За окнами моей палаты гудит ливень. Целые водопады, сплошные стены дождя висят в воздухе. Гудит и льет, гудит и льет… Ночами грохочут громы и блещут ослепительно молнии, словно предвестие конца света, и буря с воем швыряет горсти воды в мои стекла.
Вернулись кошмары, галлюцинации: изо всех сил пытаюсь унять в себе дикий страх, всю ночь ворочаюсь под одеялом — мозг воспален бессонницей.
Возникло вдруг нечто новое, я вижу их всех, отчетливо, как живых, там, в ином мире! Все они там, а здесь никого со мной нет — один я. И только слышится голос ребе: «Смерть не должна застать человека врасплох! И не просто смерть, а даже воскрешение из мертвых!»
Взгляд мой упирается в окно, вижу, как бегут струйки по стеклам. А там, дальше тянется к чернеющим холмам плавная, глубокая долина, поросшая стройным кипарисовым лесом. Утро… За острые макушки леса цепляются клочья тумана, они рвутся, всплывают к небу и тают. Всю минувшую ночь я полз во мраке бесконечных пещер, полз и полз по скользким камням, влекомый магической силой пергамента, я был ящерицей… И вот сейчас вдруг вспомнилась притча ребе, как в некой местности появился однажды змей…
«Появился змей — чудовище в одной местности, искусавший множество людей насмерть. Пришли люди к знаменитому праведнику и чудотворцу: что, скажи, делать? Гибнут мужчины, дети и старики — все без разбору гибнут!
„Покажите мне этого змея нору!“ — велел праведник, и отвели его туда… А он у норы разулся и сунул ногу змею. Ужалил его тот в голую пятку да издох сам на месте. Вытащил праведник это чудовище из норы, бросил людям под ноги. „Видите? — говорит. — Не яд, а грех губит! Грешны вы были, грешны…“»
— Ачильди звали его, Ачильди! Это я точно помню.
— Да нет подобных имен у евреев, нет и быть не может!
— Ну а Рошель, слышали? А Очилад не угодно ли?
Доктор Ашер вовсю веселится, от души хохочет. Тогда я вспоминаю историю этих странных имен в Бухаре и начинаю ему рассказывать:
— Было это в начале века. Узнал о нашей общине барон Ротшильд, что бедствуют наши евреи, живут в нищете и невежестве, а местный эмир нас губит и всячески притесняет. Послал барон в Бухару своих эмиссаров… В точности утверждать не берусь, но слышал, что жизнь еврейская в Бухаре быстро поправилась, отстроили синагоги, ешивы, поприезжали раввины из Европы. Словом, все изменилось! А молодые бухарцы появились вскорости в Лондоне и Париже — в университетах учиться. На деньги того же барона, естественно. Вот и стали у нас нарекать младенцев именем благодетеля: Рошель, Ачильди, Очилад — кто во что горазд. Вот вам и вся разгадка! Кстати, если вам встретится человек по имени Пилосов либо Филосов, то не ломайте голову долго — тоже из наших. Шибко грамотный, значит!
Вот я и думаю, что дядя мой Брахьей здесь уже стал, — высказал я доктору Ашеру предположение. — Поменял себе в Израиле имя… Разве это трудно проверить?
И Джассус со мной согласился! Он предложил даже устроить нам встречу в семейном гнездышке дяди, прямо в Бухарском квартале, но отказался назавтра. Из-за зимы, дождей, слабого моего здоровья. «Пусть уж дядя сюда приезжает!»
Приборы от меня отключили. Побрили меня, искупали в ванной и причесали… К визиту Иланы меня точно так же готовили. А я сижу и волнуюсь: «Только бы не сорвалось, как сорвалось с Иланой!»
Доктор Ашер принес в палату красивый поднос, полный фруктов, — это для гостя. А я все больше волнуюсь, все больше нервничаю: взял с подноса яблоко и стал вырезать на нем портрет Ибн-Муклы. Ноготь большого пальца у меня отточен, всегда острый. Когда я нервничаю и руки нечем занять, то вырезаю что-нибудь — давняя такая привычка, из медресе еще.
Джассус с восхищением за мной следит. Ловко, говорит, у меня получается! И каждый раз берет яблоко посмотреть. А мне это льстит, и я отвечаю, что запросто могу вырезать любую картину, узор, орнамент, и никого в медресе это не удивляло. Там каждый, говорю, был знаменит чем-нибудь. Инструктор Адам Массуди, например, — своей знаменитой легендой; «человек-лягушка» Идрис Нура прирезал однажды сома-людоеда на Арале; бывший мой напарник Тахир был знаменит своим салихуном[31], а еще один мулло-бача по прозвищу Кака-Баба владел карате, как самурай, как дракон: этому делу обучался в Японии, в закрытой школе.
— Всех и не вспомнишь, доктор, но будьте спокойны — каждый был знаменит, это уж точно!
Джассус берет яблоко и изучает его. Говорит, что видит портрет, а под портретом — надпись. И крутит яблоко и так и эдак, пытаясь прочесть.
— Ибн-Мукла, доктор, его вы не знаете! Его вы не можете знать! — И я вздыхаю, не в силах отделаться от мучительных воспоминаний, ибо мое предательство всегда со мной.
— Видать, этот Ибн-Мукла крепко вам насолил? Всего вас прямо колотит…
— Господи, ни днем, ни ночью нет мне покоя: зачем я ему подписал? До гроба не будет покоя, все предал этому педику, все святое и дорогое. Я под портретом знаете, что написал? «Двух вер не наследуют!» — древняя поговорка шиитов. Почерком Ибн-Муклы написано.
Джассус кладет на плечо мне руку, дружески треплет: «Не надо грызть себя, дорогой Калантар, все уже в прошлом! А вы уже здесь, дома, и этим все искупили… Родина все прощает грешным своим сыновьям!» Он возвращает мне яблоко, но смотрит на меня испытующе: а что же я все-таки предал? Что я подписывал? И понимаю, что Джассус, что все ему надо знать!
— Воля ваша, доктор, но много вы не услышите, это тайна. Быть может, и государственная, она не для ваших ушей! Она для Иланы, быть может… Году в семидесятом, если вы помните, скончался вдруг Насер. Откинул вдруг лапти Гамаль Абдель Насер — их нежно обожаемый вождь. Во всем медресе — траур! А вечером в читальном зале книгохранилища — торжественно-траурное заседание… Сижу я, значит, на этом заседании и зверею от их речей. Любой еврей на моем месте зверел бы, это уж точно! Такое там говорилось… Ну, думаю, надо и мне выступить. Я им сейчас скажу, я им устрою поминки! И руку тяну, понимаете? Я бы в жизни себе не простил, если бы смолчал! Беру, значит, лестницу и иду к сцене…
Джассус тем временем что-то строчил в своем блокноте, и это меня покоробило. Что ему вдруг писать вздумалось?
— Продолжайте же, дорогой Калантар! — поднял он на меня глаза. — Вы даты мне называете, впервые называете даты! А я и считаю: нашли вас в Кровяной пещере сразу же после войны Судного дня, а Насер скончался в семидесятом! Выходит, три года поход продолжался?!
— Что это еще за война? — спросил я немедленно. — Впервые об этом слышу! Вы что, от меня скрывали это?
Он снова опустил глаза, лицо его сделалось серым. Он что-то стал бормотать про излишнее волнение с моей стороны, про ненужные эмоции и стал барабанить пальцами по столу:
— Ох, дорогой Калантар, нелегкое предстоит вам свидание! Несколько месяцев назад, в самый разгар боевых действий, пропал без вести родной сын вашего дяди — офицер Калантар Иешуа. Одних с вами лет и с вашим, как видите, именем. Командир танка — офицер Калантар Иешуа, такое вот совпадение! Полагают, что все-таки он убит: в ночном бою, на северном фронте — плато Голан… Попробуй такое придумать — ведь не придумаешь, а?! Послушайте, дорогой, а может, свидание отменить; ваш дядюшка, выражаясь мягко, чуточку не в себе. Что же делать, что делать?..
Я вздрогнул, когда он вошел: родной облик, родные черты! Когда ввели его, я чуть не крикнул: «Ты ли, отец?!» Он опирался на палку — витой ореховый посох, а был одет, как одеваются в Бухаре: тюбетейка на голове, пиджак, просторные шерстяные шаровары были заправлены в сапоги. Отец мой так одевался.
С минуту мы пожирали друг друга глазами. Я первый справился с ситуацией, я эту дикую ситуацию быстро осмыслил и тут же решил рассеять:
— Привет вам из Бухары! Привет от брата Нисима и Ципоры, я сын вашего брата, дядя! Давайте обнимемся!
Ко мне он приблизился, грузный, тяжко передвигая ноги, но обниматься не стал, а жадно, в упор принялся меня разглядывать: мой рост, фигуру. Тем временем я тараторил, забалтывая собственное потрясение. Я спрашивал с интересом: а не забыл ли дядя фарси, язык своей бурной молодости? Может, легче ему на иврите? Прекрасно, мы можем и на иврите, для этого доктор сейчас в палате! Доктор Ашер как раз из Персии… А я вот совсем недавно пришел, как и вы, дядя, пешком, вы только поверху шли, а мы все низом, пещерами большей частью… Да будет вам изучать меня — племянник я ваш, скажите доктору, что племянник, иначе меня за шпиона принимают, арабчиком обозвали даже!
Мой голос повисал в пустоте, мне это начинало не нравиться. А дядя продолжал свои поиски, он эти поиски решил углубить и расширить: отложил посох и принял мое лицо в свои ладони. Бережно, правда, любовно, как это бы сделал родной отец: шероховатость его огромных отцовских ладоней, грубых и нежных. Я ведь не каменный, вот-вот я мог разрыдаться и его обнять. Но нужно, чтобы он это сделал первый, чтобы Джассус это увидел: «Свидетель признал его, юридически все чисто!» Чуточку терпения, говорил я себе, старик справится с шоком. Тут, видно и сходство есть, огромное сходство?!
