель русского космоса, все в этих текстах. Замечательно то, продолжает Антуан Спир, что «Метрополь» не находится в сфере политического протеста. К политике его можно отнести только постольку, поскольку любое неподчинение в этой стране автоматически выбрасывается в область политики. Такое уникальное явление в советском обществе, как возникновение альманаха «Метрополь», позволяет нам на Западе лучше понять, что политическое диссидентство является лишь одним аспектом общественного недовольства и жажды, а на самом деле недовольство и жажда охватывают все слои советского общества, перехлестываясь далеко за рамки политики и разливаясь по всему Советскому Союзу. Да и сама история возникновения этой художественной группы, носящей теперь известное всему миру имя «Метрополь», исполнена все той же национальной жажды. Именно желанием утолить ее хотя бы одним коротким глотком вызвано появление этого сборника на свет Божий.
В этом же номере театрального журнала была напечатана моя беседа с писательницей Даниэль Сальнав. Интересно, что она тоже пространно говорит об альманахе «Метрополь». Вы даже не представляете, сказала она, с каким напряжением следили мы в Париже за всеми перипетиями этой вашей истории, какое вам в самых разных кругах выражалось сочувствие. В самом деле, отбрехиваясь, так сказать, перед столь же унылым, сколь и злобным секретариатом, мы не очень-то представляли себе тот размах, который примет «дело „Метрополя“», что альманах сразу же станет событием не только русской, но и европейской и американской культурной жизни. Я до сих пор еще удивляюсь, когда вижу, что о «Метрополе» знают решительно везде. Приедешь куда-нибудь в глубинку, в какой-нибудь университетик штата Огайо, и вдруг тебя спрашивают из зала о «Метрополе», о его авторах, о том, над чем они сейчас работают. Вспоминается африканский дневник Хемингуэя, то место, где как-то ночью у костра в саванне случайный попутчик сказал ему: «Я вас знаю, вы принадлежали к блестящей плеяде „Квершнит“».
…Приведенные выше высказывания участников дискуссии «Россия, которую мы любим», как мне кажется, отражают довольно ярко настроения западной европейской интеллигенции в отношении нашей страны. Одни считают, что интеллектуальная и гуманитарная Россия вся в прошлом и что сейчас огромная и могучая страна озабочена только лишь своим мрачным маршем в неизвестном направлении. Другие — и их больше — все-таки полагают, что творческий дух России все еще жив и что наступит день, когда он соединится с гением Европы. Значение этого воображаемого воссоединения трудно переоценить. Западногерманский кинорежиссер рассказывал нам о своей беседе с французским поэтом. Они говорили о том, что в последние десятилетия Европа работает на холостом ходу как в экономическом, так и в культурном отношении. Динамика, свойственная Соединенным Штатам или Японии, иссякает в бесконечных повторах европейских циклов. Быть может, это происходит оттого, предположили поэт и кинорежиссер, что Европа сейчас изгнана из своих огромных восточных и центральных пространств. В западных странах тесно, экономическое и духовное возрождение Европы невозможно без тех стран, что сейчас именуются социалистическими, и без России.
Рассказывать русскому человеку содержание «Чайки» вроде бы так же нелепо, как втолковывать, что Волга протекает по территории России. Кто не слышал об этой пьесе, давшей эмблему Художественному театру, ставшей уже давно национальной достопримечательностью наравне с Царь-пушкой? И все-таки практика показывает, что порой невредно пройтись по задам нашего хрестоматийного образования.
Итак, «Чайка». Знаменитая драматическая актриса Аркадина вместе со своим любовником, знаменитым писателем Тригориным, проводит лето в своем имении. Ее сын Костя Треплев мечтает стать писателем нового модернистского направления. Вместе с соседской девушкой Ниной Заречной, в которую он влюблен, Треплев ставит дачный спектакль. Высокомерная мать высмеивает сына. Знаменитый писатель снисходительно покашливает. Нина Заречная влюбляется в Тригорина и уезжает вслед за ним в Москву в надежде стать профессиональной актрисой. По прошествии нескольких лет все персонажи снова собираются на даче. Тригорин остался с Аркадиной. Треплев хоть и стал печататься, но отнюдь не избавился от комплекса неполноценности. Нина, печально повзрослевшая и измученная жизнью провинциальной актрисы, по-прежнему не любит Константина. Романтический образ чайки оборачивается чучелом чайки. Треплев кончает самоубийством.
Теперь с той же унизительной лапидарностью остановимся на второй пьесе этой двойной премьеры — на «Цапле». Пансионат «Швейник» расположен в Прибалтике, неподалеку от польской границы. Его директор Кампанеец, старый партийный демагог, превратил место отдыха трудящихся, по сути, в семейную дачу. Три сестры, три его дочери от разных матерей, но родившиеся в одном году, работают здесь на разных ставках. Его любовница Степанида Власовна тоже оформлена как культработник, а ее сын, спортсмен, — как матрос-спасатель. Фальшивые трудящиеся Леша-сторож и Леша-швейник, единственный законный отдыхающий с путевкой, на деле являются как бы замаскированными людьми московской богемы, имеющими таинственное отношение к сюжету пьесы. Здесь же прыгают старички Цинтия и Кларенс, забытые после Второй мировой войны шпионы разных держав, превратившиеся к этому времени в лесных чертей. Мимо пансионата через границу по ночам летает цапля. Ее тревожные крики не дают спать обитателям и толкают их на странные поступки. Неожиданно из-за морей приезжает законный муж Степаниды Власовны, международник Моногамов. За годы службы в ЮНЕСКО он отвык от советского образа жизни. Он влюбляется в Цаплю, которая появляется то в виде птицы, то в виде фабричной девчонки с комбината «Червона Рута». Общественность осуждает Моногамова за связь с пернатым. Ружье, висящее на стене, по неумолимому закону драматургии убивает Цаплю, однако в финале она снова является к Моногамову с огромным яйцом, которое она для него снесла, и со словами «Русский, жди!» садится его высиживать.
Антуана Витеза я знаю, пожалуй, уже лет десять. Он входит в число парижских друзей русской культуры. Прекрасно знает русский язык, вот и «Чайка» идет сейчас в его переводе. В середине семидесятых он работал в московском Театре сатиры, ставил там мольеровский спектакль. В 1976 году по приезде в Париж я получил приятнейший сюрприз. Оказалось, что в рамках театра в пригороде Иври, где властвовал тогда Антуан Витез, группа молодых актеров под его эгидой поставила спектакль по моей повести «Затоваренная бочкотара». Нежданно-негаданно я приехал к самой премьере. Большую часть своей творческой жизни Витез принадлежал к Коммунистической партии Франции, хотя и был всегда из числа, так сказать, «трудно управляемых»: то к Роже Гароди примкнет в его требовании «реализма без берегов», то выступит с протестом против оккупации Чехословакии. В декабре 79-го года после очередного подвига марксистско-ленинской идеологии Витез формально вышел из компартии. К правым он, однако, не примкнул и полагает себя, насколько я понимаю, левым либералом, то есть тем, кем он, по сути дела, и был всю свою жизнь.
Таким импульсивным творческим натурам с резкими и легкими движениями вообще не место в каких-либо политических партиях, не говоря уже о самой передовой и основополагающей. Года полтора назад мы встретились с Антуаном в Нью-Йорке. К тому времени он уже прочел русский текст «Цапли», напечатанный в «Континенте», и французский текст, сделанный замечательной переводчицей Лили Дени. Разгуливая по Пятой авеню и по Бродвею, два европейских господина средних лет вели разговор о русских птицах. Велик город Нью-Йорк: можно только гадать, о чем говорили в тот вечер несколько миллионов других прохожих. Перед премьерой Витез высказался в театральном буклете.
Вот его соображения: Чайка прилетает с ТОГО БЕРЕГА, пишет он. Она — заречная. Ее появление разрушает будни, она сеет тревогу, беспокойство и ссору, и она это знает. Знает она также, что ее ждет беда, но повернуть обратно не может. Тот берег в «Цапле» — это Польша, Запад. Птица перелетает на этот раз не просто через реку, но через границу, и не через простую границу, но через советскую, «священную». Она зовет в ночи и появляется как аллегория свободы, эта нелепая новая модель «синей птицы». Герой искал ее в большом открытом мире; он знал, что она существует, но ни разу ее не встретил ни в Океании, ни на огромных материках, которые были для него не государственными, а географическими понятиями. Он встречает и узнает ее здесь, в закрытом мире, потому что она больше нужна именно здесь, на Востоке; здесь она необходима. Тяга к иноземному, прервемся еще раз, Пьер Паоло, Тартюф, Христос или Антихрист, Жар-птица, птица страсти, птица болот, женщина, ее беспардонные вторжения, презрение к границе, воинствующая невинность, катящаяся от неизвестного к беспредельному, о да, сиротская гордость!.. Русский автор жалеет свое творение, проливает слезы над ним. Да ведь это же Феникс нашего времени, бедная тяжелая птица, с которой герой встречается по колено в грязной воде, она из тех нынешних птиц, что почти уже позабыли искусство полета. Вдруг выясняется, что она всех притягивает к себе, что в чем-то сродни ангелам. Вдруг у всех раскрываются глаза, и ее встречают как праздник. Поэт принимает свое желание за реальность. Стало быть, добро возможно, будто мы в фильме Де Сики «Чудо в Милане»? Вдруг возникает мир, в котором простое слово «здравствуй», как выясняется, что-то значит.
Далее Антуан Витез вспоминает Хорошего человека из повести «Затоваренная бочкотара», который во снах приближается к героям, идя по траве. Все эти счастливые моменты, наивные в своей хитрости хеппи-энды. Свершается невероятное, осуществляются затаенные надежды, люди со вздохом неистового облегчения сбрасывают свои личины, приближаются к своей сути. В нашей пьесе, пишет Витез, женщина Степанида раздувается на глазах зрителей, у нее непомерно растут груди, ягодицы и ляжки, она превращается в символ могущества и власти, но по приближении Цапли вдруг вся эта жуткая спесь прокалывается, спадают огромные шары.
Когда-то в молодости Степанида была полна легкости и энтузиазма, но в зрелые годы стала неузнаваема: спит с паршивым типом и вещает прописные истины своей идеологии. И все-таки надежда как бы еще сохранилась даже для нее, может быть, она еще обретет свое истинное тело и душу после встречи с мокрой фабричной девчонкой. Каждое слово здесь, продолжает Витез, имеет два или три значения, но нужно ли подбирать ключи к каждому? Рассказчик переполнен эрудицией и опьянен лексиконом. Пожалуй, я воздержусь от этого, сохраню аллегорию ради нее самой. Здесь слишком много всего, необязательно знать все. Одно надо все же знать окончательно и выявить до предела, что это дань русского поэта Польше. Пьеса была написана в начале 1979 года, за полтора года до Гданьска. В принципе, она следует долгой традиции демократического мышления своей страны, внутри которой Герцен обрекает себя на самоссылку, а Чехов отправляется на Сахалин. Эта традиция не слишком-то весома на политических весах: там ее преследуют, здесь не знают, повсеместно предпочитается обскурантизм. Эту традицию легко и удобно отшвырнуть, а между тем она служит интернациональной реставрации мира на обломках революции. Ради этого мы должны полюбить нашего автора. Повод для нашего спектакля окрашен в нравственные и даже политические тона. Здесь, в Шайо, мы веруем в силу театрального свидетельства. Как бы ни был слаб театр, я знаю: нет лучшего места, чтобы оставить в памяти людей, расходящихся после спектакля, большое деревянное яйцо странной закордонной птицы.
Так заключает свое предпремьерное заявление Антуан Витез. Большие русские буквы на афише выглядят как элементы супрематического дизайна в стиле Казимира Малевича. Всякий, конечно, спрашивает: как вам вообще-то от соседства с Чеховым? Прохладно, конечно, слегка познабливает, да, впрочем, и без такого почтенного соседства перед премьерой автор всегда — не идеал спокойствия. Я вспоминаю свою первую премьеру — девятнадцать лет назад, 1965 год, московский театр «Современник», спектакль «Всегда в продаже». Порядочный тогда был мандраж! В московских театрах вообще предпремьерное состояние всегда сродни тропической малярии — всю труппу, включая и костюмерш, и гримеров, и машинистов сцены, бросает из жара в холод, театр на грани истерики. В «Шайо» обстановка хоть и нервная, но вполне деловая. Вообще существенно отличается от московской. Полностью опровергнут, например, непреложный закон Станиславского «Театр начинается с вешалки». Здесь вешалки вообще нет. Публика сваливает свои кацавейки или там норковые шубки прямо себе в ноги, там, где сидит. Дух театрального священнодействия, увы, давно испарился, говорит Витез. Какой-нибудь сноб может посреди действия спокойно собрать свои шмотки и свалить из зала. Словом, все волнуются, но не очень — успех так успех, провал так провал. Автор тоже волнуется умеренно — жизнь научила подходить к театру проще. Вчера было предпремьерное представление, то, что в Москве называется «папы-мамы», то есть прогон для родственников и друзей и для разной контрамарочной публики. Прошел он блестяще, однако это вовсе не значит, что сегодня успех повторится, говорит Витез. Сегодня в зале самая страшная публика: театральные критики, журналисты, люди искусства и снобы, множество «врагов нашего театра». Не удивляйтесь, если будет полное молчание или даже снобистское презрение, уходы из зала.
Между тем зал был полон, вся тысяча мест распределена и продана, и все пришли. В толпе мелькают лица русских писателей-эмигрантов: Владимир Максимов пришел с Татьяной, Александр Зиновьев с Ольгой, Александр Глейзер с Франсуаз, Анатолий Гладилин с Машей и Аллой, Виктор Некрасов с Галиной. Забегая вперед, скажу, что единственное кислое лицо, которое я заметил после окончания спектакля, принадлежало моему старому другу Вике Некрасову. Что поделаешь, не любит человек авангарда, модернизма, всяких, как он выражается, «этих штучек». Сильна у нашего чудесного Виктора Платоновича новомировская закваска шестидесятых годов, и никакая сила его из этих окопов Сталинграда не выбьет.
