После вечерней молитвы ребе поднялся, обвел нас всех исполненным скорби взглядом и, весь осыпанный пеплом, тихо, но внятно сказал: «Мы сеяли с вами драконов, а пожинаем блох!»
Так он молился, ребе, сидя всегда на пепле, в знак траура о некогда разрушенном Храме. Мы знали, откуда эта традиция, она нисходит в глубокую древность. Так молились пленники императора Тита — свидетели гибели Храма и Иерусалима. А ребе говорил, что на мешке с пеплом молился его учитель — знаменитый галицийский цадик, а тот принял сей обычай от своего учителя — гаона земли Баварской…
— Завтра уходим мы в долгий путь! — говорил ребе. — Уходим из римского рабства. Две тысячи лет без малого оно продолжалось: столько сидели на пепле, но завтра пресечется мрачная традиция поколений!
Итак, моя лань, завтра войдем мы в пещеры. Но почему нас так мало, спросите? Где остальные евреи? Почему не явились к месту сбора со свитками Торы, с детишками и стариками, с коровами, овцами, домашней птицей, почему не пришли к Вабкентскому минарету? Ведь чудо-то состоялось, «чудо стеклянных трех дней», как ребе им обещал: поднимитесь на минарет, поглядите сверху — что происходит?!
Мы сидим на полу. Тихо гудит маленькая лампа-горелка, сидим в свинцовой комнате — фундамент гигантского Вабкентского минарета. Здесь имеется потайная дверь, уводящая в подземелье: ее-то и надо было расшифровать в пергаменте.
— Мы больше не будем ждать, завтра поднимемся и пойдем, — продолжает ребе. — Ждать мы больше не можем… Те же, кто отказался идти, достойны всяческих наказаний! Я бы назвал их грех более тяжким, нежели «грех разведчиков». Те обошли Ханаан, но смутили народ напрасным страхом. Евреи же города Бухары вообще отказались идти на родину, они родину свою как бы отвергли!
Голос ребе начинает звенеть и крепнуть, а рука его с прекрасным, длинным пальцем простерта туда, где, по мнению ребе, находится город продажных и малодушных. Ребе редко произносил столь сильные, разящие обвинения в адрес общины, но если уж увлекался, то забывал обо всем на свете. Поэтому Мирьям ему напомнила: «В этот час, ребе, сюда приходит мулла со своей свитой, они нас могут услышать!» Мирьям моя всегда отличалась благоразумными доводами, и ребе с ней согласился. Дальше он продолжал чуть ли не шепотом:
— Мы пойдем глубоко под землей, лишенные свежего воздуха, солнца, лишенные запаха полевых цветов и трав. Роса небесная не будет орошать наши лица, мы не услышим пения птиц, голосов зверей, стрекота ночных цикад — обычные земные звуки! Там, под землей, нет зноя и нет морозов, не льют там дожди и не веют приятные утренние прохлады, ибо прибежище это червей и могильных гадов… Человек привычен, дети мои, обращать свой взор к небу — родине наших душ, где реют ангелы, серафимы! Но вспомните, из чего сотворил Господь человека — из праха! И этот же прах мы вечно вкушаем: плоды деревьев, мясо и молоко животных… Чего в нашей плоти больше: праха земного или же небесных сфер? Конечно, праха, той самой земли, куда мы завтра уходим. Эти недра полны жизни, они не стоят на месте. Как воздух небес, как воды морей и рек, земля тоже имеет свои течения, она подвержена тоже вечному обновлению! Евреи, дети мои, завтра мы выйдем исполнить великую заповедь свободы — заповедь всех поколений. Крепитесь же духом, воспряньте и веселитесь!
Сейчас, моя лань, самое время познакомить вас с треугольником. Тем самым, классическим! Она бы просто так не пошла — без Димы. А если бы она не пошла, и я не пошел бы. А если бы… Короче, эту считалку можно продолжать долго: моя душенька предпочитала фигуры сложные!
Пора нам подняться на минарет — в последний раз взглянуть на оставляемый навсегда город.
Ребе Вандал и старик Фудым останутся в свинцовой комнате. И лампа останется при стариках. Ребе следует поберечь свои невеликие силы, напряжение последних дней сильно его истощило. Ну а подвох со стороны общины? «Вечные пленники, — бормочет ребе, укладываясь спать. — Тоже мне, умники!»
Мы войдем в кромешную тьму минаретной утробы, в эту черную гулкость, и двинемся вверх истертыми, каменными спиралями. Идем гуськом, наш узенький треугольник, уютная, подленькая семейка, — на страшную высоту, а на вершине рассыпемся, вцепившись в перила, вперившись глазами в безбрежные ночные пространства.
Напротив стоит Бухара — дыбом, как древний зверь, и чрево этого зверя дымится: бредовый сон, видение конца света — апокалиптическое зрелище… Воздух слегка посвежел, а в черных разрывах туч проклюнулись звезды. Мы долго молчим, чуя в ослабевших ногах страшную высоту. Губы мои и глотка мгновенно обсохли. «Стеклянные дни» кончаются, думаю я, кончились! Все кончилось, и начнется другое…
Дело в том, моя умница, что несколько дней назад на всю нашу область пала неслыханная доселе жара. Вползла в город из соседней пустыни хмарь вперемешку с пылью, песком — природа оцепенела. Город опустел, одичал, а люди попрятались по домам: у всех отмечались вялость и полная потеря памяти. У всех, но только не у евреев, у них эти признаки явно отсутствовали: евреи ощущали небывалый прилив сил, бодрости, особую смышленость и предприимчивость. За эти три дня им полагалось собраться, пристроиться в общий обоз и двигаться в сторону минарета. Без паники, без суеты и страха — в сторону Вабкентского минарета… Ушли бы все, провалившись буквально под землю. Чего тут проще, скажите?