Господи, лучше бы сходства не было, я и сам ошалевал: «И этот, видать, лудильщик, ступает грузно. Геморрой у него либо грыжа паховая — это у нас, у Калантаров, наследственное…» И видел, какой он седой, серебряный весь, как горе его сломило.
Пальцы его дрогнули, шевельнулись: он ощупывал мое лицо, затылок, натужно сопел. Огромная, нечесаная борода стала меня щекотать, а он клонился все ниже к моему лицу, покуда пальцы его у меня на затылке не сомкнулись, и он вздохнул облегченно: «Нет, в голову он не ранен!» Сказал на фарси, обратившись к доктору. Голосом густым, басовитым, но с мукой души, с хрипотой.
Выходит, он все понимал, что я ему говорил? А доктор стал кусать себе губы. Он тоже сказал на фарси: «Это не ваш сын, господин Калантар! Вы же слышали — сын Нисима и Ципоры! А ваш сын отыщется… Надо надеяться, что в плену. Сирийцы обещали дать дополнительные списки пленных».
И тут он обнял меня, схватил жадным рывком и прижал к груди.
— О мой мальчик, ты был контужен, ты все позабыл! Шел домой пещерами от самых Голан.
Я все моментально понял: бедный старик свихнулся, он невменяем. Все кончено, больше не о чем говорить… И весь я заметался и побежал по палате. На моих глазах повторялась трагедия другого несчастного старика — Авраама Фудыма с сыном его Исааком. И вдруг осенило: подобное лечат подобным! Недаром я шел с Фудымом несколько лет бок о бок, ближе уж некуда. В этом смысле у меня грандиозный опыт. «Э, нет, дядюшка, еще ничего не кончилось! Мы даже с тобой и не начинали еще, я быстро верну тебе память, мои факты быстро исправят твои хрусталики!»
И чуть ли не силой усадил его в кресло. Затем я отступил на шаг и всплеснул руками:
— Конечно же, был контужен! Тысячу раз контужен… Вспомнить хотя бы венус-диспансер, врачиху мою в белом халате! Стою я голый, весь в синих кружочках, а она вдруг объявляет мне: «Калантар Иешуа, за танковый бой на Голанах — полных четыре креста вам, герою!» И тут у меня шок, контузия и потрясение на всю жизнь… Или представьте, дядя, зимнюю Бухару, кабинет Чингизова, пару чекистов, и снова мне объявляют: «Офицер Армии обороны Израиля, вы обвиняетесь в убийстве советского гражданина Юхно!» А я Юхно этого и в глаза не видел, и снова шок, и снова контузия с окаменением… Но знаете, дядя, когда мои ролики за шарики по-настоящему зашли? В бане однажды, на крыше! Помните, бани бухарские: каменные, горбатые, а меж горбами — дорожки с сиденьями? Так вот, был у нас банный день, а я привычку имел после парной на крышу выскочить, остудиться. Ночь была — ни луны в небе, ни звезд, и слышу вдруг шепот на том конце: «О любимый, ухо мое любит тебя! Ухо влюбляется раньше, влюбляется прежде глаз!» И ерзают, совокупляются, голенькие, намыленные: великий наш Ибн-Мукла и Хасан ибн Хасан, который из Сирии, палестинец… Вот вы, дядя, про Ибн-Муклу не знаете, даже не слышали о нем, а он зато все про вас знает! Странно, не правда ли? Кишки из меня мотал из-за дяди Ашильди. Так что контузий у меня навалом, как видите. И все они с шоком, с полной потерей памяти.
Я тру лоб, пытаясь вызвать далекие воспоминания. Ибн-Мукла был нашей общей темой, его личная тема — увесистая дубина против него. Тут бы дядя сразу перестал взирать на меня любовно, тут бы он мигом возненавидел меня, вспомнил бы Бухару мигом! Но сыну его я завидовал, с удовольствием поменялся бы с ним судьбой и жизнью!
Силы мои иссякли, но, несмотря на это, я вскочил, все так же юродствуя и кривляясь:
— У меня для вас уйма историй, дядя! Располагайтесь поэтому как можно удобнее и угощайтесь: вот груши, бананы — стесняться нечего! Вы только вспомните: когда вы уходили на родину, то ничего не предали, никого — вспомните хорошенько?! Мы с вами один и тот же путь ведь проделали с разницей, правда, в пятьдесят лет. Хотите напомню вам эту дорогу, почитаю немного из пергамента: паромная переправа, несметные отары овец, Калан-паша с басмаческой шайкой… Ну этот самый отрезок между Амударьей и внутренним Афганистаном — хотите?
Дядя сидел насупившись. Смотрел на меня с жалостью и любовью. Мои слова и факты были ему до лампочки, он видел во мне сына. Кресло мое стояло вплотную к столу. Я потянулся и взял пергамент, развернул его и стал читать:
«В этом крае обитают свирепые люди, имя им ракка. Ракка обвязывают голову путника красной тряпкой, кладут под нее навозных жуков, жуки через час прогрызают череп и убивают несчастного. Еще ракка лишают вас жизни посредством стягивания мошонки. А еще — затыкают нос, рот и уши, нагнетают воздух мехами в легкие, затем вскрывают височные вены и кровь бьет из человека фонтаном. Ракка едят лук, это сделало их слабоумными: они видят вещи не такими, какие они есть на самом деле… Много достойных и знатных сволокли они в ад полуденного солнца. Они пекли их в аду: голова жертвы уподоблялась кипящему котлу, руки стягивали веревкой. Вешают человека на крюк и бьют по голове палками, вымогая у истязаемых деньги…»
Глубокая каменная лестница с опасным, крутым разбегом вела вниз в подвал, а там, в подземелье, горела голая лампочка — гнездо Ибн-Муклы.
Он обладал редчайшим талантом. Он брал в рот лепесток розы и так искусно чирикал, что подражал пению любых певчих птиц. Целый день сидел у себя в подвале и заливался — очень был знаменит!
Я побренькал медным кольцом о дверь — первый раз я пришел сюда на допрос. После драки с Кака-Бабой, после дикой выходки с лестницей и портретом я ждал вызова на допрос, ждал вызова чуть ли не месяц, а он не спешил.
И вериться стало, что все обошлось, что забыл, пронесло и Бог миловал, но тут принесли яблоко: «Двух вер не наследуют!» — почерком Ибн-Муклы, и я понял, придется за все отвечать. Все понял — придется отвечать за еще большее, ибо таков был обычай диван аль-фадда[32]. Яблоко с надписью…
Я побренькал еще раз. Ибн-Мукла не слышал, он заливался соловьем. Тогда я вошел и отвесил ему глубокий поклон:
— Мир вам, хазрат[33], мир и благословение Аллаха!
Он вынул изо рта лепесток, лениво помахал мне:
— Мир, Абдалла, мир и благословение, давай заходи!
Меня потрясла роскошь его кабинета, никто не рассказывал мне об этом. Начальник диван аль-фадда сидел в огромном кресле, а письменный стол его был накрыт крокодиловой кожей изумительной выделки. Хвост, четыре лапы и голова с оскаленной пастью распластаны были на полу, на толстом персидском ковре. По стенам же, обшитым деревом, были развешаны ляганы[34] усто Ибадуллы из Гиждувана… В последнее время, насколько мне было известно, шла настоящая охота за его ляганами — усто этого Ибадуллы, настоящее помешательство! Охотились за ними коллекционеры, музеи, туристы из-за границы, Москвы и Ленинграда, легко расставаясь с бешеными деньгами. А тут их была целая выставка! Я сел, пораженный невиданным крокодилом.
Ибн-Мукла поглаживал чешую. Он начал:
— Братство наших дней подобно супу отличного повара! Этот суп варит Аллах, поэтому он прекрасен…
— Хвала Аллаху! — смиренно ответствовал я.
— Аллаху хвала, тысячу раз хвала! Медресе — котел, и в этом котле что-то вдруг засмердело…
Ответ на это был у меня готов, давно готов, я знал, что на это ответить:
— Стоял в этот день самум, был ветер пустыни! Мне этот самум помутил рассудок, хазрат!
— Э, нет, Абдалла, так не пойдет! Жара, рассудок, ветер пустыни — это оставь. Ты мне прямо, ясно скажи, кто послал тебя на все эти гнусности, чья рука толкала тебя?
Стопка чистой бумаги лежала возле него на крокодиловой коже — стопка для записей, для протокола. Он снял с нее верхний лист, положил на лист растопыренную ладонь и стал обводить карандашом длинные, бледные, очень красивые пальцы.
— Не знаю, о ком хазрат говорит.
Он небрежно откинулся в кресле и обратил мое внимание на стену у себя за спиной. Я увидел портрет Ленина, исполненный маслом, — необходимый предмет в кабинете подобных начальников.
— Я говорю об этом ублюдке, мулло-бача! Прекрасно знаешь, о ком говорю я!
Когда он сказал «ублюдок», тыча пальцем в портрет Ленина, меня пронзил восхитительный ужас. Но понял спустя мгновение — все понял! Как раз под портретом висел ляган с изображением Чор-Минора: квадратный, внутренний двор крепости, колонны, о которые опиралась моя душенька… Все ляганы знаменитого гиждуванца изображали, собственно, одно и то же, круг сюжетов был ограничен. Мавзолей Саманидов, дворец Шир-Дор, медресе Мири-Араб, медресе Улугбека, дворец Ак-сарай — памятники старины, одним словом. Но что за умник завел эту новую моду — вешать ляганы по стенам, понятия не имею! Ляганы предназначались для плова, были облиты особой глазурью, с расчетом, что масло всосется, канавки царапин проступят резче и весь рисунок заиграет старинной бронзой. На стенах же ляганы пылились, трескались и выцветали…
— Ребе Вандал — великий муж, — начал я, но он перебил меня криком:
— А я говорю — ублюдок, старый ублюдок, недостойный своей бороды! О, я знаю, что говорил он тебе, посылая к нам в медресе! Ему нужен был человек, который не верит в Аллаха, не верит в дьявола, который нас ненавидит — ислам ненавидит! Это им нужно, вашим раввинам, все они мутанабби[35], ибо их вера — лукавая хитрость предков!
