В эти дни в моей памяти все упорнее, настойчивее возникают лица моих дорогих родителей. Вижу нашу гостиную, устланную коврами… Зимнее, ясное утро… И эта картина не может уже стереться, ничто не может ее заслонить.
В это утро отец отведет меня в Чор-Минор, к ребе Вандалу, моему единственному и безусловному спасителю. Мать же, странно притихшая, прячется от нас на кухне. На столе завтрак: пустая картофельная шурпа, лепешки, горячий зеленый чай. Отец не поднимает глаз от тарелки, отец зовет ее к нам: «Иди, Ципора, сюда, покажи сыну свое лицо, обрадуйся его избавлению!»
Из кухни слышится подчеркнутый звон стаканов, грохот передвигаемой посуды. Тогда отец возвышает голос — признак подступившего раздражения.
Он ей припомнил, как весь этот месяц она покоя ему не давала своими воплями. Ей было тошно видеть, как он сидит дома, сложив якобы руки, и ничего не предпринимает для спасения сына. Она гнала его к зиндану, требуя торчать там дни и ночи, чтобы он рвал с Чингизова живое мясо… Но это бы полбеды, она гнала его ко всем могилам — просить мертвых за сына!
— И вот полюбуйтесь, ходит по дому, словно воды в рот набрала! Словно принесли ей покойника на отпевание, упаси Господи, а не сына родного живым и здоровым!
Не получив из кухни ответа, отец кончает завтракать.
Долго читает молитву, шевеля беззвучно губами. И напоминает матери ребе Птахью, ее знаменитого предка…
Не оттого ли она так расстроена, спросил он язвительно, что в этой истории со спасением сына принял участие ребе Вандал, «этот поляк», как она презрительно о нем отзывается, а не ее предок, ребе Птахья? Конечно, продолжал отец, ты бы хотела, чтобы я не отходил от его склепа и только к нему бы взывал, и, если бы сын пришел домой, ты бы лопалась от счастья и гордости! Ты бы приготовила нам куда более праздничный завтрак, чем эта бурда из мерзлой картошки!
Мать по-прежнему не выходит из кухни, упорно молчит, а отец ее пилит дальше, изливает душу. Зачем же так лицемерить, распаляется он, вспомни, Ципора, хотя бы вчерашний день и мой сон — вчерашнее утро, когда ты сама сказала: «Да, Нисим, теперь я верю, что он будет дома!»
— Иди же сюда! — позвал он настойчиво. — Я и сыну хочу рассказать этот сон, повторить его при тебе… И буду рассказывать всем, тысячу раз, мой сон с чудом, ибо так и следует поступать еврею!
Мгновенно остыв, отец повернулся ко мне. Глаза его потеплели… Он стал говорить, как вчера во сне он увидел ребе Вандала, тот пришел к нам прямо во двор. При ребе сумка была, похожая на портфель, но отец поразился усталому виду ребе: он выглядел изнеможенным. Где вы так наишачились, ребе, спросил он его. И ребе в ответ улыбнулся, сказал, что действительно тяжко работал, действительно наишачился. Вы видите, Нисим, сумку, спросил он отца. Здесь следственные материалы вашего сына… Тогда мой отец спросил: «Вы эту сумку украли?» А ребе похлопал его по плечу, сочувственно улыбнулся: «Хахам Нисим, там, где я был, ничего не воруют, там только судят! — И ребе добавил: — Если судят человека на небе, то тут наказание отменяется. И наоборот… Не надо меня много спрашивать, Нисим, я понимаю, что вы очень волнуетесь!»
Кончив мне это рассказывать, отец опять повернулся к кухне и с новой силой крикнул туда:
— Не так ли было, Ципора, а? Теперь же всем своим видом ты хочешь сказать, что тебе противно; почему это все провернул ребе Вандал, «этот поляк», а не твой ребе Птахья, которого ты вечно суешь…
Он не докончил фразу — из кухни стремительно появилась мать. Она сорвала с себя фартук, скомкала его на ходу и бросила на стол, чуть ли не в лицо отцу. Она сказала лишь несколько слов, и я не обратил на них никакого внимания, полагая, что это сказано было в пылу их спора, сгоряча и в запальчивости:
— Хорошо, отдай ему сына, Нисим! Но придет еще час — ты горько пожалеешь об этом, и сам ты мне скажешь: «Лучше бы сын наш пошел по сроку в Сибирь, ибо оттуда еще возвращаются, но оттуда, куда уведет его „этот поляк“, — никогда!»