Дима держится за перила — они нам вровень с грудью. Смотрим на море огней, на кустики далеких аулов, селений — лицо инженера печально.
— Я просто счастлив, что они не пришли, остались в своих постелях! — говорит Дима, не повернув голову ни ко мне, ни к Мирьям. — Пусть дети спят, пусть их мамы баюкают… В Москве я вычитал однажды, что именно дети первыми гибнут под землей. Пугают их там тишина, таинственные гулы недр, диковинная игра теней.
Илана, вы познакомились с Димой! От него редко можно было услышать больше трех слов кряду: странный, запертый в себе человек. Он всю дорогу молчал, им было, что от меня скрывать, — ему и моей душеньке! Он сделался моим кошмаром, вечной занозой в моем сердце, в мозгах. Невыносимо тесно, но деться мне будет некуда: как каторжанин, я буду скован с ними одной цепью. И целью.
— А окончательно успокоюсь, когда окажется, что полости под Каршинской степью обрушились, и нам придется повернуть назад.
— Ну, знаешь ли! — взорвалась Мирьям. — Оставь свои страхи при себе, слава Богу, есть еще ребе Вандал. По слову ребе любые препятствия, любые пласты и камни… Знаешь, что? Если ты хочешь назад, лучше тебе совсем не спускаться с нами! Полюбуйтесь-ка на него, с самого начала он смотрит назад!
— А радиация, Машенька? Это сейчас ты такая прыткая, а я бы видеть хотел, какой ты явишься на любимую родину? Лысой калекой, больной лейкемией к тому же…
Обо мне, моя лань, вы все уже знаете, а с Димой Барухом обстояло так: ребе отправил его в Москву. Жил он в Москве чуть ли не год, занимаясь в различных библиотеках, собирая материал на одну-единственную тему: «Пребывание огромной массы людей — детей и взрослых — в пещерах». Ни один ученый со дня сотворения мира над темой такой не сидел: одному Господу Богу известно, какую гору литературы он перерыл и что в Москве вычитал! Во всяком случае, Дима вернулся домой чуть ли не с докторской диссертацией, но выглядел абсолютно несчастным. Судя по той тревоге, что в нем жила, ответ он привез четкий: «Затея ребе дохлая!» И, чтобы снять с себя хоть малую часть ответственности, составил вопросник, обращенный к общине, — нечто вроде листовки: пусть, мол, каждый включится в общее дело. Идеи, фантазии, выдумки — все принимаю, любое творчество. Как они мыслят себе: переноску вещей, освещение, воду и пищу… Десятки, короче, вопросов, включая детские игры: «Чем занимать нам детей?»
Ни одна листовка, как вы понимаете, к нему не вернулась: евреи оставались глухи, равнодушны!
— Минувшей ночью я видел мерзейший сон, — начал Дима, подставив лицо горячему ветру, а тихий, бесцветный голос его было трудно услышать: — Даже не сон, а я бы сказал — дурное предзнаменование.
— Вот и Саул во пророках, — съязвила Мирьям. — Говори уж, зануда, не тяни людям душу!
Ко всякого рода снам, между прочим, моя душенька питала жгучее любопытство: мистика, бесовщина — это было ее натурой! Ребе Вандал часто ей говорил: «Язычество, доченька, Тора решительно осуждает!» Но эти занятия она упорно продолжала. Помню, что даже накаркала мне однажды, читая по моей руке, что где-то в скалистой пустынной местности мне вырвут язык, и так я умру — жестоким, необычным образом.
— Что же снилось тебе? — спросила она.
Ветер свистит и подвывает в прутьях перил, ветер обжигает и путает нам волосы. И Дима начал: напомнил он нам, что нервы у него крепкие, что спит он обычно как камень. «Пушкой меня не добудишься!» Без сновидений спит он… И слышит вдруг стук в дверь. Он встал и пошел открыть.
— Понимаете, в чем она, странность: не мог же я спать и в то же время подняться? Отчетливо сознавая при этом, что сплю, лежу вот у себя на кровати, а тело…
— Можешь, можешь! — сказала убедительно Мирьям.
…Пошел он к двери, отпер ее, и в комнату ввалилось странное существо: не то птица большая, не то человек. Вернее, и то и другое сразу. Все в густом, клочковатом оперении, а на морде как бы клюв попугая. Существо обхватило нашего инженера со страшной силой — не вырваться, не шевельнуться, сунуло голову Димы себе под мышку, и стал он тут задыхаться, стало ему горячо, чувствует Дима, что умирает, и слышит при этом: «Куда это, Димушка, ты пойдешь завтра? Смотри, не ходи, я ведь смерть твоя!»