Этот педик все хорошо рассчитал, он поливал мою веру, поливал моих предков, он знал, куда бить меня, он явно меня провоцировал. Он рисовал сейчас на контуре своей ладони звезду в полумесяце — мистический символ шиитов: ладонь, звезда, полумесяц… «Да, а кто же на ком елозил? Если трахал его Хасан, — стал я загадывать, — то все у меня обойдется, выйду сухим, но, если наоборот — тогда мне крышка! Крышка тебе, Каланчик, сотрет он тебя и раздавит».
— Ты видишь на мне халат? — спросил он меня, оглаживая жирную грудь руками. — Он белый, правда? В белых халатах ходят в раю праведники. Аллах свидетель, я этот халат заслужил! Знаешь ли ты, что я тебя не хотел, был против твоего поступления? И не я один, а весь совет правоверных. Я вел себя на том заседании как истинный рыцарь ислама: «В наше медресе кого угодно, только не яковита!» Но поднялся вдруг сеид Хилал Дауд и стал говорить, что этот еврей перенес тяжелую венерическую болезнь, поразившую его кровь, что душа всякого человека — в крови, а из опыта его обширного, Хилала Дауда, он делает вывод о том, что именно эти болезни дают толчок самым неожиданным религиозным экстазам. «Значит, душа его изменилась и так угодно Аллаху! — внушал он совету. — В зиндане же этот еврей общался с Фархадом, и тот открыл ему источники чистых вод веры!»
История моего поступления в медресе в общих чертах была мне знакома: кто да что говорил на том заседании. Сейчас я мучался более важным вопросом: «Что за весельчак мой хазрат, пассивный или активный?» И еще думал: «Знает ли он, что я их тогда застукал? И если знает — хорошо это для меня или плохо?»
— Разбирая твой случай с убийством Юхно, Хилал Дауд привел целый ряд случаев, схожих с этим, — в твою, разумеется, пользу! Он привел, в частности, хитроумное толкование мистика Али Муваффака, где сообщается, как один человек поднимался по шаткой и ветхой лестнице, а другой стоял в это время внизу. Под тяжестью восходящего старая лестница рухнула и убила внизу стоящего. Кого винить в этом случае? И отвечал со ссылкой на все того же Али Муваффака: «Восходящий и виноват! Но косвенно…» Косвенный грех — вот вам, члены совета, второй мотив обращенца.
Мягкий, вкрадчивый голос его зазвенел вдруг металлом. Не изменив небрежной позы в огромном кожаном кресле, он сказал:
— У тебя покровителей двое! И что за общая тайна у них — высокого начальника из Москвы и этого твоего мутанабби, — нам предстоит еще выяснить! Но ты, Абдалла, ответь мне прежде, какая связь у тебя с Государством Израиль?
И этого вопроса я ждал. С него, собственно, следствие тоже могло начаться, и я успокоился отчасти: «Он не туда идет, совсем не туда, след он берет явно ложный!»
— Получаете письма от дяди Ашильди?
— Клянусь, хазрат, ни с домом, ни с дядей нет у меня никаких отношений. Все это было давно, в прошлой жизни.
— Клясться, Абдалла, — дурной признак! — И вонзил в меня полный жалости взгляд, как смотрит честный человек на уличенного во лжи мошенника. — Очень хорошо, давай обратимся тогда к документам! — Он поднял край крокодиловой кожи, сунул руку, и на стол вдруг легла толстая папка. Ибн-Мукла распустил тесемки, извлек из папки верхний лист и стал мне с ходу читать: — Гюль-Ханым Шарипова, активистка советской власти, первая женщина-узбечка, снявшая паранджу, была найдена зверски убитой в поселке Кукумбай — рана от уха до уха — от рук басмаческой шайки. Этой же шайкой были замучены и убиты еще три члена поселкового совета. Существует целый ряд достоверных свидетельств того, что главарь шайки Калан-паша состоит на службе Британской державы: наличие в шайке оружия и обмундирования британского производства подтверждает это… Время от времени шайка угоняет через паромные переправы отары овец и стада крупного рогатого скота…
Он оторвался от документа и посмотрел на меня испытующе. Я ровным счетом не понимал ничего: зачем он мне это читает? Уж не глава ли это из исторического романа? И даже попробовал вслух угадать: хазрат мне читает «Последнюю Бухару» Сергея Бородина? Роман о первых годах становления советской власти?
Он весь перекосился, мне даже показалось — он заскрипел зубами от злости:
— Роман, говоришь? Ну-ну, слушай же дальше! К весне двадцать четвертого года злодейские вылазки Калан-паши полностью прекратились: в границах бывшего Бухарского эмирата наступило спокойствие, следы бандита исчезли и потерялись надолго…
А злоба кипела в нем! Клокотала и булькала злоба, он дал ей излиться:
— И все у вас невпопад! Сами не знаете, куда и к кому прилипнуть! Там вы бандиты, здесь — коммунисты… Или, пожалуйста, — у нас в медресе сионисты!
И успокоился, выпустив из себя эти дурные газы, как водолаз. Вытащил еще один лист из папки и принялся вколачивать в меня звенящие сталью слова:
— Базарный лудильщик Нисим Калантар получает регулярно письма из Израиля. Отправитель всех этих писем — лицо по имени Брахья Калантар, проживающий в Иерусалиме, Израиль… Вся информация об этом лице убедительно доказала, что предводитель басмаческой шайки Калан-паша и гражданин Государства Израиль Брахья Калантар — полностью идентичны!
Я скатал свой пергамент, молча вложил обратно в футляр.
— Эти ракка жутко свирепы, — сказал я дяде. — Ну просто как басмачи. А ведь этой штуке, — кивнул я ему на пергамент, — чуть ли не тысяча лет! И поди же, лицо земли почти что не изменилось. Странно, не правда ли, дядюшка Калан-паша?!
Мне мучить его предстояло долго, я только начинал пытку, раскаляя для дяди железные пыточные клещи.
Подумать только — эти слабые старческие руки по локоть у него в крови: взрезали глотки узбечкам, разоряли кишлаки и аулы, грабили чужое имущество. Из-за этих рук Ибн-Мукла и мотал из меня кишки, доведя до предательства! Пусть же подымятся и его плоть, его душа, его совесть, как дымятся они у меня после допросов в диван аль-фадде. И эту вонь я буду чувствовать в своих ноздрях всю жизнь, буду чувствовать ее даже на том свете!
— По этому вот пергаменту, дядя, я и пришел, а мне и не верят! Какая-то чертовщина лепится тут со мной, все им во мне подозрительно, принимают за шпиона, лазутчика, террориста! Попробуй им объяснить, что в медресе мне шили как раз обратное: сионизм шили… Чертовщина со мной, другого слова не подобрать!
Упершись руками в колени, широко расставив грузные ноги, дядя восседал напротив, как каменный истукан, — лицо его было непроницаемым. Лишь губы едва шевелились, слетали слова, которые я угадывал: «Мальчик мой, ты жив! Сыночек…» Раздались бульканье, хрипота, и оба мы расслышали четко — я и Джассус:
— …Объездил весь север, искал по всем там больницам, клиникам! Видел солдат, совсем еще дети, никак не приходят в сознание… Искал тебя в Акко, в Цфате, а ты был дома, в Иерусалиме!
Я понимал, что надо его жалеть, старик мог свихнуться, я все понимал. И допускал феноменальное сходство, все допускал! Но и меня вам надо понять, всю глубину моего отчаяния. В конце концов сын его мертв, нет его, а я ведь жив, и положение мое дикое: как пробиться сквозь стену его безумия, как до него достучаться? И доктор не хочет прийти на помощь, наблюдает за нами с холодным любопытством: а чем у нас это кончится? Этот смешной поединок глухонемых или людей, говорящих на разных языках?
Выбора не было, я наступил на горло собственной жалости и снял с жаровни раскаленные клещи:
— Давайте говорить прямо, дядя. Уходили вы в Палестину, дай Бог каждому, с каким имуществом! И кони были у вас, и пулеметы на седлах… Так уходить любой дурак может! А вот мы… Нет, я не говорю, что нам было боязно, — с ребе Вандалом страшно не было! Шли мы с Богом на сердце, Бог был нашим имуществом. И скучно нам не было! С ребе Вандалом не соскучишься, он нам такие фокусы выдавал, такие мы видели чудеса, что сам Моше-рабейну пальчики облизал бы от зависти… И даже грешили, признаться! А как, скажите, было мне не грешить, если Мирьям была, эта суперблудница, дщерь Сионская, любовь о двух головах — мифическая женщина?! Мне и сейчас разобраться трудно, за кем я шел: за ребе или за ней, вот меня Бог за то и наказывает!
Клещи мои раскалились, они были готовы. Я взялся за дужки, я знал, как с этим предметом следует обращаться — лудильщика сын или нет! Прицелился хладнокровно: куда бы его?
— Вас разве не мучают угрызения совести, дядя? Ребе Вандал нам говорил: большая человеку удача, если наказан он на земле! Значит, на небе не будет наказан… Чего же вам убиваться? Вы радуйтесь: подумаешь, сына лишился! Наказан за подвиги бурной молодости!
Паленым покуда не пахло, и под клещами моими ничего не дымилось. Иная, высшая сила заботилась, видать, о моем дядюшке, и сила эта окружала его надежной броней.
Джассус настороженно слушал, как я выясняю с дядюшкой родственные отношения. А понимал ли он, что выясняю я их на самом деле с самим собой, — не знаю… Видел, как я зверею, и что-то мотал себе на хитрый персидский свой ус. Дядя же продолжал долдонить:
— Подумать только, пещерами, с фронта! А там, в Акко, я видел солдат: тяжелые, неизлечимые… Видел, как мальчик один никак не приходит в сознание, мозг его мертв, только сердце стучит, — растение… Кормят его растворами. А ведь родители ищут, считают, убили… — Дядя простер ко мне руки и весь подался вперед: — Сыночек мой, дай я тебя обниму!
Но Джассус опередил его, вскочил на ноги и удержал:
— Нельзя обниматься, он слишком слаб!