Пьесу «Цапля», краткое содержание которой я рассказал в предыдущей передаче, можно играть по-разному. В ее трактовке, на мой взгляд, существенную роль могло бы сыграть замечательно емкое русское выражение «как бы». Пьеса написана как бы в традициях русской «дачной драматургии», ее можно играть как бы всерьез, как бы в ряду со всеми этими «Варварами», «Дачниками», «Вишневыми садами», ну и, разумеется, с «Чайкой». Собственно говоря, я так себе и представлял этот спектакль — как бы всерьез, как бы в традициях, как бы клочок реализма посреди сюрреального мира. Витез, однако, пошел по другому пути. Первые же движения спектакля делают заявку на эксцентричность. Пылесос в руках Леши-сторожа описывает бешеные круги и ревет, как реактивный самолет. Сын Степаниды Власовны и Моногамова, чемпион по прыжкам в высоту Боб, проносится по сцене, делая кульбиты и сальто. Этот последний образ поначалу у меня вызвал сопротивление. Боб, по замыслу автора, член спортивной советской элиты, очень важный и снисходительный молодой человек с неторопливыми, самоуверенными движениями. Поэтому, с моей точки зрения, звучит сильнее одно неожиданное обстоятельство: оказывается, Боб не может прыгать, когда в его личной зоне кто-нибудь несчастен. Витез и молодой актер Жан-Клод легко рисуют Боба полнейшим неврастеником с самого начала. У него все дергается, все падает из рук, выворачиваются суставы, дрожит голова, он — заика и с приветом. Поначалу я сопротивлялся этой трактовке, но актер был настолько талантлив и неотразим и зал так живо реагировал на его появление, что я вскоре убедился в правомочности и такого решения.
Спектакль шел в быстром темпе, эксцентрические, на грани буффонады сцены сменялись иной раз, и, к счастью, не очень часто, лирически-пронзительными кусками. Декорации, сценография, костюмы, освещение, музыка и хореография прежде всего отличались тем качеством, которое больше всего ценю в искусстве, — настоящим, без дураков, профессионализмом. Мелькание огней из проходящего автобуса с польскими туристами, пролеты цапли, мираж героического города — все было сделано безукоризненно. Любопытно, что в глубине декораций была даже построена сама советская святыня, граница со шлагбаумом, и при приближении к ней игрушечного автобуса — сумерки, экзальтация, близость Польши, недодоенные крики трех сестер — возникало состояние какого-то тихого юмора. Кое-чего на сцене все-таки не хватало. Прежде всего, конечно, лозунгов. Французам почему-то не пришло в голову, что советский пансионат просто не может обойтись без какого-нибудь красивого и дерзкого лозунга вроде «Наша цель — коммунизм», без портрета Брежнева-Андропова или бюста Ленина, без, по крайней мере, стенгазеты «Здоровый отдых», тем более что в тексте пьесы как раз наличие такой стенгазеты и указывается.
Неизбежно, конечно, то, что в переводе и в переносе на европейскую сцену наша простая советская Цапля, естественно, теряет несколько перьев. Пока не доходит до дела, мы не понимаем, как много ассоциаций, аллюзий, намеков, интонаций, понятных только нам, советским выкормышам, нас окружает. Ну, вот, например, Леша-швейник, позавтракав в пансионате, снимает рубашку и, оставшись в маечке, отдыхает: играет на гармонике и поет «Через рощи шумные и поля зеленые вышел в степь донецкую парень молодой». Одна лишь фраза этой песни напоминает нам о целой эпохе. Переведенная на французский и положенная на другую музыку, песня остается только забавным эпизодом. И все-таки много раз игра витезовской труппы поражала своей достоверностью. Особенно это относится к актеру Пьеру Вьялю, исполнявшему роль жуликоватого аппаратчика Кампанейца. Некоторый морозец пробегал по коже, когда он, широко раскрыв руки и улыбаясь масляными глазками, объяснял происходящее: «Объективная реальность, товарищи!» Режиссер Волкер Шлондорф после спектакля сказал мне: этот Вьяль играет так, как будто он сам был когда-то аппаратчиком. В аппарате Пьер Вьяль, впрочем, никогда не состоял, однако среду эту и в самом деле знает изнутри, потому что чуть ли не всю сознательную жизнь был рядовым членом компартии, да еще и настоящим энтузиастом, участником Сопротивления, борцом против войны в Алжире, за что даже в тюрьме отсидел. Только лишь несколько лет назад, окончательно во всем разобравшись, Вьяль покинул боевые ряды.
Неумолимую Степаниду Власовну играет актриса Эдит Скоб. Это она, тоненькая, изящная женщина, на глазах у почтеннейшей публики начинает раздуваться шарами грудей и ягодиц, превращаясь в символ всеподавляющей власти. Однажды после репетиции она пригласила меня зайти в свою гримуборную и показала портрет царского генерала в пышных эполетах. Это мой прапрадед, генерал Скобельцын, сказала она, отсюда и сценическое имя Скоб, а по матери мы — Нарышкины. Вам это имя что-нибудь говорит? Да, говорит, сказал я. Увы, по-русски я совсем ни бум-бум, смущенно засмеялась Эдит. Странная какая-то история, Эдит, сказал я, вы, потомок Скобельцыных и Нарышкиных, играете этот символ. Не правда ли? — улыбнулась она…
И вот наша польско-русско-французская Цапля (ее, кстати, играет польская актриса Богуслава Шуберт) выносит на сцену свое деревянное яйцо, садится и накрывает его своими крыльями. Все погружается в темноту, а потом в зале зажигается свет. Премьерная публика оказалась щедрой на аплодисменты и даже на крики «браво». В театре воцарилась счастливая атмосфера успеха. Стоя на сцене и кланяясь — специально для этого дела смокинг купил, — толкаясь потом в возбужденной толпе после премьерного приема, я вспоминал зиму 79-го года, свой переделкинский дом, в котором писал «Цаплю», огромные сугробы и сосульки, среди которых мы чувствовали себя как в ловушке. Я был уже тогда выброшен из всех легальных институтов советской литературы и искусства, и, разумеется, возможность постановки «Цапли» на русской сцене равнялась нулю. Мало было надежд и на западный театр: интерес к современному русскому театру на Западе ничтожный. Словом, пьеса писалась в идеальных условиях — для собственного удовольствия, для поддержания духа, так сказать. Куски читал друзьям из альманаха «Метрополь», хохотали нервным смехом. И вот спустя пять лет — премьера в «Шайо»… Среди разных приятных эмоций, связанных с премьерой, есть одна, пожалуй, самая главная: здорово все-таки быть из той России, которую все еще любят люди европейского искусства.
Путешествуя этим летом по Европе на автомобиле, мы неожиданно оказались в Советском Союзе. Вот уж, право, вспомнишь зощенковское «втравили меня в поездочку»: ни с того ни с сего вдруг снова оказаться в потных объятиях социалистической родины! А ведь начиналось путешествие вполне рутинным европейским образом. Однако по порядку, как принято говорить в подобного рода путевых заметках. В самом начале июля мы перелетели Атлантику и прибыли из душного Вашингтона в прохладный Париж. Приезд в этот город всегда волнует, даже если ты передвигаешься в одной кроссовке на правой ноге, имея левую конечность в гипсе и опираясь на алюминиевый костыль, а именно так я выглядел в день прилета, потому что за неделю до каникул умудрился во время бега зверски порвать сухожилия на левой стопе. Парижские друзья-писатели, конечно, мне не поверили и сказали, что я это все придумал только лишь для того, чтобы выделяться из их среды. Не обращайте на него внимания, говорили они, он хромает только лишь для того, чтобы выделиться из нашей среды. С костылем, понимаете ли, на Елисейских Полях выступает! Всякий так может, не только ты один. Желание выделиться из окружающей среды, если оно должным образом разоблачено, всегда достигает результатов, то есть выделяет из окружающей среды, но даже и без этого ковыляющий с перекошенной физиономией господин выделяется из парижской среды, потому что она в основном прет, жарит, «дает шороху» — город был переполнен туристами. Обычно в Париже я отправляюсь в многочасовые прогулки с левого берега на правый и обратно. Бесцельное шляние по этому городу оставляет всегда ложное впечатление «не зря потраченного времени». Теперь мне ничего не оставалось, как сидеть в квартире на авеню Фош и писать книгу об Америке. Лучшего, в самом деле, места не найдешь для завершения книги об Америке, чем Париж. Впрочем, здесь и о России писать неплохо. По соседству, на авеню Клебер, знакомый американец как раз этим делом и занимался.
Иногда мы встречались в кафе на площади Виктор Гюго и делились опытом. Не стремись к совершенству, Дэйв, говорил я ему, а то никогда не закончишь. Того же я и тебе желаю, Бэз, говорил мне американец. Тот, чьим именем названа эта площадь, никогда не стремился к совершенству и написал немало томов. Плодотворно поговорив таким образом, мы расходились в разные стороны. Я хромал к себе на Фош, он топал на свой Клебер.
Несколько слов здесь надо сказать о нашем щенке Ушике; он вполне этого заслужил, перелетев океан в специальном домике, который называется «небесная конура». Пес впервые за границей, если не считать прошлогодней поездки в Канаду. Он и ведет себя как человек, впервые попавший в Париж. Запахи этого города кружат ему голову, он сует свой нос буквально в каждую лавку и с наслаждением проводит время в кафе, откуда его не только не выгоняют, но наоборот, оказывают знаки внимания в виде мисочки с водой. В Париже хорошо не только людям, но и собакам.
В связи с ограниченностью движений автора книга неплохо подвигалась, но потом вдруг что-то забуксовала. В чем дело? Оказывается, нога моя стала понемногу подживать, и сфера прогулок непроизвольно расширилась, сузив соответственно сферу работы. Однажды мы с Ушиком дошли даже до бульвара Ланн и здесь остановились в полном изумлении перед зданием совершенно сногсшибательной архитектуры. Это было новое советское посольство. Мне о нем уже рассказывали местные люди, но я как-то не ожидал, что оно столь внезапно передо мной и моей собакой предстанет, в такой же гармонии со старой парижской улицей, в какой оказался бы сорокатонный самосвал «БелАЗ» среди фиакров прустовских времен. Это было даже и не здание, а гигантский бетонный блок, какая-то ядерная фортеция, символ тоталитарной антиутопии. Маленькие окошечки едва угадывались среди могучих железобетонных панелей, вся конструкция вызывала ощущение немыслимой тяжести, незыблемости и неумолимости. За окошечками не угадывалось никакой жизни. Фасад украшала скульптурная группа, достойная нескольких дополнительных слов. Что-то в этой скульптуре было даже конструктивистско-кубистическое, однако в полном соответствии с современными требованиями могущества. Изображала она кулак и в кулаке — факел. Ошеломленные, мы с Ушиком смотрели на угловатый кулачище величиной с бульдозер, на коническую колонну факела и на пламя, которое — вообразите, господа! — бетонным своим узором изображало «голубя мира». Мощь и стремление к миру — так, видимо, полагали творцы идею своего произведения; у нас же в этот момент появилась мысль, что, если уж чем и пугать западных либералов, так вот именно образом голубки в роли огня.
Однажды я отодвинул от себя кучу бумаги и сказал «уф» — работа была закончена. А ведь не истек еще и первый месяц каникул. Нет-нет, растяжение и разрыв связок стопы и в самом деле способствуют творческому процессу. Решили отправиться в путешествие. Куда? Ну, давайте поедем в Данию; никто из троих членов семьи пока что там не был, а между тем страна на расстоянии выглядит довольно миловидно — Ганс Христиан Андерсен, замок Эльсинор, парк Тиволи, копенгагенская Русалка, гамлеты, офелии, ну, что там еще, ну, конечно же, пиво «Туборг», ну, разумеется, селедка. Как поедем — поездом, самолетом, машиной? Ушик нервно зевнул и вильнул коротким хвостиком. — предпочел бы на машине, больше обозревается окрестностей. Папаша Карло, кряхтя, надел второй ботинок и, не взглянув на алюминиевый костыль, отправился в контору наемных автомобилей компании «Авис». Вернулся он верхом на замечательном изделии французских умельцев, основательном авто «Рено-25».
Европа, милостивые государи, только на карте выглядит маленькой. Когда едешь по ней на машине, во все стороны вокруг тебя простираются огромнейшие просторы, пригодные, как в старых советских песнях поется, и для труда, и для обороны. Мы выехали из Парижа, держа курс на восток, по той дороге, по которой, если не сворачивать, можно приехать и в Германию, и в самую демократическую Германскую Демократическую, и в Польшу, и в СССР. Часа через три пути мы оказались в царстве шампанского, а именно в провинции Шампань с центром в городе Реймс. Там мы остановились на часок, чтобы посетить знаменитый собор, один из витражей которого расписан Шагалом. Витебские краски мастера, надо сказать, поразительно звучат среди средневековых мраморных кружев. Шел дождь, свистел ветер, собор упорно сопротивлялся, как он это делал уже столько веков даже и под свинцовыми осадками. Вокруг хлопали пробки. Вкуснее шампанского, чем в провинции Шампань, не найдешь. Вино всегда немного огорчается, когда отъезжает от родных лоз. Вскоре мы пересекли германскую границу. На наши паспорта с визами, как водится, никто и не взглянул. Стоило ли околачивать пороги в консульстве? Приближались к городу Кайзерслаутерну, крутили радио.
Американская военная станция передавала вперемежку новости, рекламу и рок-н-ролл. На одной волне вдруг сладкий голосок запел «ля-ля-ля-ля». Это «ля-ля» продолжалось чуть ли не три минуты, и мне вдруг показалось, что это они — соотечественники. Не может быть, сказала жена, но, кажется, это советские поют. Никто так не поет «ля-ля-ля-ля», как они. Бесконечное «ля-ля-ля-ля» тут оборвалось, и возникла весьма продолжительная пауза. Это молчание в эфире тоже показалось очень знакомым. На Западе ни одна радиостанция не позволила бы себе роскоши молчать столь продолжительную минуту, обязательно всунула бы в паузу рекламу непромокаемых подштанников для младенцев. И наконец… как Леонид Утесов когда-то пел «нет, не солгали предчувствия мне»… в машине с удивительной отчетливостью прозвучало советское наречие русского языка. Задушевно и с огромнейшей теплотою советская дикторша сказала: «Продолжаем концерт по заявкам…»
В Европе, особенно в Германии, это не в диковинку, но мы, жители Америки, после пяти лет эмиграции впервые услышали советское радиовещание. Это была радиостанция «Волга», обслуживающая группу советских войск в ГДР, то есть пятьсот тысяч солдат, поселения офицерских семей и соответствующее количество пушек, танков и ракет. В основном эта радиостанция — очевидно, очень сильная, прием был отличным на всем протяжении нашего пути до Копенгагена — передает ретрансляцию центрального радио из Москвы, однако иногда включается и их собственная программа, перлом которой, безусловно, являются политические комментарии подполковника Овсянникова под рубрикой «В мире капитала».
Мы оставили наше радио стоять на этой советской волне и временами на протяжении последующих двух дней простым толчком клавиши как бы возвращались в прошлое. Возникла иллюзия, что ты перенесся из «мира капитала» в «мир агитпропа», что гладкий германский автобан вот-вот оборвется и ты поползешь по опасной, грубо наляпанной и узкой полосе асфальта с бесконечной чередой встречных порожних грузовиков, как когда-то ездил по матушке России в «поисках жанра», и что торговые рекламы в отдалении вдруг сменятся на унылые лозунги обанкротившейся идеологии.