— Я не трус, если вы знаете, подобные вещи меня не колышат, но поразило другое: кого мне это существо напоминает? Уж больно знакомо! И вспомнил — Станислава Юхно, рабочего моего, есть у меня рабочий такой на буровых в Кагане…
Едва он понял это, едва ему это открылось, слышит Дима, что снова к нему стучат. Хватка на шее у него разом ослабла, Дима глотнул свежего воздуха, а существо заметалось и — юрк под кровать, высунулось оттуда и грозит ему кулаком: «Все равно далеко не уйдешь!»
Дима молчит. Потом нашел у себя в карманах спички, собрался закуривать.
— Не вздумай курить, нас могут заметить! — напомнила ему Мирьям. — Так кто же стучал к тебе во второй раз? Ты дверь-то ему открыл? — спросила тревожно, заинтересованно.
А Дима мнет сигаретную пачку, Дима уже не с нами — упорно молчит. Он может, присутствуя, замечательно не присутствовать — это он может. Или при мне не хочет сказать? У них ведь есть от меня секреты… Но Мирьям немедленно хочет узнать, она всплескивает руками:
— Да это же самое интересное: а вдруг ребе? — И сгоряча проговаривается: — Или Хилал Дауд?..
— Спущусь, пожалуй… — отвечает нам хитрый Дима, а она, поняв оплошность свою, набросилась на него с яростью кошки:
— Ну и катись, катись отсюдова!
И Дима ушел, провалился, шаги его глуше и глуше. Я говорю ей, что сон действительно странный, зловещий, и почему ей подумалось, что во второй раз мог быть Хилал Дауд? Они что, знакомы? Но Мирьям раскидывает руки: «Да ну их всех к черту!» — и валит меня на пол, куда я валюсь охотно, податливо, и лишь успеваю подумать: «Мулла ведь придет, угорелая!»
Она целует меня, она говорит, что это последняя наша ночь — прощаемся с Бухарой! Со всей этой прошлой, проклятой жизнью, теперь же она станет хорошей девочкой, умной девочкой… А потому должны мы с ней отмочить на минарете сейчас что-то особенное!
— Мне вспомнился ваш сад, когда я смотрела на город, я видела сад… Мне будет не хватать под землей цветов и луны. Ты никогда не спрашивал, что я цветам шептала. Хочешь, спроси сейчас! Ну спроси, спроси же, мой милый…
А утром, как раз перед спуском, с ребе случилось вдруг странное. Взгляд его стал рассеян, опустошен, он перестал узнавать предметы, как бы покинул нас.
«Это зачем?» — удивился ребе, когда мы поднесли ему каску. Легкую, пластмассовую, с небольшим козырьком и ремнями.
«Каска, ребе… Этим предметом защищают голову. Местами мы будем ползти, местами продвигаться на четвереньках. Там наверняка темно, острые камни… Скалы кусок может упасть на голову!» — и он уступил. Ребе надел каску.
«А это зачем?» — ткнул он пальцем в бухту веревок.
«Веревки, ребе… Из верблюжьей шерсти. Перед сном вы окружите этим постель, а змеи, фаланги и скорпионы наткнутся и повернут назад. Так поступают кочевники, это действует безотказно».
«Разве была нужда в веревках, когда мы шли из Египта? — и ребе тяжко вздохнул. — Впереди всех колен несли Ковчег, и, если встречались опасные гады, вылетала искра из Ковчега и убивала на месте. А это зачем? — и ребе обвел рукой все остальное имущество. — Куда вы столько набрали?»
Зачем… «Вы же сами велели, ребе: примус, палатки, мешки спальные… Как обойдемся без ломика, кирки, лопаты?»
«Пойдем налегке! Вот посох — посох мне нужен, я человек старый, мне надо на что-нибудь опираться. И Аврааму нужен посох его, Авреймалы Фудыму, — мы старые люди с ним. Согласен, пусть будет каска, голова еврея должна быть покрыта. А остальное оставьте! Все оставьте…»
«Ребе, нет! — завопили мы. — Это никак невозможно!»
«Разве тащили мы что-нибудь на себе, когда шли из Египта? Все предметы, все вещи переносило Чудесное Облако, путь освещался Столпом, никто не нуждался в обуви и одежде — они попросту ни на ком не изнашивались, а на детях они вырастали вместе с ними!»
Мы впали в сильнейшее замешательство: зачем готовились, зачем собирали, если — бросить… тут я вспомнил и успокоился: если ребе впадал в подобное состояние, лучше всего ему подчиниться. Бесполезно протестовать, бесполезно задавать вопросы или, того хуже, злобствовать. Все было выше твоего разумения, и постичь ничего было нельзя. Когда я жил еще в медресе, прибежала ночью однажды Мирьям. «Ребе хочет, чтобы ты подкинул его в Гиждуван[24], там мальчик родился, он едет, чтобы сделать ему обрезание!» Тогда я спросил, на чем мы поедем, есть ли машина у ребе? А Мирьям отвела меня на пустырь, вернее, на свалку на городскую, что была у них возле дома, за Чор-Минором, и показала на развалюху, давно брошенную кем-то за ненадобностью. Я обошел кругом эту ржавую гору и от души развеселился: «Хорошие шутки у ребе!» Но вышел ребе из Чор-Минора — в руках у него чемоданчик, одетый для дороги, и говорит, что надо спешить, надо садиться и ехать… Я открыл ребе капот — мотора в машине не было. Не было аккумулятора, не было вообще ничего. Ребе же сел в машину и крикнул, чтобы я садился за руль, чтобы заводил машину немедленно. «Если спешишь на богоугодное дело, — крикнул он мне, — удача тебе сопутствует, несмотря ни на что!» Лань моя, что вам сказать? Я сел, продолжая хихикать, сел за руль рядом с ребе и нажал на педаль, и труп этот ожил! «Завелся с пол-оборота», как говорили у нас в таксопарке: вспыхнули фары, которых не было, и мы полетели… Слетали мы в Гиждуван и этой же ночью вернулись.