И между ними возникла борьба с усаживанием дяди обратно, а мне захотелось вдруг визжать, царапаться, драться, разбить себе голову о стены.
— Привет вам из Бухары, будьте вы прокляты! Привет вам от Ибн-Муклы, горите вы оба синим огнем! Я не ваш сын, не ваш Иешуа, не с фронта… Вы что, и меня хотите убить, еще один грех принять на душу? Вы письма свои помните в Бухару? Письма хотя бы брату Нисиму и Ципоре? Он на базаре сидит, в закутке, базарный лудильщик Нисим…
Ибн-Мукла цедил чай, прохлаждался зеленым холодным чаем: плеснул в пиалу на самое донышко, поднял пиалу к губам — он держал ее холеными пальцами, на самых кончиках, барственно и небрежно. Я ощутил легкий укол зависти: тысячу лет надо обращаться с чаем и пиалой, чтобы пить так изящно, как он пьет!
— Пей и ты, Абдалла, бери себе пиалу, — сказал он сердечно, гостеприимно. — Бери халву, конфеты, лепешку — все, что видишь, бери.
Огромным, сверкающим шаром стоял на крокодиловой коже чайник, играя причудливым огнем тонких синих узоров, и этот же самый узор с синим огнем вился по нашим пиалам. Сервизы чайные, кстати, были у всех в медресе из кашина — прозрачные, тонкие, матовые, лучшие в мире, хивинского фарфора. Я плеснул себе чаю, отломил кусочек халвы. Ибн-Мукла же пил свой чай без сладостей, он сладости предпочитал преступные, его предки, я думаю, были ракка.
— Ходил этой ночью домой? — спросил он участливо.
— Я домой не хожу, хазрат! Родители от меня отреклись. Давно домой не хожу, все связи с домом порвались.
— Куда же ты ночью бегал?
Я набил себе полный рот халвы, чтобы подольше задержаться с ответом. Проследили, сукины дети!
Минувшей ночью я поднялся тайком к Хилалу Дауду, трясясь от страха, рассказал, что этот педик меня «припутал», что начались допросы, сообщил в полной панике про толстую папку, набитую против меня документами, путаясь и заикаясь, сказал, что Ибн-Мукла считает его моим покровителем, и не он ли велел мне содрать со сцены на траурном заседании портрет Насера? Не его ли рука стоит за всем этим?
Заложив толстые, громадные руки за голову, он молча все выслушал, оставаясь лежать на рваных своих одеялах. И коротко мне велел: «Не хезай[36], сынок, не он здесь хозяин!» И велел мне идти, но на выходе снова остановил и добавил: «Ты только ничего не подписывай, наш ты…»
Перемахнув ограду, я смылся из медресе, прокрался в Чор-Минор темными переулками и рассказал ребе про ту же папку и про допросы, про то, как крыл и ругал его Ибн-Мукла, который думает, что между ним и Хилалом Даудом существует заговор, тайный заговор против ислама и медресе, и он поклялся, что выведет моих покровителей на чистую воду. Ребе сидел за столом при двух догорающих свечах, задумчиво катал хлебные шарики на грязной клеенке, долго кусал свои пейсы, долго щурил глаза.
— Ибн-Мукла боится вас, ребе! Но я боюсь еще больше, боюсь за пергамент: знает ли он о нашей идее?
На эти вопросы ребе мне не ответил, он только сказал, что завтра во время допроса он будет вместе со мной, утром же будет в подвале. Будет рядом до самой последней минуты, покуда не наступит час испытания.
— В час испытания, — сказал он мне, — у человека отнимаются все добродетели, даже мои, ибо это решающий час судьбы и души.
— Не будем говорить о кровавом бандите Калан-паше, твоем дядюшке из Израиля. Это сейчас не в счет, все это происходило давно, тебя и на свете тогда не было. Но есть твои личные преступления: надругательство над портретом вождя, оскорбление святых чувств правоверных. Бегаешь чуть ли ни каждую ночь к мутанабби, в логово этого ублюдка… Отвечай, что ты делал там нынешней ночью?
Ребе стоял рядом, он положил на затылок мне руку, я сразу почувствовал себя сильным, уверенным. Я доел спокойно халву, запил ее чаем, нагло ему доложил:
— Хазрат глубоко ошибается: ребе Вандал — великий муж, праведник и чудотворец, самый удивительный старец во всей Бухаре! А я, хазрат, люблю племянницу ребе, люблю так, что не могу ничего с собой поделать.
— Доносчица и грязная сука! — сообщил он мне доверительно, как мужчина мужчине. — Сука, больная бешенством матки… — Потом откинулся грузным и жирным телом назад и громко расхохотался: — Мутанабби! Самый последний мошенник на нашем базаре и тот честнее его… К одному еврейскому раввину, к такому же мутанабби, все приставали и приставали люди, чтоб он сотворил им чудо. Хорошо, согласен, отвечал он им, сотворю чудо, так уж и быть. У кого имеется красивая жена, дочь или сестра — тащите ко мне! Через девять месяцев будет чудо: зачнет и родит вам дитя…
Он снова затрясся и захихикал, плеснул себе чаю и поднял пиалу к губам.
— Вы что, его не боитесь, хазрат? Не слышали про три привидения на улице Хамзы Хаким-заде Ниязи? Весь народ болтает об этом! Не стоит вам так говорить, как бы чего не вышло! Ведь он над верой пророка Мухаммада не издевается, он говорит, что все мы, евреи и мусульмане, дети одного отца — отца Ибрагима, что мы не противны друг другу, ибо молимся одному Богу!
— Молчать, мулло-бача! — рявкнул он на меня. — Тоже мне, миротворец… Ты вот что лучше скажи, знаешь ли сам, за что посадили Фархада? Что он тебе говорил про свою посадку?
— На базаре, говорил, торговал…
— Ну да, ну верно… Болтовня на базарах отвлекает от веры, каждый правоверный должен с презрением относиться к торговле. А что он еще говорил?
Я вдруг уловил горячую и живую нотку участия в голосе Ибн-Муклы, даже тень боли: духовной, родительской, что рад бы вызволить из зиндана, Сибири, но не может! Фархад ему симпатичен. Фархад ему дорог, если не больше!
— А ты, Абдалла, что о нем думаешь? Твое о нем личное мнение?
Господи, что я о друге думал! Только и думал, как бы ему помочь, и весь встрепенулся от представившейся вдруг возможности.
— Фархад открыл мне источники чистых вод веры, источники вечной жизни, хазрат! Это преданный рыцарь ислама и замечательный комсомолец!
Ответ мой привел его в восхищение. Не смея верить своим ушам, он насторожился, с минуту глядел на меня пытливо и испытующе. И ребе ответ мой понравился. Ребе погладил меня по затылку, потрепал теплой рукой по щеке: «Умница, это ты хорошо придумал! Как ты ему сказал, „преданный рыцарь комсомола и замечательный…“ Очень, очень хорошо! Так и веди себя дальше, все люди из этой папки пусть у тебя будут самыми преданными, самыми замечательными. Так и надо обо всех думать — обо всех людях с лучшей их стороны!»
Отъехали в сторону синий чайник и синие две пиалы, отъехали в сторону лепешки и блюдечки с леденцами, халвой — на стол легла вчерашняя папка, в диван аль-фадде наступило молчание. Ибн-Мукла слюнявил палец, шуршал бумагами, тихонечко напевал песенку: «Ашотик, Ашотик, ти-ра-ля-ля-ля! Где ты здесь, Ашотик, лю-ля-ля-ля-ля? Выйди к нам, кавказец, ля-ля-ля-ля-ля!» А я под эту песенку забегал в панике и заметался. Шумящим ветром ворвались в голову букинисты, сквер Революции, потом — по цепочке — вся чеканка Ашота: виноградные листья, двое львят с маген Давидом[37], портрет Теодора Герцля, потом Неля Лесная, дочка ее на Памире… Все в кучу, всмятку — неразбериха! Мне сделалось душно, дурно. «Ребе, ребе!» — стал я вопить.
Ибн-Мукла собрал фотографии, их было с дюжину, веером раскрыл их в руке, точно игральные карты, и сразу пошел с козырей, с Ашота.
— Узнаешь? Где это вы стоите?
— У букинистов, хазрат, в сквере Революции! — я упал грудью на стол и взмолился: — Это же было давно, совсем в другой жизни!
— Он что, чеканщик, этот армяшка?
— Да, хазрат, очень искусный мастер!
Я стал ломать себе руки, взывая этого педика к справедливой логике, но он начал выдергивать фотографии, швыряя их прямо мне в лицо. Они падали рядом с первой, где мы с Ашотом стояли в сквере, склонившись над книгами, посреди развала букинистов.
— И ты ему заказал: виноград еврейский — раз! Еврейские ритуальные хищники с проклятой звездой — два! А это что за портрет? Чей портрет, спрашиваю? Ну-ну, рожай, не тужься, ты не на кресле у акушера, кажется!
— Хазрат! — умолял я его, извиваясь. — Это было страшно давно, я не пил тогда из источников жизни… Ну Герцль, доктора Герцля портрет!
Ибн-Мукла наливался багровой бычьей кровью, взвизгнул и обрызгал меня слюной иступленного бешенства:
— А почему не портрет Насера? О, его портрет ты выбросил вон у всех мусульман на виду! Ты кусать нас пришел, собака, оборотень, у тебя этот яд — в крови он, в еврейской твоей крови! — И застучал по столу костяшками пальцев, а после поплыл — поплыл над столом брассом, над огромным крокодиловым столом. Он заплывал далеко, все дальше и дальше, все любовнее, нежнее оглаживая черную кожу и чешую: — Мы шкуру с тебя сдерем, да! Шкуру, как с этого крокодила, она будет висеть на сцене, в Китаб Аль-Байяне, в креповой раме, там, где висел портрет Насера, да…
Он кончил заплыв, это сухое плавание его остудило. Снова взял со стола Ашота, свою козырную, спросил брезгливо:
— Говорил тебе этот красавчик, почему он в Бухаре околачивается? Говорил, что сослан, дружочек твой?