Села на стул и заплакала: моя мать — сильная, мудрая женщина, а эти слова ее оказались пророческими… Я лежу в палате и вижу отсюда, как, горестно кусая губы, она плачет. Мне вспоминаются эти слова, и смысл их постигаю по-новому: «Действительно, никогда!»
— Ладно, не плачь! — примирительно говорит отец. — Какое имеет значение: ребе Вандал, ребе Птахья? Главное, что он уже дома, поговорим поэтому о другом. — И махнул неопределенно рукой туда, где простенок…
Ни мне, ни матери не было никакой нужды поворачивать голову на простенок — мы знали, на что он показывал, что он имел в виду. Висела там грамота в серебряной оправе, выданная в XVII веке «патриарху якобитов, реш галута[28] ребе Птахье из Мосула», составленная по-арабски, за подписью надира Мухаммад-хана, повелителя правоверных…
Читать по-арабски в то утро я еще не умел, но знал прекрасно, о чем в этой грамоте шла речь. Писалось там, что ребе Птахья, явившийся в Бухару из Мосула после жестокой стычки между евреями и общиной сабатейцев, которые поклонялись звездам и были язычниками, возводится в сан надима-сотрапезника и получает следующие льготы: «При встрече с правоверным он может не снимать головного убора, не обязан сходить с тротуара и уступать дорогу, не должен в знак унижения перепоясывать себя веревкой, дозволено выезжать на осле, имея под собой седло».
Сейчас в палате я улыбаюсь и вспоминаю другие вещи, а не только текст этой грамоты. Мать хранила в доме предметы старины, исторические документы, они переходили по наследству из рода в род.
Однажды пришла к нам сотрудница краеведческого музея: не согласится ли мать передать семейные наши реликвии в местный музей? Мать категорически ей отказала. Но описать для каталога — согласилась… Для начала она вынесла миниатюрный свиточек Торы из личной, домашней синагоги ребе Птахьи, потом показала оленьи рога, украшавшие нашу гостиную. Одно время ребе держал оленя, который всех и вся бодал, никому не давая к ребе приблизиться. Ребе пригласил столяра, и эти рога оленю отпилили. Мать говорила, что ребе дожил до возраста первых патриархов, и, чтобы придать влажность его высыхающему мозгу, ребе купали в ванной с фиалковым маслом, и вынесла сотруднице музея старинную бутыль зеленого цвета, в которой это масло хранили.
Затем она принялась выносить посуду: хрустальные вазы, кубки. Это собирал другой ее предок — Беньямин по прозвищу Халдей. Он был купец и ходил с караванами в Междуречье, Месопотамию. У него была страсть к хрустальной посуде, он тратил на это бешеные деньги. Евреи же Бухары обращались к нему «сар а-сарим», что означает князь князей, ибо купец Беньямин Халдей давал на общину щедрые пожертвования. Однако по сей день говорят, что все свои деньги он закопал в пустыне.
Женщина из музея провела в нашем доме чуть ли не весь день, и все это время отец угрюмо молчал: хвастать ему, в сущности, было нечем. Предки его были устод — мастера и ремесленники. Один из них, правда, отличался огромной физической силой: он мог ухватить огромного племенного быка за рога, и бык не в состоянии был даже пошевелиться. Звали этого силача Шимшоном, а прозвище его было А-Гибор. Во всем же прочем природа его обделила: он никогда не держал слова, не исполнял угроз и был крайне ленив. Мне говорили, что он любил еще птичьи бои, занимался дрессировкой боевых петухов и перепелов, а все остальное время посвящал поискам зарытых кладов; носил с собой змею, полагая, что рано или поздно змея укажет ему, где зарыты сокровища.
Другой предок отца торговал навозом, звали его Абу Бакром. Этот, я слышал, имел жестокий характер, не знал меры ни в еде, ни в питье. Нализавшись однажды до беспамятства, он взобрался на минарет Калон и завопил оттуда на всю Бухару: «Эй, люди, в этой жизни я так ничем и не отличился, зато сейчас вы увидите такое, до чего никто из вас еще не додумался!» Привязал к обеим рукам створки дверей, полагая взлететь, как птица, бросился вниз со страшной высоты и насмерть разбился.