Радиостанция «Волга» текла вдоль всего нашего пути, направляясь к Балтийскому морю. Вернемся, однако, к концерту по заявкам. Должен сказать, что я всегда, в отличие от многих моих снобствующих друзей, был поклонником советской эстрады, хотя и кощунственно извлекал из нее порой материал для того, что на официальном языке называется «очернением советской действительности», а на снобский манер именуется ридикюлизацией, то есть высмеиванием. На самом деле у меня не было никогда ни стремления очернить эту восхитительно серую действительность, ни высмеять ее, а просто лишь хотелось подметить смешное и глупое, слащавое и жеманное, придать характерное движение прозаической фразе. Так или иначе, я старался не отставать от советских поп-новинок и сейчас, после пятилетнего отсутствия, жадно прислушивался — что новенького споют? Увы, номер шел за номером — и все старье. Много почему-то было про птиц. Мелодичный голос вопрошал: «Вы слыхали, как поют дрозды, нет, не те дрозды, не полевые…» Как будто слушатели с самого начала априорно настаивали именно на тех дроздах, на полевых. Потом, конечно, спели про лебедей: «Где же ты, моя любимая, лебедь вопрошал…» Это лебединое дело вызвало у нас более живую реакцию. Вспомнилось проживание в сочинской гостинице «Приморская» зимой 1979 года. Окна нашего номера были близки к знаменитой полукруглой террасе гостиничного ресторана. После одиннадцати каждый вечер, когда градус «культурного досуга» достигал пика, весь ресторан медвежьим хором вопрошал: «Где же ты, моя любимая, отзовись скорей!» Терпкий запах ностальгии, смесь самшита и цыпленка табака… Этим орнитология не завершилась. Пошли «Соловьиные рощи» композитора Давида Тухманова. Просьба не путать с «Соловьиным садом» Блока. Вряд ли Александр Александрович решился бы на столь дерзновенный извив русского языка: «Соловей российский, славный птах»…
Ведь «птах» все-таки в его время был родительным падежом множественного числа. Все же к финалу «концерта по заявкам» прозвучала и новинка, которую мы прослушали не без определенного возбуждения, потому что сразу догадались: исполняется любимый нынче нашим народом «хит». Это была песня Владимира Мигули «Трава у дома» в исполнении группы «Земляне». Мы не ошиблись, между прочим. На протяжении нашего пути радио «Волга» передавало «Траву у дома» по крайней мере три раза. Песня исполнялась в устоявшихся уже традициях «советского рока» и была неплохо инструментована, хотя и сопровождалась опять некоторой словесной халтурой. Словам, очевидно, придается все меньше значения в сфере популярной музыки. Вот они поют:
И снится нам
(то есть каким-то будущим звездоплавателям)
не рокот космодрома,
Не эта ледяная синева,
А снится нам трава, трава у дома,
Зеленая, зеленая трава…
Редактура фирмы «Мелодия» могла бы подсказать автору текста, что звуковой рокот не может сниться рядом с визуальным образом ледяной синевы, его как-то надо было бы выделить особо. Впрочем, это мелочи, у песни «Трава у дома» есть хотя бы одно достоинство — она лишена приторной слащавости всего остального концерта по заявкам.
В заключение прозвучал знакомый, как касторка, детский хор с песней «До чего же хорошо кругом», которую, безусловно, надо исполнять в качестве музыкального эпиграфа перед каждым сообщением «По родной стране», о которых мы будем держать речь ниже.
Тем временем мы прибыли в городок Кайзерслаутерн и немножко там заблудились. Чтобы спросить дорогу, мы остановились на маленькой площади, которая была не так уж чтобы слишком оживлена местными жителями, а именно только один негр разъезжал на велосипеде вокруг афишной тумбы, да за столиком в угловом кафе сидел вьетнамец. Наконец появились два молодых блондина, вот у них надо спросить. «Энтшульдиген битте вуд ю плиз мэ монтрэ де шэмэн аут оф таун порфабор», — обратился я к молодым людям, употребив языки доброй половины стран Северо-Атлантического оборонительного содружества. Парни остановились, растерянно раскрыв рты, а потом чего-то залопотали не по-нашему. Из натовских наречий мелькнуло только что-то вроде «нур цвай монат», а потом опять пошли сплошные «пшеки». Поляки, что ли? Иа-иа, радостно закивали ребята, и тогда мы перешли на систему коммуникаций Варшавского блока. Оказалось, что ребята только два месяца назад драпанули из Польши и на местной фене еще не ботают. Тут подошел вьетнамец и все очень толково объяснил: он как раз оказался местным жителем, потому что драпанул из Вьетнама уже восемь лет назад.
Вот одно из преимуществ автомобильных передвижений по Европе — маленькие городки, в любой из которых ты можешь свернуть с автострады, погулять там и даже переночевать. Во многих из них еще сохранилась патриархальность, мирный устойчивый быт, милые маленькие события. Вот, например, в Геттингене на главной площади вокруг фонтана сидят старики, рядом в кафе средний возраст прочищается пивом, юность страны колеблется на «корсо»; двенадцатилетнего периода великих нацистских деяний как и не бывало. И в самом деле, всего двенадцать ведь, милостивые государи, всего двенадцать. Хоть и жуткая дюжина, а все-таки не так длинна…
Подъезжая к Геттингену, неизбежно вспоминаешь Пушкина…
В свою деревню в ту же пору
Помещик новый прискакал.
И столь же строгому разбору
В соседстве повод подавал.
По имени Владимир Ленский,
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
В центре Геттингена я остановил одного такого, с кудрями пегими до плеч, и на языке Северо-Атлантической оборонительной организации попросил его показать нам какой-нибудь отель. Нынешние Ленские здесь выглядят на первый взгляд довольно хипповато, но на поверку оказываются любезными молодыми людьми.
Въезжая в подземный паркинг под отельчиком «Цум кирхе», мы все еще слушали радио «Волга». Передавались самые свежие новости оставленной родины: «…На трассе газопровода укладываются трубы большого диаметра… коллектив домны имени Ленина поставил агрегат на горячее опробование… директор завода „Красный автопогрузчик“ рассказал нашему корреспонденту о выпуске партии новых автопогрузчиков. Мы попросили товарища Грузчикова поподробнее остановиться на гидромеханических передачах…» Все меняется под луной ежедневно и ежечасно, только лишь сводка новостей Советского Союза остается неизменной. Своды паркинга заэкранировали голос родины. Выключая мотор, мы подумали, что завтра нас ждет новый путь и новые подарки радиостанции «Волга».
«Волга» заработала немедленно, как только мы выехали из-под экранизирующего свода подземного паркинга, потому что мы ее вчера просто забыли выключить, вот она и включилась теперь одновременно с мотором «Рено-25». Что-то в этом все-таки было особенное — впервые после пяти лет начинать день с русского радиовещания… «На полях страны полным ходом разворачивается битва за урожай… уборку ранних зерновых одним из первых завершил коллектив совхоза „Первомайский“… хлеборобы Ставрополья проводят уборку урожая методом прямого комбайнирования… в Вологодской области по всему фронту идет широкая косовица трав. С каждым днем все больше коллективов и отдельных тружеников включаются в социалистическое соревнование. Стремясь достойно ответить на призывы Апрельского (1985) пленума ЦК КПСС, побеждают многие…»
В этом месте мне захотелось воскликнуть: «Позвольте, что это за оборот? Побеждают многие, но почему не все? Это ведь вам не футбол, дорогие товарищи, тут проигравших не бывает!» — воскликнуть, однако, не удалось, потому что бурный поток самых последних и самых горячих советских новостей увлек нас почти немедленно к вопросам «закладки зеленой массы». Отвыкшее от советизмов и тронутое уже, без сомнения, буржуазным декадансом сознание, услышав о «закладке зеленой массы», немедленно вызвало в воображении нечто двусмысленное. Закладка зеленой массы, милостивые государи! Экие странности! Откуда она проистекает, эта мистическая зеленая масса, нет ли тут намека на метафизику ислама, на марихуанные миражи, или просто-напросто это появилась на советских просторах еще одна родственница рязанской «затоваренной бочкотары»? Испорченное западной жизнью воображение продолжало предполагать за «зеленой массой» вторые смыслы и предлагать новые метафоры, пока вдруг не пришло в голову соображение, что все эти так называемые новости без новостей, не изменяющаяся десятилетиями продукция советских «Последних известий» есть не что иное, как вот именно «закладка зеленой массы», ежедневная заготовка словесного силоса для идеологического жевательного процесса.
В самом деле, ведь не обман же это, не ложь! Ну, скажем мягче, не полный же обман, не стопроцентно же лгут новости Всесоюзного радио. Ведь идет же там и в самом деле уборка методом прямого комбайнирования (а прежде, стало быть, шла методом косвенного комбайнирования, или это совсем не обязательно?), ведь проходит же широкая косовица трав (косовица трав, впрочем, об эту пору везде проходит, даже вон и в Германии, хоть битвы за урожай не видать, а поля скошены, но, как видно, везде, кроме СССР, косовица идет обыкновенная, а не широкая, поэтому, видно, об этом и не сообщают западные средства массовой информации), словом — не обман народа является первостепенной целью советской системы информации (это, очевидно, уже в прошлом), а заготовка для него ежедневной «зеленой массы», словесного силоса для жвачки миллионных масс.
Предаваясь этим не очень-то вдохновляющим размышлениям, мы ехали на север, к датско-германской границе. Окружающая действительность совершенно не соответствовала данным радиостанции «Волга», то есть той действительности, которую мы оставили уже пять лет назад и которая сейчас нам представлялась не совсем реальной. Особенно остро забываешь существование той действительности во время заправки бензина или приема пищи в придорожном германском ресторане. В Германии, то есть в Западной Германии, в этой, стало быть, недемократической части страны — ведь вторая, меньшая, часть этой страны назвала себя Германской Демократической Республикой, очевидно, для того, чтобы отличаться демократизмом от первой, большей части, — я бывал уже не раз, но впервые так пересекал ее с юга на север в автомобиле, имея еще в виду и обратный путь на юг до швейцарской границы. Поражают дивные пространства возвышенности Гарц, что лежит между Франкфуртом и Ганновером. Реальный лик страны, к счастью, не соответствует информационному образу Западной Германии как супериндустриального монолита, переплетенного лентами бетона. Перед нами одна за другой открывались свободные дали, по красоте не уступающие и огромным просторам Франции. Разные оттенки желтого, зеленого и коричневого подчеркивают мягкие склоны холмов, в долинах проплывают крошечные городки с черепичными крышами, с неизменной кирхой в центре; в каждом из таких городков хочется пожить недельку и написать там рассказ.
Мы едем со средней скоростью сто километров в час, то есть на спидометре у нас не менее ста двадцати, а мимо нас, обгоняя, словно стоячих, проходят, свистя совсем уже по-авиационному, «мерседесы» и «порши» местного населения. Немцы мчатся, как одержимые, по своим автобанам: здесь, в отличие от Америки с ее железными пятьюдесятью пятью милями, совсем нет ограничений скорости. Мелькает где-то щиток — поворот по направлению к Марбургу Марбург! Так ведь это же Пастернак, это просто-напросто один из его ранних стихов, так и названный — Марбург.
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал…
…………………………………………………………
Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Все живо! И все это тоже — подобья.
Германия все-таки огромным и разлохмаченным от частого употребления томом лежит на полке русской культуры. Где ни откроешь, повсюду возникают какие-то наши исторические или литературные ассоциации.
Со старыми друзьями Натальей и Георгием Владимовыми — они сейчас живут неподалеку от Франкфурта в маленьком городке, одном из тех, где хочется написать рассказ, — поехали мы в Висбаден. Вот вам Английский парк, милостивые государи, вот вам казино, да-да, это все вот именно то самое, где прогуливались и профершпиливались герои романа «Игрок», где и сам Федор Михайлович Д., одержимый идеей огромного денежного выигрыша, провел немало времени, которое можно было бы с большей пользой употребить для редактирования, скажем, литературного журнала. Впрочем, нам ли уж с занудством партийных моралистов упрекать классика.
В июле, будучи в Лондоне, я узнал из телепередачи, что умер Генрих Белль. Когда человек постоянно и тяжко болеет, как-то привыкаешь к этому и не думаешь, что он в конце концов от этих болезней умрет. Было очень горько. Блуждая по Челси, я старался вспомнить все, что связано было с Беллем, а связано с ним было немало. Первые его повести «Хлеб ранних лет» и «И не сказал ни единого слова», а также сборник рассказов «Путник, если ты придешь в Спа…» были переведены у нас на заре нашего «ренессанса», в 1956 году. На нас, молодых литераторов, они произвели сильнейшее впечатление — вот она, новая проза послевоенной Европы! — и оказали немалое влияние. Потом один за другим стали появляться его романы, и наконец приехал и он сам, грустный писатель в поношенной хорошей одежде; детские, вечно озадаченные глаза на пожилом хорошем лице. Официальные писатели и аппаратчики в Москве пытались с ним заигрывать, лепить очередного «прогрессивного деятеля западной культуры», но он стал другом неофициальной либеральной Москвы и не раз на протяжении долгих лет выступал в защиту людей смелых, придавленных брюхом советской идеологии.
Мою мать Евгению Гинзбург он очень любил и называл Женей. Осенью 1976 года мы гостили у него в Кельне и проводили долгие часы в беседах и спорах. Белль очень остро чувствовал свою причастность к европейской культуре, он и был со своим христианско-либеральным мировоззрением ее неотъемлемой частью. Мысль об опасности, нависшей над Европой, иногда лишала его равновесия и толкала к довольно малопривлекательному пораженчеству. Однажды он даже высказал мысль о том, что ради сохранения накопленных в Европе культурных сокровищ нужно прекратить сопротивление. Эта идея, в принципе, очень опасна, потому что она, с одной стороны, вызывает соблазн двинуться, а с другой — не принимает в расчет очень существенной мощи объединенной Европы. Сам Белль нередко совершал яркие сопротивленческие поступки. Чего стоит; например, его демонстративный приезд в Москву для поддержки альманаха «Метрополь».