— Личные вещи свои я не брошу! — решительно заявила Мирьям. — Без них я никуда не пойду!
— Я разве сказал бросить? — смягчился ребе. — Я только имел в виду идти налегке, идти с Господом Богом на сердце! Богу быть нашей ношей — я это хотел сказать… Ну а вещи — вещи всегда будут с вами, вы их найдете, когда хотите!
— Вы разве не видите? — вскричал он вдруг и поднял вверх голову. — Легион помощников! Вот они, ждут нас — чем бы нам только помочь…
И ребе попятился, отступил назад, лицо его разом обрело былую осмысленность, обычный свой свет, лицо его вспыхнуло и вдохновилось, обе руки он поднял к небу:
— Из глубины взываю к Тебе, из глубины взывать буду — выведи на простор!
Пройдет после этого много лет, вы слышите, лань моя? И я растеряю всех своих спутников и все-таки дойду до родины, в Иерусалим, но буду помнить всю жизнь эту минуту: как мы спустились, как шли вдоль мшистых, сочащихся стен со смешными касками на головах, с лампой, а ребе Вандал и Фудым гулко стучали по плитам своими палками.
Тоннель шел вокруг Бухары, с обеих сторон на стенах виднелись подпалины — это древние факельщики сбивали, видать, таким образом копоть со своих факелов… В пергаменте было сказано, что этот тоннель прорыл для себя на случай бегства либо продолжительной осады глава династии Саманидов — Исмаил ибн Ахмед… «Ты будешь долго кружить вокруг Бухары, но выйдешь зато далеко в горы!»— сказано было в моем пергаменте.
Дима Барух временами нас останавливал и смотрел на компас, вынимал Гейгер из грудного кармана, что-то записывал… Говоря по правде, нам не было никакой нужды сверять свой путь по компасу, как и не было нужды глядеть на часы. Трижды в день ребе нас останавливал и молился: точно лицом к востоку утром, в полдень и вечером, и это было самым надежным прибором…
На второй уже день пути по этому гиблому подземелью, разящему склепом и сыростью, под звонкий наш цокот, походивший на цокот конских копыт о плиты, тайная болезнь старика Фудыма стала стремительно рваться наружу. Это все началось неожиданно, началось так: «Ребе, это правда, что мы идем к Исааку?» — спросил он вдруг ребе, и мы с ужасом поняли, что безумие некогда погибшего сына вселилось теперь в отца.
«Конечно, Авреймалы, туда мы идем — в Иерусалим!» — ответил уклончиво ребе.
«Наконец я к нему иду! — просиял тот счастливо. Лицо его приняло блаженное, детское выражение. — А он и не знает, он погружен с головой в строительство — он страшно занят… Прошло уже столько лет, Боже мой! А на каком этапе уже строительство, а? Храм его, я полагаю, почти что готов!»
С этой минуты бедный старик рассуждал только вслух. Он говорил, что сын его — зодчий Третьего Иерусалимского Храма — давно подвел фундамент, что выросли стены, и как хотелось бы ему, Аврааму, послать сыну весточку, обрадовать, что идет, что папочка его не забыл, хотя у него, Авраама, есть все основания для горькой обиды. «Вы помните, ребе, как он бежал от меня, как поднял на отца руку? Чуть меня не убил… Но я иду к нему, и жаль, что не идет с нами Сарра, что мать его не дожила! Ребе, ведь, если послать ему весточку, Исаак снарядит нам навстречу целый обоз! Он важное лицо в Иерусалиме. Занимает солидное положение. Вы видите, ребе, этот тоннель? Сюда свободно заедут повозки! И нам, старикам, не придется утруждать себе ноги».
Ребе кивал ему, говорил, что мысль с обозом очень хорошая, ведь именно так и поступил Иосиф Египетский — выслал навстречу коней с колесницами, когда отец спускался к нему из Ханаана во время голода… Но параллели этой библейской Фудым не поддержал и не стал развивать ее дальше, словно боялся покинуть бездонные пучины своего бреда. Он принялся вспоминать, каким его сын Исаак был проказником в детстве, постепенно перевоплощаясь в сына: скакал перед ребе, вырывался вперед во мглу или же вдруг отставал, прыгал козлом, дурашливо взбрыкивая ногами, визжал, хихикал, цапал ребе за бороду и откровенно его кусал. Бессильный придумать что-нибудь, ребе смотрел на Фудыма полными скорби глазами. В эти минуты мне приходил на ум Розенфлянц Рома — диспетчер из нашего таксопарка. Так он, бывало, глядел на пьяного шоферюгу, которому ехать в смену, а саму машину был вынужден ставить на прикол. Мало-помалу мне стали вспоминаться родители, а чувство неискупимой вины перед ними — глодать и грызть мою душу. Казалось, что этот тленный путь никогда не кончится, что сам я давно умер и только глаза у меня полны почему-то слез от непонятной обиды, от неизбывной жалости к самому себе…
Но однажды, спустя час после полуденной молитвы, мы вдруг увидели далеко впереди свет. Он проникал сквозь слабые щели в скалах. Мы закричали и побежали — это был конец! Конец тоннеля главы династии Саманидов — выход на плоскогорье Буль-буль Зор-сай, как и сообщал об этом пергамент.