— Нет, хазрат, впервые слышу! Он говорил, что Бухара ему очень нравится, что хочет учиться чеканке у мастеров ислама, говорил, что в Ереване медь листовая в высокой цене, а у нас — навалом ее, и дешевая.
— Врешь, Абдалла! — сказал он уверенно. — Сошлись, прикипели друг к другу на грязной дорожке антисоветчины, на грязной дорожке национализма!
И бросил в меня еще фотографию:
— А кто эта барышня, хрупкая и нежная, но, безусловно, блядь и кобыла?!
Я взял в руки снимок. Это была Неля Лесная.
— Неля, хазрат, Лесная… — Я выдержал паузу, вглядываясь изумленно в снимок: как угадал он точно, двумя словами — блядь и кобыла! Ну и ну, ай да Ибн-Мукла, вот проницательность: только педик, женщина или евнух могли бы так точно заколотить, обычный мужик сроду бы не увидел. «Кто же он: пассивный или активный? Хоть вы мне скажите, ребе?»
— Так кто же она?
— Комсорг, хазрат! Прекрасной души человек, комсорг по общественной линии в таксопарке, где я когда-то работал. А так — секретарша директора…
Ибн-Мукла сердито оборвал: не мне об этом судить, какая она комсомолка. Во всяком случае, заметил он, девушка думает правильно, и все оценки ее политические и общественные кого надо вполне устраивают.
— Ты вот что скажи: кто познакомил Нелю с этим армяшкой? С этим подонком и змеем?
— Я их познакомил, хазрат! Неля — девушка добрая, одинокая, сама просила с надежным парнем ее познакомить, чтоб были серьезные намерения.
— Сводник, сын шакала! У Нели развод не оформлен, у Нели дочь на Памире, этот армяшка живет с ней, как с блядью… Ладно! — ударил он кулаком по столу. — Пора зачитать заявление этой парочки!
«Стукнули, конечно… Ну да, вызвали, пригрозили: обоим статьи солидные за сожительство. А выхода нет, стукнули на меня, написали. А кто я им, собственно? Мулло-бача, из той жизни я ушел в гадюшник, сволочью стал, так мне и надо — правы ребятки, ничего не поделаешь!»
Ребе стал меня гладить: «Не огорчайся, Иешуа, из этих джунглей мы скоро уйдем, уйдем на родину! Хочешь, расскажу тебе притчу про гориллу с детенышем в клетке? Как воду пускали горячую, а самка детеныша под ноги бросила себе, чтобы ноги не обожгло…»
Ибн-Мукла не дал мне дослушать притчу ребе, а сунул под нос лист бумаги и осведомился, знакомы ли мне почерк и подпись? Почерк был Нелин, и подпись была ее. Затем спросил, что ему читать раньше: Нелю или Ашота? Что бы хотелось мне раньше услышать?
— Читайте Нелю, хазрат! — сказал я бездумно.
И он начал:
— Калантар Иешуа — человек странный, скрытый, сильно себе на уме. Свои симпатии к Израилю не скрывает — единственное, что не скрывает, и говорит об этом всем: заносчиво, категорично, ничуть не считаясь с мнением и чувствами окружающих. Хвастает, что слушает регулярно «Голос Израиля», что располагает об Израиле обширной информацией. Некоторое время назад был у меня день рождения. Целый час, а может, и дольше он рассказывал моим гостям про военные и экономические достижения Израиля. Рассказывал с восхищением и апломбом, хотя никому из нас это было не интересно.
Ибн-Мукла взял другой лист — Ашота. Положил его рядом с собой. Но читать его сразу не стал, а решил, видать, отдохнуть малость: потянулся к чайнику, взял две пиалы с края стола, налил чаю мне, налил чаю себе. Поднял пиалу бесподобным по красоте жестом, на который потрачено тысячу лет, и я, восточный человек, снова ему позавидовал.
— Говоря по правде, Абдалла, я тоже слушаю «Голос Израиля», это в медресе никому не запрещено, как ты знаешь. Так вот, неужели ты думаешь, что три миллиона ублюдков…
За окнами моей палаты живет сосенка. Ливень и буря утихли, а нежный слоистый туман всплывает в долине: его относит к скалам, к чернеющим вдали холмам. Промокла за окном земля, промокли травы, усеянные каменными, тугими шишками и прелой иглой в ошметках, деревья роняют тяжелые алмазные капли.
Доктор Ашер и дядя тихо между собой беседуют на иврите. Я даже не слушаю их интонации, чтобы угадать, о чем они приблизительно говорят, — понятно, что обо мне! Меня только гложет безмерная жалость к самому себе: «Вот пришел ко мне родной дядя, чего уж больше? И не может меня признать… Или не хочет? Как вернуть его в прошлое, в Бухару, на чем заело его? Не может быть, чтобы я его туда не вернул!»
Их перешептывание так затягивается, что становится неприлично. Я слышу, как Джассус возвышает голос и спрашивает дядю, знал ли его сын фарси?
— Еще бы! — отвечает тот горделиво. — Вы же слышите сами, как он им прекрасно владеет. Он знает его с пеленок, дома мы исключительно на фарси говорим.
Мой доктор долго соображает, чем бы еще мне помочь.
— А рисовать на яблоках? Ногтем, по-арабски, портреты с рисунками — мог?
И берет с подноса яблоко, где я рисовал Ибн-Муклу, и яблоко переходит к дяде. Он вертит его равнодушно, без всякого любопытства. И как бы для приличия интересуется:
— А что написано под рожей этого евнуха?
— Мудреное что-то! — Джассус хитро щурит глаза. — «Одного осла двумя седлами не седлают!»
Я усмехаюсь горько и криво: прекрасно помнит, что там написано, а все равно подпустил мне шпильку, чтобы лишний раз намекнуть, что все ему подозрительно.
Яблоко возвращается на поднос. Дядя говорит, что нет, такими вещами сын его не увлекался, сын его — человек серьезный.
— Но допускаю, — говорит, — что после контузии это случилось с сыном! Я, понимаете, когда ездил по северу, такого в больницах навидался, такого наслышался — волосы дыбом! Впадают после контузии в детство или вдруг думают, что в них другая душа вселилась, и пробуждаются самые странные и удивительные таланты! А вы мне про яблоко говорите… Слава Богу, что только яблоко, а не похуже!
Я подхожу к окну, прижимаю горячий лоб к ледяному стеклу и начинаю беззвучно плакать, чтобы никто не видел слез моего отчаяния, моего горя. Лишь сосенка за окном шевелит мне ветками-лапками.
— Послушайте, дядя, зачем вы так изощряетесь? — говорю ему от окна, глядя на мокрый лес. — Зачем пытаетесь втиснуть меня в чужую биографию? Ведь я не лезу в нее, вы разве не видите, не помещаюсь?! Я вот лежу в палате и каждый день благодарю Господа, что Он возвращает мне память, а вы пришли сюда умствовать, подсовывать что-то другое. Еще немного, и я с ума сойду, честное слово! Да я бы с удовольствием заделался вашим сыном: об этом только мечтать можно, все проблемы решились бы разом… Я ведь, дядя, веду записи, все хочу вспомнить, понять, — что это было, поход наш? Просто ли искупление наших грешных душ, или пешки в чьей-то игре? И почему я чужак на родине, на любимой земле, — предстоит во всем разобраться! И когда я это пойму, приходите снова, с удовольствием стану вашим сыном! Соглашусь сразу, что был танкистом, что воевал, был контужен, что ноги сами собой привели меня пещерами домой от плато Голан! Вы ведь это хотите услышать, так себе представляете?
Долго смотрю в окно — повсюду вода, все мокро: водой полно это низкое небо, и этот день — вода, и жизнь — вода… Все в землю уходит, все поглотится прахом и растворит нашу память, думаю я и тяжко вздыхаю. Одно лишь безумие вечно, печаль и безумие! Оно везде одинаково: безумие ребе Вандала, безумие Хилала Дауда, безумие дяди и мое безумие! Мои безумие и печаль в этой палате, в Иерусалиме, — Боже мой…
— А что, если сын ваш в плену? — слышу я за спиной Джассуса. — Вернется сын ваш из плена, и что вы ему скажете?
Старик немедленно отвечает, будто испугавшись:
— Что вы, доктор! Душа моя чувствует родную душу, родная кровь различает родную кровь!
И снова возникает в памяти образ покойного Фудыма, и снова я поражаюсь схожести ситуаций: упорно шел, как одержимый, к сыну, в Иерусалим, Исаак, дескать, жив, Исаак нас встретит! Но мы-то знали, что сын его мертв, погиб в горах Тянь-Шаня, что сам он и схоронил его там. И даже больше мы знали: никакой он не был герой, его Исаак, а сбежал из психушки, где строил в душе у себя Третий храм, сбежал в горы, чтобы якобы Храм отнести на родину, да так и разбился. Нет, наказан был Богом за свое предательство! В решающий час судьбы там, в Вульфвалде, застрелил доходягу из концлагеря, когда звали его в Палестину. А он, офицер Красной армии, струсил… И я струсил в решающий час судьбы, отрекся от всех святынь! Там, в диван аль-фадде, чего я только не думал: вербует в любовники, мстит за Фархада, за Кака-Бабу… И подошел к запретной черте, и пересек ее, и погиб! Навеки погиб, безвозвратно…
Я отхожу от окна, вдоволь тайком поплакав. И затеваю с дядей новый раунд — с мольбой и уговариванием. Я этот бой еще не считаю проигранным, мне надо вернуть его в Бухару, вернуть ему память!
Мы снова сидим в креслах. Я прошу дядю простить меня за гневливость, за внезапную вспышку, прошу напрячься.