В программе радиостанции «Волга» для советских воинов, «выполняющих свой интернациональный долг за рубежом», меня поразила одна фраза. Передавали письмо родственников какому-то военнослужащему «ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан». Тем же самым немыслимо задушевным голосом (кажется, на этот раз говорила даже и не дикторша, а жена воина: стиль этой задушевности распространяется все шире) сообщались семейные дела: Юрочка в пионерлагере, бабушка здорова, Светлана сдает экзамены в педагогический институт — в конце же последовало пожелание «успехов в ратном труде». Вот так так, значит «ратный труд» на просторах «нашей родной Афганщины» стал уже как бы элементом семейной жизни. Колониальная война за южными границами входит в быт, рождает не только дикие литературные произведения вроде «романешти» Александра Проханова, но и элементы семейных отношений. Вот так так…
Между прочим, слово «так» по-датски означает «спасибо», то есть если вы в ресторане просматриваете меню и глубокомысленно повторяете «так-так-так», официант, ожидающий вашего заказа, пребывает в полной уверенности, что вы его заранее благодарите. Проезжая через страну, в которой мы не знали еще даже и этого единственного, приобретенного позднее, слова, мы временами все продолжали нажимать клавишу радио, и на нас снова и снова, как бы вместе с восточным ветром, через просторы Балтики налетали волны того, что можно было, правда, с большой долей условности, назвать русским языком. Это был именно условный русский язык, потому что большей деструкции, чем в лексике советских средств массовой информации, наш язык не подвергался даже и в стихах футуристов, писавших «дыр бул щир». Среди блоков идеологической жвачки теряются и простые логические концы. Что означает, например, понятие «ограниченный контингент»? Может ли хоть какой-нибудь контингент, пусть хоть и миллиардный, быть «неограниченным»? Подразумевается тут, конечно, что он, этот контингент, пока еще маленький, но может быть увеличен в любую минуту; тогда почему бы его так и не называть — «маленький контингент, готовый стать большим в любую минуту». Непотребное отношение к языку постоянно приводит к возникновению логических уродств. Если бы советские пропагандисты лучше чувствовали язык, некоторые юбилеи они бы предпочли отмечать в скромном молчании. Радиостанция «Волга» между тем вовсю готовила своих радиослушателей к празднованию сорокалетней годовщины группы советских войск в Германии, что наводило на мысль, что когда-нибудь потомки будут отмечать столетний юбилей ограниченного контингента советских войск в Демократической Республике Афганистан.
Вырвемся, однако, из мира аляповатых символов и вернемся в маленькую страну Данию, которая является, между прочим, старейшим действующим королевством Европы. Тоже символика, скажете вы, однако, согласитесь, не лишенная гармонии и даже благородства. Когда нацистские оккупанты приказали всему еврейскому населению Дании надеть желтые звезды, первым, кто сделал это, был король этой арийской страны. Кажется, не было еще в современном мире лучшего понимания сути Божьего помазания.
Первый датский ночлег мы сделали в городе Орхус. Бесконечный балтийский закат. Силуэты готических шпилей. Высокие девушки с прозрачными глазами. На главной площади стояли тысячелетний собор и двухсотлетний театр. Даже и не упоминая памятника какому-то великолепному викингу, можно сказать, что это было самое подходящее место для постановки балтийской пьесы русского автора. От заката в сторону Риги, Таллина и Вильнюса летела нелепая птица с длинными ногами, оттянутыми назад с претензией на стремительность.
На следующее утро мы выехали из Орхуса в Копенгаген, то есть с полуострова Ютландия мы переехали на остров Зееландия. Любая поездка по Дании — это слегка морское путешествие. Нет ни одного местечка здесь, отдаленного от моря более чем на пятьдесят километров. Масса островов, связанных дамбами и паромами. Куда ни бросишь взгляд, везде увидишь парус или трубу парохода. Вспомнив гоголевскую интонацию, воскликнем здесь: какой же русский, проезжая по Дании, не завернет в город Ганса Христиана Андерсена, в знаменитый Оденсе! Следует сказать, что зрительный образ Дании при близком рассмотрении весьма отличался от того, что воображалось. Датские старые города воображались белыми с черными балками и наличниками, на деле же они в основном выглядят красноватыми от черепичных крыш до кирпичных стен, с редкими вкраплениями желтой штукатурки. Стараясь не добавлять ничего к туристическим буклетам, остановимся лишь на одной чугунной статуе, созерцание которой погрузило нас хоть и в мимолетные, но все же горестные раздумья «о судьбах нашей родины», как говаривал когда-то добровольный эмигрант Иван Сергеевич Тургенев. Скульптура изображала пьяненького толстяка в горизонтальном положении на бочке, опорожненной той самой лишней — тридцатой или сороковой? — кружкой пива. На всех берегах Балтийского моря существует определенный интерес к алкоголю, и наш восточный визави Ленинград — тоже не исключение. В связи с мерами, принятыми партией по борьбе с алкоголизмом, недурно было бы и там поставить скульптурную группу, изображающую знаменитый триумвират, только что разделивший на троих бутылочку бормотухи. Это слово «бормотуха», которое мне недавно удалось перевести на английский язык как murmur booze, странным образом окрашивает уже несколько десятилетий советской жизни, и как иначе, если не «идеологической бормотухой», назовешь программы радиостанции «Волга»?
Через несколько часов пути мы прибыли в великий город Копенгаген, который иногда называют «Северным Парижем». Говоря так, очевидно, имеют в виду веселый, подкрученный ритм жизни этого города; внешнее сходство с Парижем не так уж часто тут обнаруживается. Скорее напрашивается «Западный Петербург», особенно на набережных каналов, во многих местах вызывающих чуть ли не иллюзию Мойки или Фонтанки. Неподалеку от королевского дворца, у стен которого сдержанно позевывают гвардейцы в медвежьих шапках, мы нашли гостиницу, которая в свою очередь, хоть и не без труда, обнаружила в своем компьютере наши имена. Из окон этого отеля «Адмирал», переделанного из старого пакгауза в некоторое подобие замка Эльсинор с кондиционированным воздухом, открывался вид на Копенгагенскую гавань, в центре которой стояла королевская яхта. Мимо этого корабля весьма благородных очертаний проходили огромные паромы курсом на Осло и Гетеборг и оттуда, а в отдалении сдержанно посвечивали орудийные башни и ракеты королевского военного флота, небольшого, но серьезного.
Большое количество датских мужчин передвигается вроде бы при помощи бутылочки пива в правой руке. Иногда на берегу канала можно видеть пару парней, сидящих с этими бутылочками на мачтах рыбацких шхун и распевающих воинственные песни Северо-Атлантической оборонительной организации. Вглядитесь — ну, конечно, Розенкранц и Гильденстерн опять накирялись! Всюду, впрочем, слышишь «так-так-так», то есть «спасибо-спасибо-спасибо»; народ даже в приподнятом состоянии неизбежно вежлив. Женщины тоже пьют пиво, но тем не менее поражают стройностью и прозрачностью глаз. Налицо большая любовь к четвероногому другу. Одна пожилая дама остановилась, чтобы поцеловать нашего Ушика в нос, а узнав, что он американец, пришла в экстаз. По-английски говорит сто процентов населения, по-русски — не все. В центре Копенгагена обширное пространство отведено для непрерывного карнавала. Автомобили сюда не допускаются, и толпы туристов и местных людей блуждают среди реставрированных домов семнадцатого века, сидят в кафе возле старинных фонтанов, слушая бродячих музыкантов и наблюдая вольтижировку на одноколесных велосипедах, пожирание огня, разрывание цепей, заклинание змей, жонглирование чем попало.
В этих кварталах мы однажды набрели на русский ресторан под почти неизбежным названием «Калинка». Два официанта: один похожий на царя Николая, второй — на бывшего первого секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павлова — принесли нам пельменей и жидкого русского. По соседству ужинала пожилая пара копенгагенских евреев. Разговорившись, мы узнали, что они провели пятнадцать лет в Сибири, будучи высланными в эти вольготные края из Вильнюса накануне нацистского вторжения. Эта высылка, конечно, спасла нам жизнь, сказали они нам, иначе мы бы оказались в Освенциме. Мы очень намучились в Сибири, но русские там нам всегда помогали. Русские — замечательный народ!..
Мы ехали из Дании обратно во Францию. Радиостанция «Волга» текла теперь в обратном направлении, к Средиземному морю. Русские, конечно, замечательный народ, но что они делают со своим языком на всех этих радиопрограммах: «портреты коммунистов», «эстафета трудовых будней», «на полях страны», «дневник пятилетки», «в мире капитала», почему они не устают пережевывать семидесятилетнюю жвачку, почему они так врут про Америку и Европу, почему они так слащавы или высокопарны, когда говорят о себе, и неужели неизбежны эта жеманно-наглая поза и блудливо-угрожающий взгляд? Иногда думаешь, это не русские говорят, наш народ не имеет к ним никакого отношения; чаще, однако, с тоской признаешь — это мы все, вещатели бормотухи, забормотушенные или до полнейшего опупения или до полной безнадеги. Деформация языка подобна развалу на клеточном уровне: порой кажется, что процесс уже необратим… В Эльзасе сигналы радио «Волга» стали увядать. Свидание с родиной закончилось.
2004
Как теперь стало ясно, празднование столетнего юбилея ограниченного контингента советских войск в Афганистане не состоится.
В последнее время западные журналисты и вся общественность ищут перемен в советском руководстве, в советском обществе вообще. Чего, например, тут только не пишут об Андропове. Брежневских костюмов, скажем, никто не замечал. Партийный пинжак, отягощенный орденами, штаны с любимой мотней не были объектом ни насмешки, ни восхищения, они сами собой разумелись. Андропову же стоит появиться на трибуне, как журнал «Тайм» тут же фиксирует — он был в хорошо сшитом темно-синем костюме и хорошо подобранном коричневом галстуке. Чудовищной величины ленинский бюст на задах кремлевской сцены, изобилие застылых знамен меркнут перед этой изысканной элегантностью. Сразу же делаются далеко идущие выводы: прозападные вкусы (говорят, что книжки-де по-английски читает, джазом не брезгует) и вообще, господа, внешность цивилизованного человека. То, что западная пресса обращает внимание на всякие внешние приметы, мне кажется вполне оправданным. Стиль — очень чуткий показатель нравственности, а всем так хочется изменений в России; в принципе, западное общество мечтает увидеть в нашей стране не угрюмого и коварного марксистско-ленинского медведя, сосущего лапу в вонючей берлоге, а члена современной семьи народов, которые могут ссориться и даже иной раз махать кулаками, но живут в современном мире и говорят на человеческом языке.
После нескольких лет жизни на Западе можно сказать, что люди здесь к русским относятся хорошо и желают им только одного — чтобы большевики наконец-то дали им волю. Однако дадут ли? В этом вся и загвоздка. Изменив что-то, меняешься и сам, а этого они боятся. Конечно, демократия выгоднее для страны, но выгоднее ли она для нас, товарищи? Трудно понять, что воля выгоднее даже для самых высокопоставленных чекистов-цекистов. Увы, начинают работать законы порочного круга, и вместо подлинного изменения стиля, скорее всего, опять возникнет прежнее дурацкое: давай прикинемся, давай опять обманем буржуазию.
Я хочу сейчас поговорить о тех, кто уже давно влиял на Запад цивилизованностью лиц и костюмов, — о советских журналистах-международниках. Еще остались и среди них представители старой сталинской гвардии типа известного всем советским телезрителям низколобого комментатора, назовем его Жук Юрьев, но преобладает все-таки, так сказать, «цивилизованный тип», внешне мало отличающийся от ребят из «Вашингтон пост» или телекомпании АВС. У них и стиль разговора отличный, не только штанов. Жук Юрьев, дремучий советский политрук, в дремучести своей тоже обладает некоторой эстетичностью: тридцатые годы, заря сталинизма, стиль «ретро». Прогрессивные силы мира, бубнит он свою ежевечернюю бубню, пригвоздили к позорному столбу истории апологетов реакции и поджигателей войны. Десятилетиями неизменяемые заклинания. «Цивилизованного» мальчика-международника юрьевская бубня все-таки коробит, ему все-таки нужны некоторые аргументы, и, если он получает задание в ответ на сообщение о «желтом дожде» в Афганистане пригвоздить к позорному столбу американцев, он обязательно снимается на фоне Кабула и показывает зрителям дезодорант, то есть средство против дурных запахов, с надписью «Made in USA». Такие штуки Жуку Юрьеву, наверное, кажутся сомнительными. Надо бить врага проверенным оружием, каленым партийным словом, а не мудрствовать лукаво. Однажды, выступая с теоретическим докладом в Союзе журналистов, он сформулировал свое кредо таким образом:
— Мы освещаем факты с классовых позиций и никогда не будем освещать фактов, которые пойдут нашим классовым позициям во вред.
Присутствующие на докладе «цивилизованные лица» тонко улыбнулись, а один из них, эдакий совхемингуэй по фамилии Бонвиванцев, даже прошептал на ухо соседу: «В каком классе застрял наш классик? В пятом или в шестом?»
Любопытный человек этот товарищ Бонвиванцев. Как-то мы разговорились о нем с одним известным американским журналистом, назовем его Чарли Кей. «Все-таки, знаешь ли, что-то там меняется у них, — сказал Чарли. — В ход пошли новые люди. Возьми Бонвиванцева, в нем что-то есть просто-напросто человеческое. Можешь себе представить, однажды он даже натуральнейшим образом покраснел, когда был уличен во лжи. Да-да, во время круговой дискуссии на парижском телевидении его спросили, можно ли в Советском Союзе купить западные журналы — „Пари-Матч“, скажем, или „Ньюсуик“. В принципе, конечно, можно, ответил он, почему бы нет, только мало кто покупает, неходовой товар, советскому человеку такие журналы скучны. Все, конечно, покивали с серьезными лицами, народ воспитанный, не хватать же за шиворот; но вдруг одна скандинавская дама сказала ему в лицо: как вам не стыдно так врать, господин Бонвиванцев? И он покраснел — можешь себе представить? — катастрофически, до пота покраснел, и это было отлично видно на цветном телевидении».
«Не знаю, кто как, — продолжал Чарли Кей, — но я вижу в этом румянце стыда грандиозный социально-психологический симптом. Я сейчас пишу книгу о кризисе элитарного сознания и думаю о том, правда ли, что ложь неотделима от плебса. В румянце же Бонвиванцева мне видится неожиданный симптом какого-то обнадеживающего байронизма…»
Мы говорим о Бонвиванцеве за обедом в вашингтонгском ресторане «Золотой лев». Неподалеку от нас за отдельным столиком обедает сам товарищ Бонвиванцев. Он делает вид, что не узнает меня, а ведь мы когда-то неплохо знали друг друга. Сейчас он основательно расплылся, а когда-то был настоящий рыжий шакал, подвижный и веселый. О нем тогда говорили — знаете, а он не лишен. Помнится, он даже частично входил в нашу компанию тех лет, особенно в отпускное время. Как-то ведь даже в пинг-понг играли, и он, конечно, всех обыгрывал. Как-то ведь даже шашлыки где-то жарили в горах, в Восточном Крыму, он тогда хвастался дружбой с генералом, личным шашлычником главного шашлычника — генералиссимуса. Помнится, в те времена Бонвиванцев не выпускал из рук журнал «Плейбой», который ему привозил дядя, шофер советского посольства в Бразилии. Под влиянием «Плейбоя» у него вырабатывался иронический взгляд на советскую действительность. Потом он отбыл за рубежи нашей родины, и мы стали наслаждаться его взволнованными репортажами с героической Кубы, из героического Вьетнама, его портретами таких романтических фигур, как братья Кастро, дядюшка Хо, а по мере продвижения романтики и такого вдохновенного орла революции, как Менгисту Хайле Мариам. Иронический взгляд у него, однако, не пропал, но направился в другую сторону. Появляясь на телевидении, он иронически и даже саркастически говорил о западной действительности, а о советской высказывался с сыновней нежностью, серьезностью и даже слегка прикрытой торжественностью. Годы показали, что он вовсе не плейбой какой-нибудь доморощенный, но глубокий толкователь международных событий с истинно научных марксистских, а не каких-то там анекдотических жук-юрьевских классовых позиций.