Мне и Диме ребе велел приступить к расчистке. Сдвинуть же камни с места было под силу только циклопам: мы с Димой стояли и жалко переглядывались… Вдруг выступил Фудым и удивился, чего мы стоим? Почему не исполняем приказ ребе? «Вы знаете, какие камни мой сын передвигает в Иерусалиме — стотонные блоки! Одним движением пальца! Я верно говорю, ребе?» И ребе подтвердил, ребе сказал, что именно так обстояло дело при возведении Храма, целые глыбы перемещались по воздуху: «Плыли в воздухе, как пушинки, совершенно верно, Авреймалы!»
Лань моя, и снова случилось чудо: Фудым нагнулся, взявшись за огромный валун, камни тронулись и поехали — один он расчистил проход!
Сраженные солнечным светом, мы валимся на траву. Я дышу жадно горным, чистейшим воздухом, и кружится голова. Дышу запахом мяты, полыни, а вся душа моя потрясена видом проплывающих в ослепительной голубизне, белых, как лебеди, облаков… Рядом лежит Мирьям и плачет. Я отстегнул ей каску, снял с нее куртку, башмаки — положить на сырую землю растертые в кровь ноги…
Помню, как пели птицы в листве чинар и арчевника, как припекало солнце и ветерок шевелил стебельки колючего сухостоя. Потом увидел наше имущество: в целости и сохранности, крепко, по-хозяйски увязанное. Лань моя, как ребе и обещал, на каждой стоянке мы находили его, наше имущество, и каждый раз я этому поражался, пытаясь постичь, что за имя этому легиону, доставлявшему вперед наши грузы!
Мы лежим на нежной траве, лежу и я, ощущая каждой клеточкой тела безмерную тяжесть вселенной, и слышу вдруг дикий, индейский вопль Фудыма, подбросивший всех нас в воздух:
— Ребе, да мы же у цели — Иерусалим! Я так и знал, что вы сократите нам расстояние.
Мы повскакали на ноги, жадно глядя вдаль, сквозь густой кустарник, где безбрежная степь простиралась до самого горизонта. Сразу отсюда, в километре от нашего ущелья, виднелся поселок… Лань моя, это было как раз то, что вам нужно, — военный поселок: гигантские мачты антенн, чаши радаров, грузовики, бронетранспортеры. А чуть в стороне лежала серая лента бетона и ровный рядок истребителей. Даже отсюда легко читались огромные цифры разметок на ленте, виднелась башня, конечно, диспетчерская, а с той стороны — танкодром, весь изъеденный гусеницами… Словом, закрытая, секретная зона подземных ядерных испытаний, и мы, моя Мата Хари, в нее проникли, вот и все! И только сзади, за нашими спинами вздымался горный кряж Али-Езди, как и было в пергаменте сказано, а Иерусалимом и близко не пахло.
Заночевать в этом месте или разбить просто бивуак было слишком опасно. Кто их знает, эти радары, а не прощупывают ли они каждую складочку гор, каждую пядь этой желтой безбрежной степи? Да так, что мышь у них не проскочит!
Гора, из которой мы вышли, которая нас «родила», была вся из зеленого кремня. Лежали повсюду целые терриконы щебня, тут и там по всему склону виднелись устья многих пещер. Но цепкий, рыщущий мой глаз искал здесь намеки на белый мрамор либо окаменевший известняк, хотя бы…
— Куда нам дальше идти? — спросил меня Дима. — Что там в шпаргалке твоей сказано?
Так он называл мой пергамент, скотина! Так называл он мое сокровище, рогоносец!
Я извлек пергамент из кожаного чехла у себя на бедре и стал читать: «Из-за сплошных пещер гора здесь выглядит как соты, это Пянджир, Пятихолмие. Что же касается благородных металлов, то серебро таится в недрах горы Беги-Джехан, что означает Узор мира… Выходят на поиски и золотоискатели: ночью, при лунном свете надо идти по течению ручья, отмечая себе все блестящее. Дорога будет казаться засыпанной, поросшая бледной травой. Местами надо ползти, местами идти пригнувшись. Вход в пещеру твою будет сиять, подобно китайскому фарфору. А ночью — как матовый бархат — переливаться в пунцовый…»
Ребе лежал на траве, поигрывая веточкой с крохотными фиолетовыми плодами. «Дети мои, не ломайте голову! — сказал он нам. — Давно ничего здесь не светит, подобно китайскому фарфору». И показал веточкой на ближайший холм с остатками древней цитадели. Сказал, что это Дарван-Ахаз — Железные ворота, обсерватория великого Улугбека[25].
— Я это узнал из рукописей Бар-Иври. Он был каббалистом, предтечей первых нистаров[26]… Это он, Бар-Иври, велел Улугбеку запечатать вход в пещеру, ибо там, согласно преданиям Великих посвященных, находится осколок из агадической страны Тевель. Я покажу вам, дети, где мы будем копать!
Ночью, взявшись за руки, мы обходили с Мирьям развалины древней обсерватории.