— Дядя, милый, добрый, несчастный мой, мой единственный, спасите меня! Вспомните рощу вокруг дворца генерала Кауфмана! Она сквером Революции нынче зовется… При вас же он выезжал, Кауфман, в перчатках, я слышал, при шашке, верхом на коне! Ну хорошо, черт с ним с генералом! Там, в сквере, за пиками железной изгороди, по воскресным дням букинисты книги разваливают. Все, что угодно, можно достать: Коран, Библию, изданные в Штатах, руководство по исламской чеканке! Но всего замечательнее — никогда не знаешь, из-за каких кустов на тебя объектив нацелен, не слышишь, как щелкают… Я что-то не то рассказываю, да, вам скучно? Ну хорошо, а знаете, дядя, и старые тупички кривые, и грязные переулки только в Старом городе нынче остались, везде проспекты пробили новые. Я, между прочим, вкалывал в таксопарке — их целых три в городе, я вкалывал во втором. Сидишь за рулем, помню, и катишь себе в четыре ряда королем!
Когда я к нему вошел, он вскочил с проворством, неожиданным для этой слоновьей туши, запер за мной дверь, а ключ опустил в халат — просторный, белый халат из маргиланского шелка с отливами медовых оттенков, халат цвета праведников.
Сегодня он был надушен, был возбужден! Здесь, в диван аль-фадде, на видном месте, имелась у него особая полочка, густо уставленная пузырьками, пуховками, баночками, флакончиками: он лил на себя духи, умащивал себя мазями, подкрашивал щечки. Бросались в глаза щипчики для волос, пилочки для ногтей, всевозможные лаки… «Ну а письма, где он письма наши вскрывает? Лаборатория, аппаратура… — пытался я всякий раз угадать. — Или совсем не здесь происходит у него перлюстрация?»
На столе, на крокодиловой коже, я увидел старинный фолиант. Ибн-Мукла перехватил любопытный мой взгляд, сел в кресло и открыл фолиант на одной из закладок.
— Макамы[38] несравненного Хамадани[39]! — сказал он чувственно, с благоговением. — Макамы несравненного Хамадани с комментариями Мухаммада Азди — ренессанс ислама, зенит Мамлакат аль-ислам[40]! Времена простые и грубые, но сам человек не так еще интересен…
И спросил:
— Ты в армии в ракетных частях служил?
— Совершенно верно, хазрат, в ракетных частях три года!
— Я и говорю: люди сейчас гораздо пошли интереснее! Ошибаются, правда, часто поступают неграмотно, и много надо работать с такими, наставлять на правильный путь, перевоспитывать… Но только не оттолкнуть, ни в коем случае не оттолкнуть, чтобы вера в них не заглохла! Верно я говорю, Абдалла?
— Хазрат бесконечно мудр, сердцу хазрата доступны мысли самого Аллаха!
С минуту он переваривал эту пустую лесть, переваривал ее благодушно. Но вот черные, заплывшие жиром глазки остро меня ужалили:
— Пишешь письма из медресе?
Я выкатил ему чистые, целомудренные глаза.
— А разве нельзя? Впервые слышу об этом! Все пишут кому-нибудь: родственникам, друзьям…
— Не прикидывайся шутом, отвечай коротко, четко: кто такой Виктор Цева?
— Вместе служили в армии! Я после дембеля[41] домой вернулся, а он в училище поступил офицерское. Окончил училище, служит сейчас на Кубани.
— Почему письма его получаешь на главпочту, до востребования, а не на медресе? Почему?
Ребе немедленно мне подсказал: «Ты одинок…»
— Я ведь вам говорил, все от меня отреклись, все избегают, даже пойти некуда. Вот и придумал лишний повод по городу прошвырнуться!
— Лжешь, Абдалла! Лжешь, как коварный шакал! Диван аль-фадда боишься, меня боишься, тайной жизнью живешь! — И постучал пухлой рукой по папке. — Вся переписка ваша — здесь у меня! Письма офицера Цевы и мулло-бачи медресе Сам-Ани Абдаллы Калана.
Тогда я задал ему совершенно естественный вопрос: «Почему вдруг нарушен закон — тайна граждан на личную переписку?» И привел Ибн-Муклу в дикий восторг. Он закатился сначала хохотом, а после, отхлопав себя с добрый десяток раз по животу и утерев слезы, сделался сразу суров, как прокурор, сообщающий отступление от закона, как последний базарный шут:
— Бдительность работников почты! Эти письма в дороге расклеивались, листы выпадали, их подбирали на сортировке, передавали в дирекцию, передавали в органы… А органы эти поступки считают похвальными, всячески их поощряют! — Потом добавил сердечно и задушевно: — Во времена Хамадани эти письма велели бы вам обоим съесть, облили бы вас нефтью и подожгли!
И, мысленно наслаждаясь казнью, этот ракка смотрел на меня пустыми глазами. Затем склонился над папкой и стал в ней рыться.
— …Большой охотник выступать на собраниях! Любое скопление зрителей, и ты уже тут как тут, и ты уже вертишь задницей, чтобы отдаться — отдаться всем сразу! Настоящее сексуальное расстройство, явно выраженный комплекс сцены… Зря ты тогда испугался на крыше, я бы и тебя приласкал! Дверь заперта, видишь? Не будем стесняться, милашка, никто не зайдет!
«Странные вещи…» — загудел мне ребе над ухом.
— Странные, дикие вещи я слышу, хазрат, какой-то уличный, вульгарный тон! Быть может, Коран смотрит сквозь пальцы на подобные предложения, но вера моих предков…
«Побиение камнями насмерть!» — немедленно подсказал ребе.
Но я не стал вдаваться подробнее в веру моих предков, чтобы лишний раз не травить хазрата, а обратился к Аллаху: все-таки было надежнее.
— Аллах уже покарал меня за распущенность! Вы мне хотите напомнить об этом, о страшных моих грехах? Разве хазрат не знает, что говорит Коран по этому поводу: не упрекай согрешившего, ибо он раскаялся, но, если напомнишь и упрекнешь, — это твой уже грех, это грех твой вдвойне!
Меня он давно не слушал, он был поглощен папкой, загадочно ухмылялся. И вдруг вскричал, радуясь, как ребенок:
— Нашел, нашел! «Еще один факел» — политплакат художественного комбината «Рассом[42]».
Проклятый плакат был размером в простыню. Вначале он пробовал его развернуть, оставаясь в кресле, но это у него не вышло. Тогда он поднялся, взявшись за верхних два угла этого пожелтевшего от времени паскудства, и встал напротив меня в позицию тореадора. Опять эффекта не вышло: он несколько раз глянул на плакат сверху — плакат ему виделся вверх ногами — и наконец пришпилил его на деревянной обшивке, любуясь плакатом и умиляясь им.
Я мысленно снял с Ибн-Муклы белый халат праведника, раздел его махом и стал примерять на него мундиры. Больше всего ему шел полковничий: золотые погоны, ряды орденских планок, сапоги блестящего хрома. «Где он является в этом мундире, на каких бесовских шабашах? И есть между ними с клыками, с хвостами — есть, несомненно! А как там с чинами, субординацией, с рангами? И гомик ли он вообще? Э, нет — сфинкс, вот именно…»
«Не отвлекайся на постороннее! — напомнил мне ребе. — Думай о Розенфлянце, сосредоточься!»
— Кто такой Розенфлянц? — Ибн-Мукла снова сидел в кресле.
— Давно, хазрат, задолго до медресе…
— Отвечай четко, по существу! Не начинай каждый раз с этих глупых «давно»! Все эти «давно» без тебя мы знаем прекрасно!
— Сменный инженер-диспетчер второго Бухарского таксопарка, друг детства, вместе росли на одной улице, за одной партой в школе сидели. Однажды Рома мне спас жизнь! Это так было, хазрат…
— Вот заявление Розенфлянца! — И между нами возник лист бумаги.
Легко и мигом связалось: этот плакат из папки, злополучное собрание в таксопарке и донос Ромы.
«Бедный Рома, балбес длинноногий! Вот и тебя припутали…»
— На почве чего вы с этим еврейчиком не поладили, почему он написал на тебя грязный донос? Какие политические взгляды у этого Розенфлянца? — И смотрит на меня выжидающе.
«Ай ловко, ай умница, ну и молодчик же Ибн-Мукла! Я должен Рому охаять, избить цепами. Еврейчики бьют еврейчиков, все правильно, все чисто и грамотно!»
Набираю в легкие побольше воздуха, чтобы долго-долго хватило:
— Инженер Розенфлянц Рома человек тихий скромный принципиальный член партии человек с твердыми политическими убеждениями всегда мыслит вместе с партией на работе в быту и дома образец для подражания я всегда глубоко уважал его старался во всем брать пример…
И все, и кончился, выдохся! Глотнул немедленно новую порцию, а твердого взгляда не погасил, готовый и дальше нести подобную околесицу. Но тут увидел, что Ибн-Мукла опять шарит в папке, что эту тактику он раскусил. Помнил, конечно, как хвалил я сукиного сына Фархада, хвалил Ашота, ишака карабахского, хвалил блядушку Нелю, а теперь эта тактика шла вхолостую.
— Опять на тебя два заявления: одно от директора второго Бухарского таксопарка, а второе от Розенфлянца. Кого хочешь слушать раньше? По ком соскучился больше?
— Читайте диспетчера, — рассудил я. — Все-таки друг. По другу соскучился, приятно послушать привет от друга детства!
— Итак, читаю. В начале августа на нашем митинге в таксопарке, посвященном израильской агрессии, выступали ораторы. Все выступали красиво, клеймили наглых захватчиков. Вышла очередь Калантара, который с ходу прицепился к одному плакату на сцене, а этот плакат был правильный и эффективный. На тему агрессии было много плакатов на сцене, но Калантар прицепился именно к этому! Мы думали, что он больной, что выпимший, такой у него был вид, у водителя Калантара…
С трудом разбирая почерк, Ибн-Мукла мычал, причмокивал, недовольно вздергивал подбородком и наконец откровенно пожаловался:
— Ты только послушай, как инженер пишет, какой примитивный стиль! Какое изложение инфантильное! Как они институты кончают, эти еврейчики, шайтан их знает! Непременно диплом проверю — не с рук ли куплен? — И снова стал мучить себя, читая с трудом и отвращением: — Рука скелета держала факел, как факел с олимпийским огнем, а слово «Израиль» делали буквы из этого огня. Слово «США» было ясно написано на скелетной руке, как бывает написана татуировка у блатных и бандитов. На этот смешной плакат Калантар разозлился, он начал бросать слова: «Искажение картины войны на Ближнем Востоке», «Грязные средства агитации и пропаганды» — бросать такие слова людям в лицо, и все мы дружно смеялись. Все мы дружно его жалели, потому что у нас коллектив здоровый и дружный, потому что — советский! И этот плакат у нас понял сторож, поняли все уборщицы, а вот Калантар, шофер Калантар, — нет!