Неподражаемо он критиковал Китай, этих плохих китайских марксистов, проще говоря, ге-ге-монистов. Тут в его голосе появлялась даже некоторая интеллектуальная усталость — ну что, мол, с них возьмешь — постоянно товарищи нарушают собственную конституцию, суды над политическими противниками устраивают, понимаете ли, при закрытых дверях, а вместо публики, подумать только, специально подобранные функционеры. Вот какое там, оказывается, в Китае вопиющее извращение ленинизма!
И вот, вообразите, по прошествии многих лет я вижу этого бывшего шакала, а ныне почтеннейшего деятеля «зрелого социализма» со значком депутата Верховного Совета в вашингтонском ресторане. Ну кто скажет, что это такой принципиальный противник капиталистической системы! Перед нами обыкновенный гурман, и депутатский значок в петлице его пиджака кажется просто значком какого-нибудь коннектикутского гольф-клуба, а не гордым знаком доверия народа Кара-Калпакской автономной ССР. С мирным наслаждением вкушает Бонвиванцев скампи на гриле вперемежку с эскарго, запивает это дело хорошим «шабли». Приготовлены уже для дальнейшего гурманства голландские тонкие сигарки «Риттенмейстер», зажигалка «дюпон» и орган прессы «Нью-Йорк таймс мэгезин» — вот такая экспонируется перед нами цивилизованность.
— Таков современный марксизм, — сказал я Чарли Кею.
— Легче, легче. — Чарли улыбкой дал понять, что ему знакомы русские крайности. — При чем тут марксизм? Я сам в свое время отдал дань этому учению.
— Твой марксизм, Чарли, стоит в меню между соусом «Тысяча островов» и «Блу чиз». Ты никогда не питался чистым марксизмом, потому что даже в Москве ты покупал все в валютном магазине. У Бонвиванцева — это настоящий марксизм, потому что он знает разницу. Однако не думай, пожалуйста, что я желаю ему поперхнуться. Мне это просто интересно в свете твоей работы о кризисе элитарного сознания. Совместим ли марксизм с гедонизмом?
Бонвиванцев, продолжая делать вид, что не узнает ни меня, ни Чарли Кея, укоризненно покачал головой: дескать, к чему эти эмигрантские провокации?
— Так или иначе, — сказал Чарли, — но в наших кругах ходят разговоры, что Бонвиванцев отнюдь не дурак. И потом, этот красноречивый румянец на французском телевидении! Уверен, что таким людям, как Бонвиванцев, врать гораздо труднее, чем каким-нибудь мастодонтам вроде Жука Юрьева, хотя бы уже потому, что их молодость прошла в период «оттепели».
Бонвиванцев за своим столиком с аппетитом затянулся голландской сигаркой, таинственно затуманился.
— Этот румянец ему еще может дорого стоить, — сказал я. — Он ведь однажды был в опале.
Я рассказал Чарли историю, связанную с опалой нашего международника, которую знал почти из первых рук от нашего общего приятеля, москвича Фила Фофаноффа. Лет десять назад Бонвиванцев попал в опалу — кажется, с валютой проворовался или эротически оказался нестойким. Короче говоря, отозвали на родину социализма, оторвали от ненавистного «общества потребления», вот таким жестоким образом наказали своего родного товарища. Бонвиванцев тогда впал в полное ничтожество, поехал даже на Волжский автозавод, стал посылать оттуда репортажи, тоскливо все-таки возвращаясь иногда к любимой международной тематике. «Иностранные делегации — частые гости в городе Тольятти. И впрямь есть чему поучиться у волжских автомобилестроителей…» — так он писал в те времена. Однажды Фил Фофанофф стоял на улице Горького в очереди за праздничными — к Седьмому ноября — пакетами. Содержание пакетов было богатым: круг колбасы, два яйца, полдюжины пряников, бутылка пива. Вдруг на улице возникло всеобщее волнение, как во время революции. В толпе появились граждане, обвешанные рулонами туалетной бумаги в той манере, в какой революционные матросы носили пулеметные ленты. И вот, что же видит Фил Фофанофф — в толпе среди пулеметчиков согбенный бредет международник Бонвиванцев. Заметил и он Фила. Молча смотрели они друг на друга.
— Идешь? — молча спросил Фил Фофанофф.
— Стоишь? — молча спросил Бонвиванцев. Затем он подошел к своему чудовищно постаревшему за время опалы «мерседесу» и стал складывать в багажник рулоны дефицита. Фил Фофанофф не выдержал жуткой картины и убежал из очереди.
Бонвиванцев, делая вид, что не слышал этой ужасной истории, тем не менее посерел и попросил подбежавшего официанта принести аспирина.
— Если о румянце узнают на верхах, — предположил я, — Бонвиванцеву опять несдобровать, опять его отправят внутрь, и он тогда выпадет в осадок.
— Этого не произойдет, — уверенно сказал Чарли Кей. — Новой администрации в Кремле нужны люди прозападной ориентации, способные на выражение хотя бы элементарных человеческих чувств. Как раз недавно из хорошо осведомленных источников стало известно, что Москва готовит представительную делегацию сторонников мира и возглавит ее Бонвиванцев.
Сделав вид, что и этого не расслышал, наш герой воспрял и спросил столетнего коньяку. Для пищеварения, пояснил он большим пальцем правой руки. В чем-то я был даже согласен с Чарли Кеем. Бонвиванцев, безусловно, не самый худший из советских «цивилизованных лиц», то есть журналистов-международников. Конечно, процент фальши в его цивилизованности был достаточно велик для занимаемой должности, но все-таки временами и мне самому, не только американским либералам, виделась какая-то тоска в его взоре. Вот однажды я его снова встретил, на этот раз в супермаркете «Гигант». Толкая колясочку с покупками, он шествовал довольно беззаботный, довольно счастливый; ему явно нравилось быть своим среди покупателей «Гиганта», благо никто здесь статей его не читает. В коляске у него лежали лобстер, жареный миндаль, рейнское вино, парфюмерия «Фаберже». Вдруг он заметил меня, и на лице у него появилось нечто напоминающее то, что Чарли Кей называл «симптомами обнадеживающего байронизма». Казалось, он говорил: да-да, я вижу, что ты читал недавно мою статью о разгуле правого терроризма и, конечно, презираешь меня за то, что я не сказал ни слова о терроризме левом. Конечно, я знаю, что левых свиней в мире сейчас больше, чем правых, и синагогу на днях взорвали левые свиньи, но ведь я же не могу писать о синагогах — неужели ты не понимаешь, старик? — у нас ведь о синагогах не пишут. Как же я мог о евреях с сочувствием писать, ведь все равно бы вычеркнули. Ты, старик, прямо как иностранец рассуждаешь. Забыл правила игры? Что же мне делать, если у меня судьба такая? Если бы не стал я таким вот с-понтом-журналистом, тогда бы не брехал.
Мы не сказали друг другу ни слова и разошлись в лабиринтах «Гиганта». Я спрашивал себя, следует ли забыть о постыдной круговой поруке, связывающей, в принципе, всех советских людей, не слишком ли уж оторвался от родины, можно ли презирать Бонвиванцева, не следует ли ему посочувствовать? Ведь на других-то, на большинстве этих «цивилизованных лиц» уж просто ведь и креста негде ставить. Попробуй окинуть взором окрестности. Я окинул взором окрестности и подумал: если бы у этой братии недостаток совести компенсировался талантом или попросту журналистским искусством; увы, недостаток совести у них усугубляется бездарностью и профессиональной некомпетентностью.
Вот есть, например, довольно активный такой дружок, назовем его Антип Ионов, статейки его довольно часто то там, то сям мелькают. Жил он одно время и в Соединенных Штатах, в Нью-Йорке, кажется; и вот, проживая в этом, как здесь говорят, «Большом Яблоке», с благодарностью червяка описывал его внутренности. Однажды большую статью накатал о новых эмигрантах из России, об этих, как он оригинально выразился, «отщепенцах, добровольно лишивших себя родины». Ну хорошо, если бы просто описал он их злоключения в жестоком мире чистогана, потерянность, растерянность, неизбывную тоску по руководящей роли партии и по бдительному надзору ее «вооруженного отряда», однако в силу бездарности своей не удержался Антип Ионов от соблазна употребить и самый занюханный, в стиле Жука Юрьева, советский штамп и назвал все-таки эмигрантов «людьми, которые осознают свою вину, равную измене, которой нет оправдания». Перемена адреса, оказывается, равна измене. Потягивает XV веком, пыточными подвалами Малюты Скуратова. До тупицы Антипа Ионова даже не дошло, как бестактно употреблять эту галиматью в стране аккредитации, то есть в Америке, все население которой состоит из потомков людей, которые, по выражению Антипа, «добровольно лишили себя родины, то есть совершили измену, которой нет оправдания».
Дальше — больше: Антип Ионов на ниве литературного сарказма под рубрикой «Ха-Ха», которая ничуть не пострадала бы, если б назвалась рубрикой «Ка-Ка». Один американский журналист написал в репортаже из Москвы, что русские сейчас называют своих детей старыми христианскими именами, в том смысле что традиция тридцатых годов, когда невинных младенцев называли революционными сокращениями, забыта. Наблюдение, прямо скажем, не ахти уж какое глубокое, но верное. Вряд ли кому в России сейчас придет в голову дать новорожденному имя вроде Марлен (Маркс-Ленин), Ким (Коммунистический Интернационал Молодежи) или Велира (Великий Рабочий, было и такое). И вот Антип Ионов в связи с этим вполне невинным и не задевающим даже чести великого, ошеломляющего учения репортажем разражается вполне отчетливо антисемитским сарказмом, намекая на еврейское происхождение американца.
Девиз известнейшей газеты мира «Нью-Йорк таймс» в русском переводе звучит примерно так: «Все новости, пригодные к печати». Тот, кто взялся бы исследовать советскую журналистику, сразу бы заметил, что она меньше всего озабочена сообщением новостей. Невольно возникает вопрос: да и журналистика ли это, милостивые государи? Да и журналисты ли они вообще, эти «цивилизованные лица»? Бездарность подводит их на каждом шагу, иной раз она даже раскрывает некоторые их тайны. Вот, например, коллега Антипа Ионова, тоже проживающий в глубине «Большого Яблока», назовем его Мамлакатов, печатает однажды статью о своих похождениях. Звоню, говорит товарищ Мамлакатов, в польский эмиграционный комитет и представляюсь «русским журналистом, живущим в Нью-Йорке»… Каков товарищ Мамлакатов? Может быть, там, где он учился, о журналистской этике вообще не упоминали? Что происходит далее? Наивные поляки думают, что с ними действительно говорит «русский журналист», ну и выбалтывают ему огромную тайну, что им не нравится социалистический режим в Польше. А Мамлакатов, подтвердивший своей статьей, что он вовсе не русский журналист, живущий в Нью-Йорке, а советский не-журналист, живущий там же, направляется к следующему своему объекту — в нью-йоркский филиал профсоюза «Солидарность» и рассказывает об этом своем приключении в следующей статье. Пришел туда, понимаете ли, совершенно случайно, в обеденный перерыв. Все кабинеты открыты, а людей нет. Лежат конверты на столе — ну кто удержится? Быстренько вытащил из конверта бумаги, прочитал — бац, раскрыта еще одна огромная тайна: «Солидарности» не нравится военная хунта генерала Ярузельского!
А как они, эти аккредитованные «цивилизованные лица», освещают американскую жизнь? Бездарности, вялости, непрофессиональности диву даешься, не могу даже создать более-менее правдивую картину так называемых контрастов и негативных сторон, хотя сама американская пресса ежедневно и в огромных дозах приходит им на выручку, детальнейшим образом сообщая обо всех бедах страны, начиная с уровня безработицы, действительно небывало высокой, и кончая драками в местных барах. Казалось бы, чего проще — отбирай, переводи и замечательно разоблачишь капитализм; увы, даже и в этом не могут наши «цивилизованные лица» обойтись без мелкой и дурацкой лжи. Особенно по этой части отличаются колотильщики из так называемой «Литературной газеты», в которой от литературы остался на первой странице лишь профиль Пушкина, удивленно повернутый к двум здоровенным бляхам, полученным на государственной службе. Читаю там как-то раз: разгул цензуры в Соединенных Штатах Америки, запрещен Марк Твен. Протираю глаза — с потолка, что ли, свалился брехун? Марк Твен, стало быть, запрещен, а журналы и газеты коммунистической партии разрешены? По каким же полям гуляет эта разгулявшаяся американская цензура? Потом вспоминаю — а ведь эта наглая и жалкая ложь основана все-таки на одном из бесчисленных американских скандалов. В самом деле, за месяц до этого по телевидению рассказывали историю, как родительский комитет одной из средних школ Вашингтона, где население на 70 процентов составляют черные, потребовал изъятия из школьной библиотеки «Приключения Гекльберри Финна» на том основании, что один из героев книги употребляет обидное для черных американцев словечко «ниггер». Дело было передано в суд, и вот как раз из зала суда и были показаны глупейшие дебаты — является ли эта классика расистским произведением, оскорбляет ли она чувства черных детей, или все это можно отнести к истории, когда расизм действительно был в расцвете, и нельзя ведь правдиво описать время без употребления языка, на котором в то время разговаривали, и так далее, вполне в стиле какого-нибудь советского районо. На основании этой истории журналист «Литературной газеты» сообщил своим доверчивым (если таковые еще остались в Советском Союзе) читателям, что книги Марка Твена запрещены по всей Америке, но не упомянул, однако, о словечке «ниггер» и об обиженных черных родителях (они, согласно советским штампам, запрещать ничего не могут, потому что сами запрещены). Причина же запрета Марка Твена, оказывается, в его прогрессивных взглядах и его симпатиях к России. Автор, видимо, был готов сказать «к Советскому Союзу», но все-таки вспомнил, что во времена Марка Твена такового еще не существовало.
Чудесная еще произошла в советско-американских интеллектуальных обменах история с сыром. Прошлую зиму несколько раз правительство США выдавало нуждающимся бесплатный сыр из федеральных складов. Не знаю уж почему, но в складах этих накоплено гигантское количество более-менее съедобного сыра. В принципе, как тут недавно говорили по телевидению, если бы не проблемы транспортировки и технические сложности раздачи, можно было бы одарить все население отменнейшей головой сыра, и запасы бы не убавились. Итак, мы видим в новостях, как нуждающиеся стоят в очереди и получают по голове или более сыра. Затем мы читаем в советской газете сообщение местного корреспондента: «Изголодавшиеся люди получали по ломтику сыра. Некоторые его тут же съедали». Примитивность такой подлянки может даже вызвать улыбку.