Купола ее были обрушены и лежали, искрошенные, в наших ногах. Снаружи, кругом, шли глубокие рвы, заполненные некогда водой. Через проломы в стенах виднелось звездное небо, шафранные сполохи на горизонте.
Подняв лампу высоко над головой, я читал своей душеньке стихи с майоликовых плиток, вплетенные в вязь старинных орнаментов и арабесок, стихи Мавлоно Саккаки, чье происхождение из ремесленников, мастеров по изготовлению мечей и кинжалов:
Султанов в мире пришло и ушло много,
Но такой, как ты, — один, Улугбек!
Если есть у небосвода язык — он пусть скажет:
«Взнуздав, усмирив небосвод, строптивого коня судьбы,
Ты выжег на нем клеймо,
На крупе его, — в виде звезды с полумесяцем!»
Уставшие, истерзанные, разместившись вповалку, наши все спали. Ибо вьюки и короба пришлось тащить на себе: ребе сказал, что это может передвигаться самостоятельно только в пещерах, во всех же остальных случаях надо волочь на себе. «Демоны подземелья — это не ангелы!»
Спал глубоким, обморочным сном и несчастный старик Фудым. Тайком мы связали его. Он сделался к ночи настолько буен, что поминутно пытался удрать вниз, «в Иерусалим, к сыну своему Исааку!»
Ребе обложил веревкой большой квадрат на полу, под бывшим центральным куполом, и мы принялись за работу.
Сначала пришлось оттаскивать тяжелые тесаные камни, упавшие некогда сверху, затем разгребать кайлом и лопатами комковатую, окаменевшую землю, занесенную в цитадель реками прошлых веков, а когда появились плиты пола — орудовать ломом. Плиты были спаяны удивительно стойким раствором, грохот поднялся на всю окрестность. Мы сокрушали пол, высекая фонтаны искр, и умирали от страха: под боком у нас крутились радары, торчали чуткие уши антенн…
Часто садились передохнуть, поесть и попить, а ребе рассказывал нам историю жизни своего коллеги, приведенного ко двору Улугбека — в пестрый, раскосоглазый Самарканд из просвещенной, цветущей Кастилии:
— Он был рабом, пленным рабом, но за острый ум и верную службу удостоился звания «мальчик» — таков был тогда обычай, невзирая на возраст, посвящать в «мальчики» любимых рабов. Много раз община пыталась выкупить Бар-Иври, но умный и хитрый владыка выставил евреям непомерную цену: стоимость целой дюжины боевых дрессированных слонов!
И продолжал ребе:
— Его мысль витала в просторах Вселенной, он занимался опасной темой, опасной и скользкой! Он утверждал, Бар-Иври, что царь Соломон имел общение с существами иных миров, что мы не одни во Вселенной… А Тора же, как известно, признает единственность этого мира, единственность и неповторимость! За основу своей леммы он взял случай из агады, где сообщается, что Асмодей, князь тьмы и подземных демонов, решил удивить однажды царя, удивить самого Соломона, которого удивлять уже, собственно, было нечем…
И продолжал ребе:
— Бар-Иври нашел подтверждение этому: не мы одни в просторах Вселенной! И пишет — а я читал это сам, — что в горах Али-Езди, в Фарфоровой пещере, он обнаружил нечто, а что именно, не говорит: «Дабы не ввергнуть Израиль в великую ересь, а у всего человечества не помутить рассудок!»
Помню, как екнуло сердце, когда звякнул ломик о металлическое, екнуло и бешено заколотилось. «Не древний ли клад, легендарная библиотека великого Улугбека, которую весь мир столько ищет? Нет, ну ее к черту, библиотеку, сделай же так, Господи, чтобы был это вход в пещеру!»
И Бог услышал меня. Бог ребе Вандала и нашей удачи…
Мы отдохнули и помолились, потом пообедали, взялись за два кольца и открыли Железные ворота, запиравшие подземелье. Кто бы мог знать, что именно в этом месте воздвигнута обсерватория — несколько веков спустя после написания пергамента? Кто бы это место нашел нам, если бы не ребе Вандал?
Белые, словно мрамор, ступени плавно уводили вниз, а своды состояли из странной матово-светлой породы. Я эти странные стены щупал — чешуйчато-слюдяные. В соли будто идем? И даже лизнул их тайком — в них не было никакого вкуса… А воздух, Илана, мать ты моя! Воздух здесь был, как в раю, как у нас в Иерусалиме, да… «Как в целебных пещерах Урала!» — брякнул Дима, который вычитал это в Москве и был знаком с морфологией чуть ли не всех пещер мира.
Вдруг обнаружилось, что нет нужды в лампе. Неведомо как и неведомо почему со всех сторон начал струиться мягкий, таинственный свет. А каждый в стене кристаллик играет всеми цветами радуги, каждый кристаллик — алмазик. «А это уже ни на что не похоже!» — комментировал этот умник.
Так мы, Илана, спускались вниз, шли буквально, как в дивной сказке, а сияние ширилось, разрасталось и под конец стало пугать. Прибор моего врага, определяющий глубину, давно показывал, что мы в глубочайших недрах. Он говорил это Мирьям, которую бережно вел под локоть, как Золушку на балу, как принц этой дивной сказки.