Он явно валял дурака, Рома. Я все простил ему за это послание шутовское. Меня он повеселил, я был ему благодарен за этот привет из той жизни — он все понимал, «хитрый еврейчик».
— Вернемся к письмам! — возвестил Ибн-Мукла. — Вернемся к нашим баранам… В папке — копии, а тексты писем своих ты помнишь на память, она у тебя отличная, хвала Аллаху!
— Аллаху хвала! — бездумно отозвался я, поглощенный созерцанием «Факела», переживая привет диспетчера Ромы.
— Смрад и падаль! — вскричал он вдруг громко. — Смрад и падаль! — Прикрыл халатом лицо и громко, навзрыд, заплакал.
Помню, как в наших странствиях ребе Вандал любил повторять, что жизнь — это как школа, как урок, и если кто в этой школе с уроком своим не справится, то Бог возвращает его душу на ту же ступень, в тот же класс. И еще любил повторять, что ухо над нами внимательное, и глаз за нами следит зоркий, и велел нам требовать от себя отчеты, чтобы каждый день был нам Судным днем[43], ибо судимый здесь уже не будет судим на небе.
Отлично помню еще, когда нам в походе везло и все у нас шло гладко, то голова кружилась от счастья, и дух захватывало, как в полете, аж страшновато порой становилось. Но если вдруг не везло, то все садились на землю, и каждый подолгу себя исследовал, каждый тщательно в себе ковырялся.
С дядей Ашильди все было ясно — мне явно не повезло. Бухара — город его и моей юности, город наших общих предков, — выпала вдруг начисто у него из памяти. Никаких следов Бухары, следов моего отца, матери… А это уже мое наказание, мне наказание! За что, Господи?!
Пытаюсь проникнуть в дядину душу, прочесть его тайные мысли, а вдруг там расчет? И думаю за него: «Вот явился из Бухары щенок, стал трезвонить на весь Израиль про зверства Калан-паши, про награбленные сокровища… Зачем мне скандалы на старости лет?! А кто он сам, племянничек? Изловлен случайно в пещерах, наша разведка колет его и пытает, а он им глаза порошит: придумал пергамент, ребе Вандала, сионизм придумал в медресе Сам-Ани и шантажирует меня Ибн-Муклой, потому что я ему нужен… „Дядя! — кричит. — Спасите меня, признайте племянником!“ А я вот возьму да прикинусь себе идиотом».
Никак не решаюсь сказать ему это в лицо, прямо при Джассусе, откровенно. Никто ведь меня не спасет, так и сгину никем не признанный, никем не обласканный в родном Иерусалиме… Чего же молчу?! Но эти мысли сменяются вдруг другими — покорными и фатальными: может, так мне и надо, так и должно быть? Это моя расплата в виде выпадения памяти у бедного старика, и должен принять я свою судьбу?! Ведь был же судим на моих глазах Авраам Фудым, судим на земле, и где он сейчас? О, душа его нынче свободна от мрака безумия, все понимает и знает, и в эту минуту, быть может, здесь, в моей палате, читает все наши мысли — мои, дядины, Джассуса и ждет развязки: «Иешуа, дружочек, все к лучшему, все к лучшему!» И все остальные, быть может, здесь, и тоже ждут земного моего суда. И Витя Цева… Нет, у Вити на меня свои обиды, очень серьезные. Его убили по моей вине. Ибн-Мукла так и сказал: «Твои письма убили его!» Витя не может быть в этой палате, он требует для меня другого суда — небесного, ибо скоро, очень скоро будет развязка, будет моя очередь.
Мозги у меня трещат: «Что бы еще придумать? А может, с дядей все обстоит иначе, из области романтической? Может, двое эти любили одну женщину — мою мать, — братья Ашильди и Нисим, а я как призрак пришел из прошлого, разбередил его старые раны, оглушил старика? И знаю, что есть даже такое: от исступленной любви, если оба состоят в разных браках, рождаются у любимых дети, как две капли воды похожие… Вот и вышло у них именно так — у матери моей, у Ципоры, и у этого старика Ашильди. Родная душа, родная кровь! Все правильно, все сходится!»
В эту минуту дядя принялся стаскивать сапоги. Кряхтя натужно, он объяснил доктору Ашеру:
— Нет, он не в плену и не пропал без вести — он убит, сын мой, Иешуа! Я вижу его в гробу, я вижу его в могиле…
Зрелище было дикое, неожиданное: он стал сползать на пол.
Он плакал навзрыд, Ибн-Мукла, плакал, закрыв лицо, а халат его, промокая, темнел у меня на глазах.
— Хазрат! — тормошил я его. — Хазрат Ибн-Мукла, что с вами?
Слезу он пускал легко, всем это было известно: когда он плакал, даже крик осла не мог остановить его слезы.
И страшная догадка меня вдруг пронзила: «Зачем на столе у него макамы, зачем Хамадани?» О, я это читал, знаю! Плачет судья, плачет публика, плачет палач — именно так обстояло во времена Хамадани, во времена исламского ренессанса — Мамлакат аль-ислам: убивали и плакали.
«Он что же, ребе, судья и палач мой?»
«Иешуа, да — час твоего испытания! — услышал я сокрушенный вздох, и ребе добавил: — Я скоро тебя оставлю, ибо вся моя святость и все мои добродетели тебе не помогут, останешься один на один со своим испытанием, с этим ракка!»
«А в чем оно будет, мое испытание, ребе? Речь пойдет о пергаменте? Пергамент ему из меня не вытянуть, из живого, во всяком случае!»
«Не знаю, Иешуа, я твоего испытания, это ворота пятидесятые, даже Моше-рабейну их не открыли…»
Вот уже целый месяц, день в день, спускался я на допросы в диван аль-фадде, спускался утром, после молитвы, а отпускал он меня в обед, а чаще — к вечеру. Мотало следствие и самого Ибн-Муклу: осунулся, нервничал, все чаще прибегал к насваю[44]. Этот верзила вставал задолго до восхода солнца, принимал горячую ванну, молился вместе с нами и сразу волок меня в свой подвал.
Он высморкался прямо в халат, поднял на меня сырое, заплаканное лицо, спросил, всхлипывая:
— Скажи напоследок хотя бы, Абдалла, это была сексуальная связь, вы это делали с ним в казарме?
«Побиение камнями!» — уверенно подсказал мне ребе.
— Аллах с вами, хазрат! — И я от него отшатнулся. — Может, Коран на это смотрит сочувственно, но вера евреев… Мы оба были евреи…
Он сунул руку под стол, нашарил сосудик с насваем, вытащил хвостатую кожаную затычку, отсыпал себе на ладонь приличную горку и положил под язык.
— Он что, умер, хазрат? Ради Аллаха — мой друг умер? Почему вы сказали, что напоследок?
Откинув голову далеко назад, безжизненно закатив белки, Ибн-Мукла блаженно сосал. Через минуту он закивал убежденно:
— Афисел Сева мевтв, мевтв, мулло-вача, совсем мевтв!
Глаза его оживились, забегали, язык заворочался по-человечески: он отсосал первую силу наркотика, снова заткнул сосудик затычкой и спрятал его.
— Вай-дод! Не сохранили, не доглядели — блестящий был офицер! Какие надежды подавал в гвардейской своей дивизии!
Бесовское вдохновение снова вернулось к нему, он всплескивал руками, глумился надо мной и потешался. Как тогда, с ответом своим на вскрытые письма.
— Вот вижу его в предгорьях Кавказа! По кручам взбирается, скачет по кручам, как молодой легконогий олень, — с одной скалы на другую. Вижу приборы: нивелиры, теодолит! Ах да — планшетная съемка… На съемку его послали планшетную с двумя солдатами, с рейкой, и ни души кругом! Лишь белый беркут парит высоко в небе… О, горе, Абдалла, какое горе, ну почему не послали с Цевой солдат потоньше, ну почему в штабе дивизии не нашли интеллигентов, как и сам офицер? А будто умышленно — грубый скот, хамов и блатарей? Затеяли ссору, антисемиты, и в пропасть столкнули, а он, бедный, и кобуру не успел расстегнуть, и все! Все кончено — никто не пойдет на главпочту, никто, кончились интересные письма в обе стороны!
Рот у него был полон черной, отвратительной слюны, вытекающей нитями на подбородок, на белые лацканы халата. Он пошел к двери и выплюнул в медный тазик тягучую липкую жижу, оставшуюся после насвая.
Он все мне про Витю сказал, я все увидел четко, выпукло.
— Зачитаем письмо под номером шестнадцать! — сказал он, вернувшись.
Письмо я прекрасно помнил, но на всякий случай осведомился у ребе: «Это слишком ужасное… Может, другое?»
«Чудак ты, честное слово! — ответил он мне. — Допрос — это не право выбора, ведь ты на допросе!»
Писал я Вите из медресе, что стал мусульманином — принял ислам, и отпускал тонкие шуточки по этому поводу. По поводу ислама, конечно! Описывал ему местную фауну, братьев своих палестинцев, говоря совсем уже откровенно, про временность, канареечность этой жизни, устремляя свой взгляд в надежную вечность еврейских наших корней. Потом вспоминал ему, как читали мы с ним Пятикнижие на уроках политпросвещения, сидя за самым последним столом в солдатской аудитории на ракетной базе, читали в казарме, либо уединившись вдвоем на полевых учениях. И снова шло медресе… Я подавал ему медресе как трамплин, как временную измену ради трамплина «в пропасть», как равновесие с Прагой!
— Ну а про гнусную шайку чего ты там пишешь?
«Ребе, ребе, вы слышите? Мне голову оторвут за эту „шайку“, спасите же, ребе! Ну что вам стоило украсть эту папку? Украсть, как ту, которую вы принесли к нам во двор, вы помните?!»