Вершиной антиамериканского идиотизма я бы все-таки назвал недавнюю статью в московской газете под названием «Почему убили Джона Леннона?». Оказывается, это дело рук «американской охранки» ФБР, и Чапмен, стрелявший в Леннона в манере заправского агента этой организации, как раз таковым и являлся. За какие же грехи досталась музыканту такая участь? За то, что он был прогрессивный (видимо, в той же степени, что Марк Твен) и выступал против войны во Вьетнаме.
Для того, чтобы продемонстрировать масштаб идиотизма, предлагаю вариант американской корреспонденции из Москвы. Черненко решил украсть из Кремля Царь-колокол, однако Андропов об этом узнал и ночью там где-то спрятался. Едва Черненко потащил Царь-колокол, как Андропов тут выкатил Царь-пушку и сказал «руки вверх!». Вот если бы такая история была описана американским журналистом, ее еще можно было бы сравнить с советским вздором о Джоне Ленноне. Не со злорадством, но с печалью думаю я о том, что со времен закрытия «Биржевых ведомостей» нет у нас на Руси ни журналистики, ни журналистов. Не могут у нас появиться такие молодцы, как Карл Бернстин и Боб Вудворд, даже обычный полицейский репортер не мыслится на русских берегах, потому что все человеческие сущности подменены какими-то заменителями, как и журналистика подменена псевдожурналистикой. Потому-то появление большого и настоящего журнализма в творчестве Солженицына вызвало такой ужас. Бездарностям невмоготу рядом с талантом. А все-таки, сопротивляются остатки оптимизма, все-таки ведь говорят, что идут новые времена, что по-настоящему цивилизованные лица пойдут в ход, что вот покрасневший от собственного вранья Бонвиванцев скоро должен возглавить делегацию серьезных интеллигентных сторонников мира.
На днях позвонил мне Чарли Кей и сообщил о прибытии делегации. Во главе ее — нет, не Бонвиванцев, но другой серьезный международный комментатор, Жук Юрьев. Какая цельность, монолитность личности, восторгался Чарли Кей. Сродни ему только расисты Южной Африки, консервативные мужи Претории! И знаешь ли, никакой безнадежности, явно чувствуется ветер перемен. Вообрази, как он четко сформулировал основную мысль. Цитирую: «Мир будет сохранен и упрочен, если народы мира возьмут дело мира в свои руки и будут отстаивать его до конца!» Каково? Кремль определенно протягивает нам оливковую ветвь.
Вообрази, он сидит в западном кашемировом пиджаке, на руке часы «сейко», на ногах итальянские башмаки, на носу германские очки, на голове французский парик в стиле «панк», а самое главное — он сторонник сохранения биологической среды на нашей планете. Так что мы можем сами себя поздравить — цивилизация продолжается!
2004
Интересно, что Чарли Кей во многом оказался прав. Ныне, когда российская журналистика полностью и даже с избытком восстановилась, многие бонвиванцевы стали сначала «флагманами перестройки», а потом в РФ даже властителями дум и проводниками либерального сознания. Меня — да и многих других старых эмигрантов — иногда оторопь берет, когда вижу этих молодцов на современных телеэкранах. Трудно забыть, как в 1983-м или 84-м один такой бонвиванцев по телемосту общался со студентами Вандербильдского университета. Кончилось это тем, что в аудитории вскочил какой-то спортивный малый и закричал, тыча пальцем в огромное лицо, висящее над залом: «Ребята, сколько еще мы будем здесь терпеть этого брехуна?! Пусть убирается к чертовой матери!»
Огромное лицо выслушало этот монолог и без зазрения совести продолжило свою брехню о гибели корейского авиалайнера… Ну что ж, не гнать же теперь тех бонвиванцевых с экранов, тем более что они сейчас не врут. Простим те враки: «ведь не это сокрытый движитель его».
Эта дата, до ухода которой в историю остались считанные дни, выглядела зловещим символом, по крайней мере для трех предшествовавших десятилетий. Следуя по стопам Евгения Замятина с его романом «Мы», в котором он приоткрыл изнанку коммунистической мечты о «хрустальных городах», Джордж Оруэлл создал мир своей антиутопии, роман «1984». Я, помнится, впервые прочел эту книгу еще в начале шестидесятых годов — провез серенький томик тайком из заграничного вояжа — и с тех пор не без содрогания воспринимал всякое упоминание о 1984-м. А он между тем приближался. Иногда в наших компаниях заходил спор — добьются ли «они» своих целей к этой дате, окончательно ли «они» дожмут «нас» к этому сроку? Оптимисты говорили, что оруэлловская мрачная фантазия противоречит человеческой природе и никогда его предвидения не осуществятся. Пессимисты же, напротив, утверждали, что, может быть, и раньше на несколько годиков установится империя тотального полицейского контроля и безоговорочного послушания. Промежуточное звено, то есть среднемеланхолические люди, говорило, что не следует эту дату принимать буквально, что в таких делах можно и ошибиться на пару столетий.
Сейчас, подходя к жутковатой дате, думаешь о том, что гений Оруэлла выразился не только в создании потрясающего романа, но и в довольно близком определении срока. В принципе, оруэлловское общество возникло бы в какой-нибудь части земного шара как раз сейчас, если бы не ряд непредвиденных обстоятельств, вызванных, может быть, и человеческой природой, а скорее всего, Божьим Провидением. В принципе, в течение бурных этих десятилетий мы видели дела и пострашнее оруэлловских. Камбоджийский коммунизм превзошел все самые мрачные фантазии. Будем, однако, сейчас говорить не о подобных эксцессах «человеческой природы», а о том, что в солидных марксистских кругах именуется «ходом истории».
Вот возьмите, скажем, пресловутую кибернетику, которую в сталинские времена объявили лженаукой и буржуазным извращением. В послесталинские времена марксистские социологи сделали полный поворот кругом и стали утверждать, что кибернетика или компьютерная наука и техника являются символом зрелого социализма и что только при социализме с его научной организацией труда и планового хозяйства компьютеры достигнут высокого развития и сами в свою очередь будут способствовать дальнейшему развитию и процветанию социалистического общества, быстрому его переходу к завершающей фазе истории, коммунизму. По идее, вроде бы так и должно было быть, и в связи с этим вполне реально выглядели оруэлловские картины контролируемого компьютерами общества, все эти описанные в романе «телескрины», при помощи которых Большой Брат, то есть тоталитарное государство, денно и нощно наблюдает за каждым из своих граждан. Как вдруг произошло непредвиденное — оказалось, что компьютеры не очень-то хорошо развиваются при социализме; оказалось, что им, как, впрочем, и всем другим продуктам цивилизации, для развития нужен рынок, конкуренция, свободный обмен. Советский Союз безнадежно отстал в области развития компьютерной техники. В американской же жизни весь проходящий год прошел под знаком развития компьютеров и их все большего внедрения в повседневную жизнь. Компьютеры нынче повсюду — в продовольственных магазинах, в банках, в учреждениях и — самое неучтенное марксистскими теоретиками — в частных домах, на столах у простого люда.
Этот последний аспект вносит существенную коррекцию в оруэлловские предсказания, если их приложить к демократическому обществу западного образца: не Большой Брат следит за своими гражданами при помощи компьютеров, а как раз наоборот — граждане следят за действиями Большого Брата при помощи своих бесчисленных компьютеров. Подключаясь к различным информационным системам, рядовой гражданин на Западе может получить такую информацию о работе своего общества, которая и не снится советскому министру. Вот основная причина советского отставания — компьютерная техника не может в должной мере развиваться без внедрения ее в частную жизнь, внедрение же ее в частную жизнь в СССР невозможно, так как это нарушает один из основных принципов общества — секретность. Другим неприемлемым аспектом деятельности компьютеров для советского строя является так называемое словопроизводство. Современные компьютеры-словопроизводители и множительные аппараты делают частную персону самоиздателем и самораспространителем информации, литературы, науки, идеологии. Воображаете, какая паника началась бы среди органов идеологического контроля в СССР, если бы граждане получили возможность такой деятельности. Паника эта привела бы к своего рода космической катастрофе — к устранению органов идеологического контроля. Может быть, советская власть все-таки добьется определенной степени развития компьютеров, заблокирует их распространение среди населения и направит их работу в свое русло; этого исключить нельзя, как нельзя исключить и всех прочих оруэллиановских тенденций в советском обществе.
По идее, тоталитарное общество должно было возникнуть в Советском Союзе приблизительно в сроки, указанные Оруэллом, однако вновь вошли в силу непредвиденные обстоятельства, и к ним нужно отнести совершенно неожиданный для марксизма бунт интеллигенции шестидесятых годов. В сталинские годы много было сделано для того, чтобы превратить поколение шестидесятых годов и последующих десятилетий в нерассуждающих и идеально послушных исполнителей «предначертаний партии». Массовый террор и оглушающая пропаганда в общем-то добились внушительных результатов; общество и по сей день не может освободиться от инерции страха и от марксистско-ленинских клише, но все-таки они не добились всего. В шестидесятые годы в среде советской интеллигенции распространилось массовое критиканство, непослушание, начались поиски нежелательных альтернатив. Если сейчас, к концу 1984 года, посмотришь на советскую жизнь даже без особого прищура, не говоря уже об оптике, можешь обнаружить два ее основных слоя. Первый слой — это официальный портрет советского общества, картина, создаваемая официальной печатью и прочими средствами информации, картина ужасающая и вызывающая немедленные ассоциации с романом «1984». Неслыханный энтузиазм, единодушное одобрение, поголовная влюбленность в партию, бодрый марш к заветной цели, иными словами — полный тоталитаризм. Мы знаем, однако, что тоталитаризма в Советском Союзе пока что нет; во втором слое советской жизни, то есть в реальности, идет разброд и массовое замешательство, идейные и духовные шатания, жажда лучшей жизни, масса всяческого вздора и смутные надежды. Все это под крышкой вышеупомянутой официальщины булькает, взбухает, словно поднимающееся тесто.
В самом деле, человеческая природа мало подходит для советской модели социализма. Советское население томится сейчас глухой тоской по понятию, именуемому «рынок». Рынок, деньги — что ж, кто будет спорить, эта система отношений далека от совершенства, однако пока еще ничего более естественного человечество не придумало. Предложенная Марксом сто пятьдесят лет назад система на поверку оказалась не новинкой, а системой доденежных отношений, системой насильственного захвата и последующего рационированного подкорма. Народ этого не любит, недаром вот уже китайские коммунисты, пытаясь вывести свою страну из состояния дряхлости и распада, объявили марксизм устаревшей теорией. Уже пятый год я живу в самой, так сказать, «рыночной» державе мира, однако кроме рынка в этой стране существует то, о чем люди в Советском Союзе имеют лишь очень отдаленное, либо полностью извращенное пропагандой, либо книжное, умозрительное понятие. Я имею в виду систему ежедневного рынка демократии. В прошедшем году я первый раз в жизни оказался свидетелем американского избирательного процесса от его начала и до завершения шестого ноября 1984 года. В самом начале, когда шли так называемые «праймериз», то есть предварительные выборы кандидата демократической партии, однажды вечером на экране перед миллионами зрителей оказалось ни больше ни меньше как девять претендентов. Поди выбери из них — каждый полыхает самыми благими намерениями, каждый благообразен и не лишен чувства юмора; один слегка склоняется вправо, другой чуть-чуть отклоняется влево, третий торчит в центре, четвертый, пятый… девятый — сложность выбора стоит перед каждым американцем: колоссальная, в общем-то, ответственность каждого гражданина.
В американской жизни можно заметить много теневых сторон, много беспардонного нахрапа по отношению к главному предмету этой цивилизации — к деньгам, но одно неоспоримо: здесь действует система выбора во всем, начиная с сортов варенья в магазине, кончая выборами в конгресс. В проходящем году в мире появились какие-то не вполне еще ясные, но довольно уже ощутимые признаки того, что социалистические изменения в ходе истории вовсе не так уж необратимы. Социализм в упадке. Год завершается на фоне ужасающих сцен эфиопского голода. Местный молодчик Менгисту потратил сто пятьдесят миллионов на празднование годовщины своего путча, в то время когда уже умирали тысячами. Теперь он предоставляет «тлетворному Западу» право спасать благородный народ Эфиопии от голода, по масштабам близкого к украинскому на заре колхозной системы. Так называемый капитализм между тем идет к какой-то новой реальности, окрашенной развитием технологии, науки и поисками новых отношений на фоне своего обычного неравенства, которое нередко оказывается благотворным. Может быть, мы на протяжении веков все это — я имею в виду наше земное путешествие — как-то неправильно называли и последовательность событий вовсе не такова в реальности, как это представляется марксистским ученым? Не следует ли нам в отношениях друг с другом больше полагаться на Слово Божие, чем на научные теории, которые начинаются с того, что объявляют себя самыми передовыми?
Сравнительно недавно стараниями Сюзан Зонтаг через журнал «Ярмарка тщеславия» дошло до нас фундаментальное изречение И.Бродского; звучит оно приблизительно так (в переводе с английского): «Проза — это пехота, а поэзия — авиация». Читателю с опытом советского «литературного фронта» такая диспозиция не покажется странной; трудно не оценить метафору, особенно если у вас в резерве затаился «оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике». На правах пехотной рвани, сидя с дружками в окопе, хотца все ж таки иной раз сунуть пальцем в небо вслед проносящимся громадам: «Эва, чешет!.. во дает!.. скоростная». …Иными словами, тянет иногда завернуть с суконным рылом в калашный ряд.
В эмиграции, болтаясь в потоках чужой речи, особенно начинаешь ценить русскую рифму. Благодарение Богу, она еще не утрачена! На Западе рифмованные стихи считаются детской игрушкой или куплетами для бродвейских оперетт. Нелегко бывает объяснить студентам значимость рифмы для русского стиха. Она, шалунья, придает поэтичность, то есть (см. выше) «авиационность», даже и пустому ведру. Вот Пастернак однажды высказался на эту тему так:
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена — струись!
Не исключено, что сама мысль возникла от неожиданной рифмовки «трюизм — струись». Конечно, в поэтическом слоге накал сильнее, чем в прозаическом. Беру и с той и с другой стороны нечто усредненно-хреновое. Вот, скажем, прозаик пишет фразу: «Он вошел, снял пальто и…» Поставленный в таком порядке зловредный союз «и» требует либо завершения, либо продолжения. И швырнул его в огонь, что ли? Глупо. И повесил его, разумеется. И на что же он его повесил — не на бычий же рог, откуда тому тут взяться? И повесил его, разумеется, на вешалку, господа, такая проза! Усредненно-хреновый рифмач в элементарном и вполне дурацком поиске рифмы может достичь здесь вольтажа повыше. «Он ушел, надел пальто и уехал на авто» — извольте, какое значительное пространство поместилось.