Я вижу, моя любопытная, вам хочется меня спросить: «Ты этому принцу завидуешь? Ведь ты спишь с Золушкой! Ты с ней спишь, а не он!» Э, нет, моя обольстительница, не так все просто! Я ведь человек восточный, я ласки хочу и нежности. Я рыцарем быть хочу дамского сердца, а не только справлять с этой сукой скотскую похоть чуть ли не в каждой щели, в каждой впадине… Ей нравится душегубство такое, и мне это стало нравиться — душегубство с убийством: мне есть ей за что мстить, за что убивать бесконечно и с наслаждением — я по ее вине сифилитик, хронический сифилитик, и это моя проблема, моя вечная мука! Но кто она — эта ведьма с клычком, таким похотливым и аппетитным, этим кошачьим ртом, с губами, как бумеранги, — кто она? И этот добрый волшебник и чудотворец на нашем балу — ее родной дядя, кто он? Почему уживается с нашей грязью? Или не видит ничего и знать ничего не хочет?
Я слышу, лань моя, как вы меня утешаете: «С тех пор как ты идешь с ребе, все признаки кавалерства исчезли, Иешуа! Ребе источает флюиды здоровья, сам воздух вокруг него целебен и благостен!» А я вам отвечу, я вам скажу, что это как раз мне и не нравится: я часто смотрю на Диму, подолгу его изучаю, пытаясь постичь лишь одно — спит он с ней или нет? Заразила или не заразила? И ответа не нахожу: лицо этого гада невозмутимо, похоже, что нервная система его не задета, признаки кавалерства, короче, отсутствуют! Потому что есть флюиды от ребе, и эти флюиды мешают моим тестам… Зато у Хилала Дауда, у шефа моего бывшего! А, да что вспоминать, давайте-ка лучше спускаться, сейчас вы такое увидите…
«Погоди, Иешуа, ты хочешь сказать, что с Димой у нее совсем другое? С ним другая она, и к этой другой ты ревнуешь ее? Что Диму она бережет, и это есть их тайна, а ты не их вовсе масти, ты здесь чужак?»
«Да ничего я, Илана, не говорю, оставьте меня в покое! Давайте спускаться к двуглавой…»
…Возник вдруг удивительный ручеек из какой-то дымящейся жидкости, прозрачной, как спирт или едкая кислота, и побежал ручеек под ногами, а стены кругом вспотели и засочились. Но воздух оставался сух, наэлектризован: мы явно приближались к источнику света. Это пугающее нечто, от которого робела душа, с легкостью пронзало немыслимые геологические толщи.
Вскоре мы увидели наше имущество — в огромном зале с колоннами причудливых сталагмитов, на ровном и гладком месте. А это означало, что здесь мы и заночуем. Мощный сноп света, как из голубого юпитера, затоплял этот зал, выбиваясь откуда-то справа, из-за леса сталагмитовых колонн.
Моя тревожная лань, прежде чем продолжать дальше, напомню вам вот что: в юности я служил в ракетных частях, в армии (при случае расскажу подробнее). Так вот, угодил я однажды под луч радара, засекающего низколетящие цели, оказался поблизости от радара, когда тот был направлен параллельно земле… То же самое испытал я и здесь, в Фарфоровой пещере: будто мимо меня проносят жаровню с углями, а жар проникает через толстую куртку.
— Дима, здесь дикая радиация! — вскричал я, точно ошпаренный.
Он вытащил Гейгер и сунул его мне под нос. Потом, для пущей убедительности, — к моему уху: Гейгер был мертв!
— Он у тебя не испортился?
— Прибор в полном порядке! — сказал он с ленцой. Так обращалось со мной это ничтожество — небрежно… — Потом он добавил: — Пещера, я полагаю, состоит из пород, фильтрующих радиацию.
Следующая картина запечатлелась в моих зрачках на всю жизнь. Все мы смотрим в одну сторону, на грот, где явно скрывается нечто, и думаем одно и то же: «Это не просто свет, а что-то живое — живой свет!»
— Надо же поглядеть, что там в конце концов… — вызвалась Мирьям.
И смело туда идет! Эта доблестная бесовка огибает сталагмитовый лес, входит в грот и скрывается… И слышим оттуда вопль, будто пронзили ей сердце смертельным ударом.
Этот вопль бьется в моих ушах, раздирая душу, кишки. Я срываюсь с места и бегу, ничего не соображая. Из грота выходит Мирьям, на лице ее неописуемый ужас. Она не дает мне туда войти, раскинув руки, она даже ловит меня, вся обмякшая: «Не ходи, заклинаю! Не надо на это смотреть…» И падает на пол.
Рвущийся из грота свет — совсем неслепящий. Интуиция мне подсказывает, что в нем нет никакого зла, никакой опасности. И я туда прыгаю… Вдруг ощущаю встречный, необъяснимый толчок, который валит меня на пол. Я потираю ушибленный лоб, осознаю природу случившегося: натолкнулся и пробил головой завесу тончайшего хрусталя или слюды — идеально прозрачную. Ошеломленный, тупо смотрю на осколки. Я вздеваю глаза и вижу перед собой женщину, двуглавую и нагую. Во всех четырех глазах ее нет ни капли стыда, скорее легкое ко мне любопытство. Я начинаю тихонько пятиться, чувствуя, что рассудок мой помутился, и натыкаюсь спиной на наших. Щель тесная, узкая, но, несмотря на это, все здесь, умудрились втиснуться, не дышат, в полном оцепенении пялятся на молодую женщину — это двуглавое чудище…
Меня повлекло вперед, я шарю в воздухе протянутыми к ней пальцами, словно желая рассеять жуткое видение, но пальцы касаются чего-то твердого и холодного, и облегченная мысль — замурована! Как муравей, как янтарная мушка…
Трясу за плечи бесчувственную Мирьям, трясу, как куклу, и говорю ей слова, в которые сам не верю: «Она совсем не двуглавая, это оптический обман, игра света…» А рядом стоит ее принц и тоже пытается привести ее в чувство. Говорит, как обычно, что-то наукообразное: «Гигантская жеода, форма такая минерального агрегата — замкнутая плоскость… Очнись, Машенька, такое бывает!» Но Мирьям мотает головой, царапает горло скрюченными пальцами, пытается что-то сказать нам, икает и уползает прочь, припадая, как раздавленная кошка.