— Оставь ребе Птахью в покое, — сказала мать, утирая слезы. — Судьба моего ребенка — вот что меня беспокоит. С той минуты, как он вошел в дом, меня не покидает предчувствие, и ты, Нисим, знаешь, что это за предчувствие!
И мать со всей присущей ей силой принялась убеждать отца не отводить меня в Чор-Минор.
Она знает, говорила она, как велико обаяние «этого поляка»! Его власть над простыми душами неотразима: он сразу превратит Иешуа в своего хасида. Сначала в хасида, а потом — в раба! И легкие пальцы матери гладили и ласкали грубую руку отца, лежавшую у нее на коленях. В этом нет ничего дурного, продолжала она, если Иешуа постигнет хотя бы истоки иудаизма, разве она не еврейская мать? Ведь он, Нисим, ничего не сделал для этого, и это страшно, что я, их сын, потомок ребе Птахьи, вырос такой невежда, даже букву «алеф» не знаю! И вся вина — целиком отца, ибо она, Ципора, всего лишь слабая женщина, не в силах что-то исправить…
— Ну а теперь, Нисим, поговорим о самом важном и сокровенном: знаешь ли ты, с какой идеей носится ребе Вандал? Этот сумасшедший поляк решил увести всю общину в Израиль — ты знаешь, конечно! Но от него все евреи шарахаются, как от чумы, ибо есть в Бухаре бесы, которые крутят им, и это самая страшная нам опасность!
Отец катал на столе хлебные шарики, изредка ей кивал. Голос матери сделался особенно вкрадчив, она сказала ему: «Да разве бы я не пошла? Пошла бы первая, не думая ни минуты, вот в этом кухонном платье — все бы бросила, все к черту! И не я одна, а и все остальные… Давай, Нисим, не станем спешить: еще год, еще два, и все мы там будем!» — страстно шептала она. Отец ей кивал и молчал, отец ее слушал. Она смотрела ему в лицо огромными мечтательными глазами и говорила, опустившись перед ним на колени: «Поедем, Нисим, увидишь, наберись терпения чуточку! С сыном поедем и все имущество с собой заберем — никто не станет чинить нам препятствий! А ребе Птахья так и предсказывал, ты же знаешь, ты же с умными людьми беседуешь?!»
Тут он встал и громко ударил рукой по столу. «Если все твои предки, Ципора, были такие умники, сплошные праведники и пророки, то почему в галуте все они жили? Все, начиная с ребе Птахьи и кончая твоим отцом — хахамом Моше Мосуловым, пусть он здравствует сто двадцать лет! В Месопотамию он ходил — купец Беньямин, в Ливан ходил, в Сирию! К черту на кулички тащил верблюдов своих, а в Иерусалим его не тянуло, ни разу не заглянул даже! По сей день нет никого из Мосуловых в Иерусалиме, даже их духом не пахнет!» — гремел отец и бил кулаком по столу, а от глаз его, мечущих пламень, становилось мне жутко.
— Зато мы, Калантары, только и ждали случая смыться: люди мы бедные, знатностью никогда не кичились! Скажи, Ципора, сыну своему скажи: почему в двадцать четвертом году мы, Калантары, голь да рвань, все, кто сумел, за Аму ушли, а вот из ваших никто даже задницы не поднял? И где теперь Калантары, где они все? В Иерусалиме. Ты это прекрасно знаешь! Целый квартал отгрохали… И я бы с ними ушел, Бог свидетель, да только влюблен был, влюблен, мальчишка, — ты поперек стояла!
Я слушал их, затаив дыхание. Это были петли моей судьбы, моей жизни, это были тайны моих генов — я очень внимательно слушал! Качались чаши во мне, чаши моих весов, и они качнулись туда, где отец, где Калантары, а не Мосуловы.
Отец поднялся, пошел надевать пальто.
— Кастрюли латаю дырявые, живу рабом при рабах! — кивнул злым лицом на меня, кивнул матери. — Хоть этот пускай выбирается! Каким угодно путем: по воздуху, под землей! Хоть черт пусть выносит его на своих рогах — я только приветствовать буду!