На эту тему я уже однажды разглагольствовал в «Поисках жанра». Клетка русской рифмы показалась мне тогда флажками новой свободы. «По пятницам в Париже весенней пахнет жижей». Не будь нужды в рифме, не связался бы Париж с весной. «Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван-Гоге». Совсем уж глупое буриме, а между тем — контачит! И Павлик какой-то появился почти реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле, поиск созвучий — нечаянные контакты, вспышки воспоминаний, фосфорические картины… Напряжение, накал, вольтаж, контакт — неспроста, видно, появляются электрические слова при разговоре о поэзии.
Для меня нередко чтение стихов становится чем-то вроде подзарядки собственных аккумуляторов. Вот садишься к столу и пишешь в романе новую фразу: «Вечерело, мороз крепчал», и вдруг фраза кажется тебе фригидной, не способной ни к зачатию, ни к соитию, и весь твой «магический кристалл» становится дерьмовой пластмассой. Это означает: аккумуляторы подсели. Не теряя времени, снимай с полки томик стихов и читай: «Бессонница, Гомер, тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины»… или: «О, ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б, и я б опоил тебя чистой печалью!», или: «Не узнанным ушел день-Свет, день-Рафаэль, но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины»… Тебя охватывает теплая, гудящая на разные голоса волна, вот ты и подзарядился, или, говоря языком улицы, «заторчал». Порывисто, как Пушкин, ты придвигаешь лист бумаги и пишешь бессмертное «вечерело, мороз крепчал», и в этих «черело» и «репчал» видится тебе мутноватый блеск старинного серебра.
Русский поэт — это, конечно, не только строчки, но и «другие долгие дела», и прежде всего личность, образ, миф. У поэта всегда меньше профессионального литературного, чем у прозаика, вот почему многие хорошие поэты в прозе и в других жанрах, требующих профессионализма, часто оказываются несостоятельными. Образ поэта переживает не только его тело, но и строчки. Понятие «поэт своего времени» сложнее строчек и всего словесного. В создании образа участвуют, во-первых, не только его собственное перо, но и чужие… — вспомним ахматовское «тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи»… — а во-вторых и далее, все опосредованное и пережитое, все вдохновения и унижения, вся аура времени. В этой связи для меня нелепостью звучат ахматоборческие идеи Алексея Цветкова, его попытки лишить поэтессу укоренившегося титула «великая», основанные на структуральном, надо думать, анализе строчек, на мнимых недостатках словаря.
В калашном ряду, надо сказать, то и дело возникает занятная возня вокруг проблемы величия. Собираются, скажем, двое: для одного титул «великий» уже привычен и звучит в применении к его имени просто уж почти как «достопочтенный», второй пока что как бы еще не добрал баллов и в присутствии первого о собственном «в-и» не заикается, не по чину. Первый, однако, великодушен. Тщеславие — не из его пороков. Вечно ошибаются эти современники, говорит он, почему-то всегда выбирают себе одного великого поэта, а между тем у поколения ведь может быть не один великий поэт, а, скажем, два. Как ты думаешь? У второго тут слегка что-то отвисает, что-то перехватывает: великодушие гения потрясает. Давай поговорим теперь о каком-нибудь третьем, а? Третьего я ненавижу, тут же говорит первый. Физически не переношу, тошнит. И я, и я, подхватывает второй, только что приглашенный в сонм. Примечательно то, что разговор этот происходит не в кабаке, как обычно происходило в московском ЦДЛ, где часам к одиннадцати вечера Анатолий Заяц и Леша Заурих схватывались в рукопашном бою за корону русской поэзии, а на страницах зарубежного еженедельника. Примечательно также, что третий, так пылко презираемый (тоже претендует, что ли, на свою долю банки?), ответить двум первым не может, так как живет в Советском Союзе. Напечатай он ответ за границей, цековские дядьки взъярятся, следующий раз за границу не пустят; ответь в «Литературке», передовая общественность заклеймит как предателя. Советское местожительство в данном случае поэту выходит боком: до величия оттуда дальше.
В зарубежной части нашего калашного ряда к советскому местожительству существует какое-то особенное пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение. Говоря о сов. м-жительстве я, конечно, имею в виду не только физико-географическое расположение производящего поэзию тела. Юрий Кублановский, громыхая в электричке из Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к советскому местожительству явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И все-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже если они его в чем-то (житейском, разумеется, приспособленческом) переплюнули: «…хорошо вам не знать недосыпа, хитрый Межиров, глупый Евтух, Вознесенский, валютная липа». Стоило ли Кублановскому настаивать в своем последнем парижском сборнике на этом стихотворении, на которое его друзья по альманаху «Метрополь» указывали как на довольно противное? Не очень-то этично выглядит и новая редакция или, скажем, «перелопачивание» этого стиха, когда из инвективного списка изымается одно имя, к которому поэт в течение некоторого времени переменил свое отношение, и вставляется другое имя, к которому он тоже переменил отношение. В этой связи некоторым неприличием веет и от последующей страницы: «…великие тени беречь вам дано за павлиньей террасой, а коверкать родимую речь полуправды хвастливой гримасой». Уж лучше бы талантливому поэту и в самом деле «великие тени беречь», а не претендовать на полную правду и право на инвективу с неизвестно откуда взявшейся революционно-демократической пошлостью.
Кублановский у нас уже железно отнесен к «сентиментализму», тем более странно встречать в его стихах железное клацанье затвора, склонность к внутрилитературной расправе. Посмотрите, как сентиментален, как прост и тих поэт в своей простой поэтической жизни… «Мы будем с тобой перед Богом чисты, Что осени огнепалящей листы… И глядя из мрака в Успенскую сень, Мы милости ждем, а не мщенья»… А теперь взгляните, как свиреп поэт в своей литературной жизни: «…в десяти шагах ЦДЛ. Вот бы там старика Катаева На оптический взять прицел!.. / затаившись в посольском скверике, / в линзу чистую вперив глаз. (Есть еще один — да в Америке / с младшим Кеннеди хлещет квас.)». «Еще один» — это, очевидно, Вознесенский. Любопытно, что объектами мстительной линзы оказались не какие-нибудь там махровые грибачевы и фирсовы, но самый яркий прозаик и самый яркий поэт советской литературы. Чем же именно эти двое так досадили Кублановскому — не талантом же своим, в самом деле?
Поэт «подполья» скрежещет зубами на тех, кто в силу различных причин — возраста, времени, успеха, страха, недостатка или избытка адреналина в крови — оказался на поверхности. К этим «поверхностным» литераторам «глубинные» их собратья (нынче, впрочем, в большинстве своем потерявшие привычный запашок подпольного потца, заглушившие его «ярдлеями» и «острыми пряностями») питают чувства, увы, не лучшего разряда. Вот Дмитрий Бобышев в статье «Юрочка, Юрочка мой», посвященной новой книге Юрия Кублановского, размышляет об альманахе «Метрополь»: «…целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять…» С тонкостью необыкновенной поэт проникает в душевный мир «баловней» (к которым наряду с Вознесенским, Ахмадулиной, Искандером, Битовым мне приходится отнести и себя: ведь и я довольно много печатался в советских изданиях) — мало им оказалось официальной славы, решили хапнуть и чужой, неофициальной. Что же, другие категории человеческого поведения вам недоступны, Дмитрий? Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оставшись в результате при всех своих привилегиях». Тут же, впрочем, автор статьи «Юрочка, Юрочка мой» отмечает, что имя Кублановского стало известно, когда «Метрополь» открыл свой выпуск как эпиграфом (вместе с семью другими поэтами. — В.А.) стихами Кублановского. Значит, не только лиха хлебнул от альманаха Юрий, извлечена все же была и основательная польза. Что же касается «устных взысканий», то к ним как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного Совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».
В эмиграции я сделал для себя одно неприятное открытие: оказалось, что в период нашего хилого советского, но все-таки ренессанса, когда иной раз с «малыми потерями» удавалось что-то напечатать, выставить, поставить в театре, снять в кино, мы были не только объектами ненависти со стороны шолоховистов-черносотенцев, но и предметами скрежета зубовного со стороны «левых» — тех людей, которых полагали своими и для выхода которых на поверхность пытались раздвинуть цензурные рамки. Скрежетали, оказывается, основательно, да и сейчас скрежещут. Вот Иосиф Косинский нападает вслед за Ниной Воронель на Андрея Тарковского, пытается все творчество большого мастера свести к подсоветскому приспособленчеству, к погоне за успехом и привилегиями. Ни факты, ни тем более оттенки фактов в такой критике в расчет не принимаются, а ведь если по гамбургскому-то счету брать, то окажется, что за бортом «сов. ренессанса», кроме реальных поэтов, как Рейн, Бобышев, Сапгир, Найман, Бродский, Кублановский, Цветков, Горбаневская, даже уж куда ни шло Лимонов, оказывалось немало публики просто профессионально негодной; от нее-то и идет основной скрежет. Все это, увы, мне пришлось высказать для того, чтобы перейти к творчеству одного из лучших нынешних поэтов русского языка, напечатавшего почти весь свой поэтический объем в СССР.
Белла Ахатовна Ахмадулина, 47 лет. Адрес: Москва, ул. Воровского, 20, мастерская Бориса Мессерера. В рецензии на недавно вышедшую в Москве книжку Ахмадулиной «Тайна» один из упомянутых выше эмигрантских поэтов снисходительно писал, что вот, мол, наконец-то появляется в сумасбродстве серьезная нота, переходит поэтесса в новое качество, приближается к народной жизни, к истинной поэзии, которую рецензент представляет, и потому достойна теперь сдержанной похвалы. Может быть, и глупо прозвучит, но мне эта сдержанность в адрес Беллы кажется кощунственной. Внимая сейчас через океаны ее новой «серьезности», с любовью и непреходящим очарованием вспоминаю ее «несерьезность», весь блеск и нищету той нашей молодой поэтической эстрады, «пятнадцать мальчиков», толпящихся у подмостков, а может быть, и больше чем пятнадцать, и думаю о том, что Беллин трескучий факелок, то разгорающийся до городского фейерверка, то оборачивающийся одиноким светляком, всегда давал в «черном бархате советской ночи» больше огня, чем фонари профессиональных правдоискателей.
Однажды в студеную зимнюю пору Ахмадулина везла Ахматову на своем видавшем всякое «Москвиче». Розовощекость водителя в те отдаленные времена не поддавалась описанию. Даже благоговейное дрожание перед величественным пассажиром не остужало ланит.
Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной
лишь однажды взглянула с усмешкой
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать — посмевшей
Зваться так, как назвали меня.
Пассажир, очевидно, к этому моменту не знал водителя — просто сказали: Анна Андреевна, за вами тут девушка заедет — и потому «метелью не обметал», вообще не смотрел, думал о чем-то своем. Водитель же между тем, крутя баранку вдоль Садового кольца, шептал в полубеспамятстве строчки будущего стиха: «…я завидую ей молодой и худой, как рабы на галере…», «я завидую ей же седой…», «…с вещим слухом, откликнутым зовом, / то ли голосом чьим-то, то ль звоном, / излученным звездой и судьбой, / с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной».
Завернули на Каретный, остановились перед светофором. Здесь от ужаса перед поэтическим грузом «Москвич» передернулся лошадиной дрожью и заглох. Позади скапливались транспортные средства. Доносились рулады Великого-Могучего-Правдивого-Свободного. Ахматова иронически молчала, Ахмадулина в полном унижении и отчаянии занималась разрядкой аккумулятора. Подошел по-зимнему огромный городовой, заглянул внутрь, усмехнулся: «Две дуры сидят, молодая и старая». Орудовцу, конечно, и в голову не могло прийти, что он присутствует при значительном явлении русской поэзии — передаче жезла. Скорее всего, это не приходило в голову и прямым участникам события. Ахматова недоумевала, Ахмадулина мучилась от неслыханного юношеского унижения. Что ж, передача жезла не всегда происходит на царскосельских торжественных актах.
Когда Ахматова умерла в 1966 году, Ахмадулиной было 29 лет. Она родилась, стало быть, в год принятия Великой Сталинской Конституции, в достославный 1937-й. Русский поэт в прошлом ставил под вопрос место своего рождения, нынче поэт мучительно обозревает время своего появления на свет — много ли вокруг совершено преступлений?
Я думала в уютный час дождя:
а вдруг и впрямь, по логике наитья,
заведомо безнравственно дитя,
рожденное вблизи кровопролитья.
В отместку палачам младенцы тридцатых годов как раз оказались первым советским поколением, вернувшимся к основам нравственности. Обозревая сейчас из столь далекого далека различные периоды Ахмадулиной (если можно так сказать о Белке, добром друге времен соседства и разлуки), я думаю о том, как гармонично и естественно все это протекало. Вот где-то стала мелькать на молодых сборищах, описанных Евтушенко, высокомерная студентка с «тяжелокованной косой». Молодые влюбленности, «зеленый ветер шипра», бурная, загульная погоня за ассоциативной рифмой, просвисты вдоль московской поземки. Оттепельная, едва ли не развязная (во всяком случае — развязанная) рифмовка вырабатывала походку и мимику молодого литературного поколения.
Я так щедра была, щедра
В счастливом предвкушеньи пенья,
И с легкомыслием щегла
Я окунала в воздух перья.
Недорого я дам за писателя, не испытавшего в юности этого щеглиного легкомыслия и неряшливой щедрости, с которой опять же в поисках ассоциативки удалой ты сравниваешь мазурку и мензурку «внутри с водою голубой»… писателя, не замиравшего в комическом утреннем ошеломлении перед автоматом с газированной водой и перед другими источниками питья, пусть это хоть подземный метрошный конус с томатным соком… и далее, и далее, что стоит в базарный день молодой писатель, не разбудивший в поисках прочих влажностей иной десятиэтажный дом?.. Стакан воды, судари мои, не более того! Не менее органично, чем поиски влаги, на поверхности в свое время появились ахмадулинские «О», эти пузыри неуместного в быту и в бытовой поэзии восторга.
Перетряхнув пару сундуков отечественных традиций, молодая Ахмадулина завершила до поры свой гардероб весьма неожиданными в синтетический век натуральными боа и шлейфом.
Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
И современнее и резче.
В этом было, на мой взгляд, нечто «хипповое», «желто-блузное», усмешка в адрес стереотипов журнала «Юность»; вывернутая наизнанку аристократичность оборачивалась изрядной «затоваренной бочкотарой».