Нечто странное происходит и с ребе. Он начинает пластаться на скале, весь извивается, душа его словно рвется из тела, душе его тесно. Ребе щупает камни, ласкает их, начинает метаться и воздевать к небу руки: «Из глубины благословляю Тебя… Благословен Ты, Господи, сотворивший чудо сие в древние дни, давший дожить и просуществовать мне до этого дня!»
Фудым же от этой двуглавой и дивного света в кристалле обрел вдруг снова ясность мышления. Они были сродни, как я понимаю, — его Храм в голове и эта женщина времен царя Соломона. Старый Фудым выглядел абсолютно счастливым… Он задавал ребе вопросы: «Где именно в просторах Вселенной находится та планета, откуда извлек Асмодей это странное существо — поразить Соломона, зодчего Первого Иерусалимского храма? И почему пришелицу эту никто не вернул назад?»
Ребе стал помаленьку приходить в себя, он сиял и светился, будто помолодел, и делался все торжественнее, трепетнее. Он говорил Фудыму, что сейчас ответит, сейчас он ему ответит на все вопросы, и бормотал чуть слышно: «Совершенно прав был коллега, это действительно ересь, которая может разрушить рассудок». И вслух уже восхищался: «Вот что значит честь мундира и чистота ордена: не искал славы себе, а наложил на себя цензуру!»
Мы пришли к своему имуществу и легли, и ребе поведал нам всю историю с этой двуглавой. Лань моя, это уже не гематрия, а просто красивая агада. Я думаю, эту историю каждый ребенок в Израиле знает, и, если вам снова скучно, не читайте!
— Итак, Авреймалы, — начал ребе, — предстал однажды перед царем Соломоном князь демонов. «Ты ли тот, о котором все говорят, что он всех мудрее? А не желаешь, покажу тебе нечто, чего ты сроду не видел?» — простер руку к стране Тевель, и появился человек о двух головах. Задрожал Соломон и велел отвести двуглавого в отдельную комнату. Расспросил он его, какого он роду-племени, где обитает, есть ли солнце у них и луна? Пашут ли тоже, жнут ли, как мы, пасут ли стада, молятся ли Господу Богу, как мы, дети Адама? Все разузнал, что хотел, и спрашивает: «Хочешь, конечно, вернуться?» — «Еще бы!» — обрадовался двуглавый. Привели Асмодея, и велел Соломон отправить гостя обратно. «Нет, — сказал Асмодей, — теперь вовеки он не вернется!»
Старик Фудым сидел возле ребе, сладко зажмурив глаза, тихо, блаженно кивая, будто забытое вспоминал, будто сам был свидетелем этой древней, волшебной сцены. Она отчетливо вставала в его памяти, он отпускал странные замечания:
— И тогда, ребе, он остался жить на земле!
— Остался жить на земле, совершенно верно, Авреймалы, и женился на нормальной земной женщине, и та родила ему семерых сыновей: шестеро уродились в мать, а седьмой — о двух головах, как и отец, — уродом… Прошли годы, умер отец, и поднялся между наследниками спор. Он был об имении, ибо тот человек, отец их, посвятил себя землепашеству и быстро сделался богатейшим на свете. Седьмой утверждал, что он о двух головах, что их двое, — в наследстве он требовал две доли!
И снова припомнил старый Фудым, все так же блаженно закрыв глаза, радуясь своей древней, ожившей памяти:
— Все семеро отправились на суд к великому Соломону, и сделал он испытание!
— Именно так — испытание! «Сделаем ему испытание, — сказал Соломон. — Если обе его головы воспринимают одно и то же по-разному — значит, два человека он, а если одинаково — то один». И велел принести горячую воду. Стали лить на одну из голов, а завопили обе: «Мы умираем, мы умираем!..»
Фудым открыл глаза и поглядел на ребе, с которым говорил одним языком, затем четко и ясно вдруг произнес: «Я был Бенайей[27]!» — гордясь при этом неведомо чем.
Сообщение это ребе принял спокойно, но что у него на душе творилось, этого я не знаю.
— Я помню, он пару извлек, Асмодей, — мужчину и женщину! — добавил Фудым. — Но женщину царь велел упрятать! Я был Банаей… — повторил он еще раз. — Он поручил это мне!
— Об этом и говорит коллега: «Иначе бы род людской перевелся, другая бы Тора была!»
Вот и все, моя лань, про зону ядерных испытаний. Теперь вы знаете все! Ах да, почему моя душенька корчилась и на кого похожа была двуглавая? Об этом в другой раз, уж очень устал я!