«Но ты не вопил же к Богу, как вопил к Нему твой отец, ты только сейчас вспомнил! Черт меня облукавил, забыл, совсем вылетело из головы. Черт меня, видать, облукавил…»
— Витя был в Праге, хазрат! Он занимал Прагу с войсками.
— И ты в любви своей усомнился, предложил другу жребий? Прочитаем еще письмо, письмо за номером…
«Витя, ангел, — писал я ему, — какое кощунство — утюжить танками весну Пражскую и на этой же облитой кровью земле вступить в партию, в эту гнусную шайку!..» И предлагал ему жребий: выпить воду с моего письма, с которого пил и я. «Если вспухнет у тебя живот и околеешь если, тому и быть, околевай, братец! А если жив останешься — твоя измена, как и моя: верный, надежный сын своего народа, и ангел по-прежнему, и наша с тобой любовь — до гроба!»
— Так это же в шутку, хазрат! Дурачество… Так пили воду прелюбодейки в древности у евреев, пили воду с записки первосвященника в Храме. Как бы испытание у Святая святых, ну я и…
— Э, нет, жребий твой очень нам пригодился! — сказал он серьезно и весело. — А кто, интересно, письмо заклинал, кто шаманил над ним, не этот ли — мутанабби? — И снова показал рукой на ляган с Чор-Минором, как раз под портретом Ленина: — Я вижу, что, кроме хадисов[45] про клевету и предательство, ты так ничему в медресе и не научился. Ну, может, еще благодарить Аллаха с фигой в кармане на мелких камешках… Отныне после каждой молитвы повелеваю тебе тридцать три раза, не меньше, произносить громко «Субхан Аллах!» и тридцать три раза, не меньше, «Слава Аллаху!»
Он снял со стопки чистый лист бумаги и стал задумчиво рисовать могильный холмик. Нарисовал на могиле плиту, вписал в нее мое имя: «Иешуа бен Нисим из Калантаров, иудей…»
— Вот именно! — сказал Ибн-Мукла и выставил дату моего рождения на плите, нарисовал черточку, чтобы продолжить — день моей смерти.
А я смотрел на лист с моей могилой как завороженный.
— Горе тебе, узнавшему о смерти единомышленника! — Стал строить плаксивую рожу и снова разразился безудержными слезами. — Нет, «Субхан Аллах!» отменяется, все отменяется, поздно! — Достал из кармана платочек и принялся по-дамски промокать уголки глаз, погрузившись в могильный холмик, в надгробие. — За эти вот подвиги, — обвел он широким жестом стены диван аль-фадда, обшитые дорогим светлым деревом липы, — взойдешь на Калон, Манори Калон, этой же ночью!
Весь этот месяц, по ходу следствия, он шпилил и шпилил на стены всевозможные вещи и документы из пухлой папки, и под конец папка вся опустела, начисто отощала. Дорогие же, прекрасные ляганы усто Ибадуллы из Гиждувана задрапированы. Я входил по утрам в эту пыточную, и сразу бросался в глаза «Еще один факел» — желтая эта простыня, вгоняя меня на весь день в тоску и прострацию. Были здесь развешаны вся чеканка Ашота, масса фотографий ребе, фотографии Мирьям с ребе и без него, потом изломанный старый картон «Ателье Левиева Мордехая, императорских золотых медалей, эмирата Бухарского» — юный дядя Ашильди в полосатом бухарском чапане, в шитой золотом тюбетейке. Эта старая изломанная картонка была кругом усеяна снимками из архивов Ташкентского ГПУ с грифом «Хранить вечно» — Гуль-Ханым Шарипова с жуткой раной на шее, с тремя убитыми активистами из Кукумбая — мрачные, холодящие душу снимки… Потом главарь басмаческой шайки Калан-паша на сером в яблоках арабском скакуне — паромная переправа, лёссовый берег Амударьи.
«Манори Калон — это ведь, ребе, минарет смерти. Чего я там ночью не видел?» Но ребе мне не ответил. Справа, где только что ребе стоял, разило ледяным холодом пустоты. «Ребе, ребе?» — закричал я всем своим существом.
— При чем здесь Калон, хазрат? Чего я там ночью не видел?
— Во времена Хамадани все обстояло иначе, это было как праздник. — Он снова плакал, утираясь платочком. — Остались одни невежды, самоубийцы! Выбирают для этой пакости наш Калон именно ночью, прыгают вниз, как зайцы, как воры, оскверняя звезду мусульманского зодчества.
С пронзительной ясностью увидел я Витину смерть, белого беркута в высоком парении, заоблачные кавказские выси. Спихнули ангела Витю в пропасть, в бездну! А этой же ночью — меня, с высоты в семьдесят метров, с Калона. Увяжут меня аккуратно, словно пакет, во рту будет кляп, взволокут наверх, а там развяжут и скинут. Вот вам и вся разгадка этих таинственных самоубийств с Калона!
Я стал что-то мямлить, я что-то выдавил из себя:
— Там сторож, хазрат, на Калоне, туда по ночам никого не пускают.
Он тут же ухватился за эту мысль, он вяканье это прекрасно расслышал.
— Сторож? А я и не знал! Да как же прыгают, стервецы? Ну спасибо, ай спасибо, что подсказал: проверю сторожа, сегодня проверю же — в лапу берет, смотри, на чем наживается!
«Ребе, ребе, спасите же…»
— Ты шепчешь что-то еще? Ты вроде зовешь кого-то? Может, Хилала Дауда? Нет, этот тебе не поможет, ведь ты же пешка! И даже не разменная, а уже проигранная. Я эту пешку у него отыграл заместо Фархада, расквитались всего лишь… Можешь это узнать перед смертью.
Ибн-Мукла поднес к моему носу кулак и пригрозил с клекотом злобы из глотки:
— Нет и не может быть службы двум господам, как и двух вер не наследуют! — Взял стопку чистой бумаги, лежавшую сбоку, и вся стопка вместе с ручкой на ней переехала ко мне по гладкому крокодилу. — Пиши! — Он втиснулся поуютнее в кресло, сцепив пальцы на животе.
Холод стоял кругом, холод и пустота. Я увидел себя в ледяной пустыне, всеми покинутого, и стал жаловаться ребе оттуда: «Жизнь, ребе… Не вы ли мне говорили, что жизнь надо беречь, что это имущество Бога. Ради жизни, говорили вы мне, отодвигают даже субботу…»
— Итак, Абдалла, мы говорили уже про Израиль, про три миллиона еврейских ублюдков. Но сам ты мне ничего не сказал. Вот и хочу я услышать.
— Про Израиль, хазрат?
— Ну да! Что ты об этой стране думаешь?
Я вытер рукой пот, обильный, холодный. Господи, да и думать не надо! Включи радио только, воткни штепсель в любую розетку, даже утюг… Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы надолго хватило, и пошел-поехал, захлебываясь от восторга возвращаемой мне жизни, а на самом деле — в ледяную пустыню извечного развода с Создателем, где нет душе искупления, и нет прощения человеку.
— Расистское агрессивное образование раковая опухоль на груди ислама ведет злодейские войны и творит в мире разбой бельмо на карте Ближнего Востока повадки государства — фашистские… — глотнул большую порцию свежего воздуха, но продолжать не стал, а только осведомился: — Верно ли я говорю, хазрат?
— Отлично, мулло-бача, это и напиши! — Голос его потеплел. Блаженно обмякнув в кресле, он сонно моргал, расслабившись и отдыхая.
Я быстро все это начеркал на бумаге. А закончив, спросил:
— Добавить не надо, хазрат?
— Конечно же, надо, сейчас я тебе надиктую! Пиши: «Именем Аллаха, именем пророка его, клянусь — клятвой души — посвятить себя целиком священной борьбе с сионизмом, вплоть до полного его истребления. Клянусь безропотно выполнять поручения, быть бесстрашным, как барс, коварным, как скорпион, и не щадить еврейских ублюдков, где бы ни ступала моя нога!» А теперь подпиши…
Он был со своим креслом рядом. Меня обдало дыханием мощного семенного быка, рогатого сфинкса. «Ого, так вон ты какой?» — успел я подумать, чуя внезапно подступившее томление, слабость в ногах, в чреслах. «Ишь, как всхрапывает, как роет копытами землю! Почуял сливки малиновые?» — И вдруг поймал себя на мысли, что ревную — ревную к этой жалкой подстилке, к этой шлюхе из шлюх, — Хасану. И кто-то из нас уже промурлыкал, проворковал нежно: «О любимый, ухо мое любит прежде глаз!» — то ли он, то ли я, неважно.
…Стащив с себя сапоги, дядя Ашильди их тупо разглядывал. Было похоже, что проклятые сапоги ему жмут, и вот он смотрит на них со злобой и облегчением, ибо в тягость были.
— Зовут меня Брахьей, Брахьей Калантаром! — буркнул он неизвестно кому из нас, мне или Джассусу.
Мы тоже смотрели на его сапоги, на грязные, размотавшиеся портянки. Зрелище было диким, словно во сне.
— Зачем вы разулись? — спросил его Джассус.
— Я шиву буду сидеть!
— Прямо в палате? Все семь дней?
Дядя кивнул утвердительно, потом сказал опять, что сын его умер, что видел его могилу с плитой и даже прочел, когда именно умер: месяц и день…
— Но вы же твердили, что это ваш сын! — И Джассус кивнул на меня. — Давайте продолжим!
Дядя вскричал испуганно и, оставаясь сидеть на полу, отчаянно замахал руками:
— Что вы, ни в коем случае!
— Ну хорошо — не ваш сын. Тогда племянник все-таки?
Не поднимая глаз, не поднимая гривастой седой головы, дядя вскинул слабую руку в мою сторону, вялую, слабую руку, и отмахнулся, словно от наваждения:
— Мой сын умер, давно умер, а это черт знает что! Это оборотень или привидение — не знаю.
«Пришел к змеиной норе праведник, разулся и сунул босую ногу… „Видите, люди, не яд, а грех губит!“» — вдруг вспомнилось мне.