Вот «Маленькие самолеты», одно из лучших стихотворений начальной поры. Поистине свободный стих. Нахальная рифмовка «самолета» с «соломоном»:
Те маленькие самолеты,
Как маленькие соломоны,
Все знают и вокруг сидят…
Недаром смеховой орган ЦК КПСС «Крокодил» рядом с издевательствами над «Апельсинами из Марокко» в ярости перепечатал этот стих целиком — ратуйте, мол, дорогие товарищи! — по глупости увеличив тираж «самолетиков» на три миллиона своих копий. Кстати, о гардеробе: у современников, порой довольно злых, одежда Ахмадулиной иной раз вызывала подъем отрицательных гражданских чувств. Почему-то вид молодой Беллы дразнил ощущением непозволительной роскоши, возникали миражи драгоценных каменьев и бесценных мехов — как может русская поэтесса носить такие шубы на фоне того, что происходит? Хохма в том, что ни шуб, ни каменьев просто-напросто не существовало в ее быту, они лишь мерещились революционным демократам, ассоциировались с эстрадой (19 руб. 50 коп. за выступление по шкале Бюро пропаганды художественной литературы), а все туалеты роскошной суперстар можно, пожалуй, было охарактеризовать двумя словами: разлетайка да кацавейка.
Эстрадные шестидесятые катились через Беллину жизнь клоунским, или, как тогда говорили, «феллиниевским», карнавалом, и в полной гармонии с его средиземноморским звоном поэтессе подчинялись мужчины, льстили женщины и предлагали дружбу животные. В средиземноморской части нашей суровой родины, в миражном Тифлисе, ходила легенда, что Белла однажды зашла в клетку к медведю в сопровождении сотрудника местного ЧК князя N. Князя медведь помял, поэтессу поцеловал. Про медведя, может быть, и врут, но вот своими глазами видел я другое. Однажды провожали из Москвы в Ленинград Артура Миллера, и на боковом перроне увидели свору сторожевых собак, привязанных к столбам — самых что ни есть «верных русланов». Хозяева их, сержанты и старшины, куда-то отошли по железнодорожным делам, и псы просто разрывались от ярости при виде такой массы расконвоированных граждан. Вдруг Белла — скачок, скачок — приблизилась к одному из страшилищ: ах, милая собачка, взяла в руки жуткую морду, сплошную пасть, и поцеловала в обнаружившийся вдруг нос. Видел своими глазами, господа, как чудовище мгновенно успокоилось и стало лизать Беллины руки.
Знаменитости, эстрадные звезды окружены очень активным полем. На них валится гигантский заряд чужой энергии, потная прана зала, взаимодействие и противоречия двух стихий: взять и отдать. Эстрада — не только услада тщеславия, это дикий напряг навытяжку, руки за спиной, закинутая голова, «огромный мускул горла»: отдать и взять, опять отдать… «Горло» — подарок структуралисту и фрейдисту: «…обильные возникли голоса в моей гортани, высохшей от жажды»… «мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью»… «во мне иль в ком-то, в неживом ущельи гортани, погруженной в темноту»… «рана черная в горле моем»… «всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою…» Что ж, и в самом деле, при всей своей внешней изысканности — это балаганная, дерзновенная поэзия, ради массовой раздачи красот «берущая на горло».
Гармоничность Беллиного пути через славу развита, оказалось, до такой степени, что в разгаре этих явлений она едва не умерла от боли в солнечном (!) — что может быть естественней? — сплетении.
Сплетались бы в сторонней мгле!
Но хворым силам мирозданья
угодно бедствовать во мне —
любимым месте их страданья…
Быть может, сдуру, сгоряча
я б умерла в том белом зале,
когда бы моего врача
Газель Евграфовна не звали.
Ее спасла, конечно, Поэзия и приходящий ее любовник Юмор. Тахикардию сменил четырехстопный ямб. Больная Белла, дочь Ахата, вместо умирания глазела теперь на Газель, суть краха видоизменялась под рифмовочным потенциалом отца врача, добрейшего Евграфа.
Итак, мы выживаем и отправляемся к истокам еще не истребленного Ренессанса, в усладу горла — Сакартвело. Грузинская нота Ахмадулиной связана, очевидно, с тягой к Средиземноморью, которое у всех у нас в каких-то там близких или далеких генах вместе с нашими греческими именами и иудейскими корнями, ну а ей-то сам Бог велел грезить «колыбелью человечества» с ее прямым итальянским происхождением, с синьором Стопани, шарманщиком и «донжуаном».
…Итак, сто двадцать восемь лет назад
В России остается мой шарманщик.
Одновременно нужен азиат,
Что нищенствует где-то и шаманит.
«Шарманство» и «шаманство» — по сути дела, две основные стихии и Беллиного, и вообще русского стиха, и есть ли лучшее место для их слияния, чем холмы Грузии?
Грузия — источник христианской веры для России не менее важный, чем Византия; она и сейчас там живее, чем где-либо, недаром в грузинских стихах Ахмадулиной столько раз встречается слово «Господь», всякий раз низводимое к строчной букве советской цензурой. Грузия — карнавал, заговор средиземноморских веселых плутов против одолевшей орды марксизма. Белла — ренессансное дитя, поэтому, тяжко страдая от утечки российского (советского) «ренессанса», она всякий раз бежит в Грузию…
От нежности все плачет тень моя,
где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем «Иа»…
О, Грузия, лишь по твоей вине,
когда зима грязна иль белоснежна,
печаль моя печальна не вполне,
не до конца надежда безнадежна…
И Грузия ей отвечает всеми остатками своего рыцарства. Помню, в конце шестидесятых годов в тифлисских застольях всякий раз наступал торжественный момент, когда пили за «нашу девушку в Москве». У националистов среди портретов выдающихся грузин висел портрет Ахмадулиной: «наша дэвушка».
Однажды марксистский князь давал обед в Кахетии. Белла сидела по правую руку князя-секретаря, принимая его льстивые речи, а на другом конце огромного стола сидел еще один москвичишко, так называемый поэт, пропахший ссаками сучонок-сталинист. Желая тут потрафить кахетинцам и заслужить стакан на опохмелку, поэтишко привстал над коньяками и тост за Сталина как сына Сакартвело скрипучим голосом провозгласил. Гульба затихла, и грузины смолкли, усы повесив, шевеля бровями, продажностью московского народа который раз в душе поражены. Тогда над шашлыками и сациви вдруг Беллина туфля промчалась резво, великолепным попаданьем в рыло ничтожество навек посрамлено. Все пьем за Беллу, князь провозглашает, и весь актив, забыв про сталиниста, второй туфлей черпая цинандали, поплыл, врастая в пьяный коммунизм.
«Сны о Грузии» — самый внушительный сборник Ахмадулиной, том в 541 страницу, из них чуть ли не треть переводы из Бараташвили, Галактиона Табидзе, Тициана Табидзе, Симона Чиковани, Отара Чиладзе… Среди карнавального шума сделана была серьезная и в высшем смысле профессиональная работа, иные стихи стали русскими шедеврами, сохранив свою грузинскость. «Молитва во время бомбежки» Симона Чиковани читалась сотни раз с русских эстрад; и это всякий раз была общая молитва всего того, что живо еще в двух народах, огромном одном и растерянном, и в другом, малом и гордом.
«Я — человек! И драгоценный пламень в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно! Я — алгетский камень. О, Господи, задуй во мне свечу!» Вот входит друг, Отар Чиладзе, со своим лицом индейца в какое-то малошикарное питейное заведение…
Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
Со сквозняком и запахом опилок…
Он делит его, конечно, и с Беллой. Друзья обеих словесностей видят поэтов за колченогим столиком. Не в ту ли ночь Белла разглядела следующую фазу своей поэзии, о которой речь впереди?
Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.
Пока что, в соответствии с законами неведомых гармоний, начинается бриллиантовый период в карьере Ахмадулиной в том смысле, что она становится своего рода «бриллиантом Империи». С ней происходит, в принципе, то же, что и со всеми поэтами «поэтической лихорадки». Ореолы противоречивости, непредсказуемости над головами Евтушенко и Вознесенского лысели с каждым годом; они становятся национальным советским достоянием. Окуджава из «хулигана с гитарой» (как его гвоздили газеты в 60-е годы) год за годом превращался в солидного литературного либерала. Белла становится «звездой голубого экрана». Едва ли не каждую неделю появлялась она перед миллионами «сограждан усталых», никогда не изменяя себе, не подхалимствуя власти, но только лишь делая вид, что власти этой с ее страннейшей системой логики просто нет на дворе. Есть мир красоты, как бы настаивала она, он существует, есть русская речь, прекрасные архаические обороты, есть белый снег и холмы Грузии, тени Пушкина и Лермонтова, жива убиенная вами Марина, День-Рафаэль встает над ровныя долины… Быть может, власть эту, которая лишь только лестью и ложью жива, такая позиция художника и не устраивала, однако людей власти сама художница восхищала: так далеко зашли дела. Министр телевидения нередко снимал с полки томик Ахмадулиной и застывал в задумчивости, как мусульманин на намазе, жены гэбистов шептали строки ее стихов. Что ж, ведь нельзя ж и эту публику не делить, одним миром мазать.
Помнится, в одной компании случилось быть паре-другой таких молодцов. Поднабравшись, стали выяснять, кто крупней по части человеческих качеств. Один сказал: я хоть и на государство работаю (так у них называется принадлежность к тайному ордену), а подлостей не делаю. Раз пять за вечер повторена была эта фраза. Белла в этот период стала уподобляться антикварной мебели. В «домах» полагалось ее иметь — реставрируемое благородство. В какой-то степени она, будто герой из «Хулио Хуренито», как бы выписала себе справку о протекции государства в качестве памятника старины. Времена изменились, и уже не требовалось мандельштамовской «прививки от расстрела». Все противоречило социалистическому реализму, не говоря уже о «цветаевской теме». Перешедший по наследству образ Пушкина говорил о кризисном перевале в русской культуре. Конвульсия пушкинского мира в цветаевской поэзии, возникновение нового пушкинского мира в поэзии Ахмадулиной, усыновление курчавого поэта (попутно и юный внук Арсеньевой усыновлен), эзотерические связи, молитвы — все принималось новым советским потребителем на ура. Ах, восхитительно! В старинном кресле на сцене Консерватории под звуки Берлиоза, уже как бы подобием памятника дедушке Крылову… И ничего ведь не требовалось в ответ, лишь только сохранение вечной изящности, в которую не входят — ну, что там говорить об этом — лишь суетное цепляние за дружеские союзы да собственный поход по приокской грязи… «в рассеянных угодьях Ориона», в которых «не упастись от мысли обо всем»…
И все-таки ведь это была она, уже когда-то, еще в юности, восставшая против собственной изящной всеприемливости; та, за которой «дождь, как маленькая дочь» увязался и не отстанет. Сомнительно, что приживается в гостиных «зрелого социализма» среди коньяков, каминов и хрусталей поэт, уже тогда заметивший всеобщее настроение: «Дождливость есть оплошность пустых небес. Ура, о пошлость, ты не подлость, ты лишь уют ума». Отчетливо видит поэт и «убийцу в сером пиджаке», перед которым его жертва стоит навытяжку, и верность ее друзьям не под вопросом, под вопросом обратное — верность и чистота помыслов ее друзей на «площади Восстанья, в пол шестого»… Сказав выше, что образ поэта своего времени всегда выходит за пределы его словесного контура, я имел в виду, кроме прочего, и нравственный его облик, его душевную стойкость, даже его участие в литературном сопротивлении. Белла дала свое имя «Метрополю», Дмитрий, не потому, что ей кусочка вашей (неофициальной) славы захотелось, а потому, что лучшего места ей было не найти для множества ее собак и той одной собаки.
С той же жгучей потребностью разместить своих собак она бросалась в бесплодный бой за Сахарова, тащилась в Шереметьево, чтобы посигналить на прощанье своей оберегающей рукой и нам, и Копелевым, и Войновичам, и Владимовым. В калашном ряду, конечно, рассудят, почему, и главное — зачем Ахмадулина «пошла в народ»; мы, простаки, скажем спасибо любому побуждению, благодаря которому в нашей словесности появился цикл стихов «Сто первый километр». Родная затоваренная бочкотара, она, как ей и полагается, еще жива на холмах и в оврагах меж селами Пачево, Алекино и Ладыжино — всегда еще жива. Конь Мальчик, баба Маня, к автору стихов обращающаяся со словом «андел», безвременно ушедший Французов (кажись, сродни Володе Телескопову?), цветок будущего Пашка…
…Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка!
я резво, как одноименный зверь,
своей проворной подлости робея,
со стула — прыг, и спряталась за дверь.
Значенье пряток сразу же постигший, —
я этот взгляд воспомню в крайний час —
в щель поместился старший и простивший,
скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз.
Пустился Пашка в горький путь обратный.
Вослед ему все воинство ушло.
Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий
И с ними дактиль. Что там есть еще?
Все это поэтическое воинство теперь затерялось в бессмысленной толпе лишенцев 101-го километра, в жестоком мире, где обдирают каких-то сов, убивают собак, друг друга молотками, топорами, кирпичами по башкам; апрель, субботник ленинский, «землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки», над руинами храма Воскресенья, вокруг «Оки», заведения второго разряда, льется «вино», пошел «по вино» —…знаем мы, что здесь имеется в виду под словом «вино» — совсем не то, что во всем другом мире…
Субботник шатается, песню поющий.
Приемник нас хвалит за наши свершения.
При лютой погоде нам будет сподручней
Приветить друг в друге черты вырожденья.
Вдруг возникает идея: а не со дна ли это все морского?
Наш опыт старше младости земной.
Из чуд морских содеяны каменья
глаз голубой над кружкою пивной
из дальних бездн глядит высокомерно.
И впрямь — Марракотова бездна, откуда до поверхности почти уже не доходят сигналы. Беллино войско — ямбы, дактили, амфибрахии — топчется посреди ленинского субботника с притворным добродушием. С натужной изо всех жил надеждой бормочет воинство в волнах моря разливанного: «…к нам тайная весть донесется: Воскрес! Воистину! — скажем. Так все обойдется». Гармонически вместе со всем своим поколением русской культуры Ахмадулина приходит на грань отчаяния. На самих себя мы уже не надеемся, только лишь ждем чуда. Тайного странника с благой вестью, способного пересечь кольцо 101-го километра. Среди других основных мотивов поэзии Беллы Ахмадулиной особенно силен мотив товарищества. Иные строки этого мотива проходят через всю нашу жизнь, став уже чудесными клише. «Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость и т. д.»… «Да будем мы к своим друзьям пристрастны, да будем думать, что они прекрасны»… «друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова»… Я иногда ловлю себя на том, что слушаю или читаю стихи бессмысленно, то есть не вдаваясь в их смысл, ловя лишь их тон, ритм, синкопу, подобно тому, как слушают джазовую пьесу. Работая, однако, над этой статьей, я заново перечитал стих, откуда взята последняя из вышеприведенных цитат, и в изумлении остановился на станце, что прежде терялась в созвучиях:
Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.
В свете этих четырех строк следует, очевидно, в финале сделать упор на слове «прекрасные». Других черт своих друзей благородный поэт видеть не хочет.