Четверть века назад прибыли в Бухару первые эшелоны эвакуированных — истерзанные евреи из Польши. Расселять их принялись, где придется. Заброшенные, разрушенные, веками необитаемые «памятники старины» стали жилплощадью: Чашма Аюб, усыпальница Саманидов, Тима Абдуллы-хана, служившие прежде прибежищем шакалам, лисицам и скорпионам, пришлись весьма кстати… Понятно, что новым жильцам городские власти не позволяли никаких перестроек, но кое-что поощрялось: заменить в полу плиты, вставить выпавшие камни и кирпичи, не нарушая при этом «архитектурной гармонии и замысла зодчих». И вот мало-помалу унылые наши развалины ожили, обновились, а еще через несколько лет — опустели: война закончилась, «поляки» уехали… В одном Чор-Миноре остался лишь кто-то жить: за крепостными стенами, в комнатах-кельях под стреловидными потолками — это мне было известно.
Всю дорогу отец наставлял меня: «Первым делом, Иешуа, ребе вызовет тебя к Торе, ты скажешь биркат а-гомель — благодарственную молитву за избавление. Каждый еврей, избежавший заточения в темницу, перенесший смертельную болезнь, выживший после аварии, операции, землетрясения, даже просто вернувшийся из опасного путешествия, говорит у Торы биркат а-гомель».
Дорогой сюда я только и делал, что повторял за отцом этот маленький текст на иврите и, страшно волнуясь, ничего все равно не запомнил.
Старик Фудым возник из каменной ниши под темной аркой, возник неожиданно, бросившись на отца с упреками:
— Ни капли совести, Нисим! Ни совести, ни благодарности — в такой день хотя бы постарались не опаздывать!
— Миньян собрался? — осведомился отец в свою очередь.
— Давно собрался, давно молимся! Еще бы минута, и я бы нанял такси, чтобы лететь к вам…
— Вы не знаете мою жену, — стал оправдываться отец. — Не знаете этих женщин!
Старик из ниши оказался человеком отходчивым. Я понял, что здесь он живет, но не хочет тратить время на перепалку. Он загремел цепями, отворяя со скрипом гигантские створки из мореного дуба с резным орнаментом. «Опоздали на целый час, Нисим! Когда войдете, не подходите к ребе, не беспокойте его своими извинениями!» Он впустил нас во двор старинного замка и снова запер ворота.
В следующее мгновение я, кажется, побледнел, позеленел, стал малиновый — не знаю! В глазах у меня все помутилось, а горло перехватила судорога…
Вспоминая сейчас пережитый позор, я вижу себя лежащим без чувств возле Торы, у ног ребе, и откладываю карандаш, не в силах об этом думать, не в силах про это писать — хожу взад и вперед, а руки у меня трясутся. Много раз после этого я исступленно ей восклицал: «Ну если знала, что я приду, что пришел уже — почему не отсидеться было тебе в своей комнате, почему?» А она зажимала мне рот, кидалась на шею и осыпала горячими поцелуями… На что, скажите, были мне ее поцелуи, если в тот день я лишился чести благодарить Господа возле Торы, отвергнут был Торой и Богом? А, да что говорить?! Я, господа, суеверен, у меня мистический склад души, в эти вещи я ой как верю! Верю, что все было сверху, оттуда, Господь отринул меня, не отпер мне двери раскаяния. Вот и бегаю по палате, вот и ломаю себе в отчаянии руки!
Было так: у старика Фудыма никак не попадала в паз тяжелая щеколда запора, он был слишком стар, тщедушен — прижать ворота недоставало сил у бедного Фудыма. Мы с отцом привалились, створки сомкнулись, и щеколда зашла на место. Я обернулся…
Она стояла на нижнем этаже айвана[29], держась за резную колонну. Об эту колонну она опиралась, глаза наши встретились! Она метнулась и тут же исчезла. Глазами я ее не узнал, это я помню, но что-то во мне вздрогнуло, задница ахнула. Она, бедная, исколотая жестокими уколами, как штыками, вдруг завопила! Потом спина моя завопила… И все во мне возмутилось, взывая ко мщению, к справедливости.
Мы вошли в домашнюю синагогу ребе, а задница и спина гудели, жаловались, возмущались: «Не может этого быть: возле ребе, в святом таком месте, — эта гниющая блядь!»
Было полно народу, люди давно молились. Подошел Дима Барух, молча пожал руку, представился: «Познакомимся — Дима Барух! От души поздравляю…» В эту минуту отец развернул талес и накрыл им мои плечи. Затем принялся наворачивать мне на левую руку ремешки филактерии, возложил их на мою голову и сунул в руки сидур. Привел, короче, в надлежащую форму…
Я увидел себя обнаженным, все мое тело было сплошным позором: мои длинные, красивые ноги, мой торс из упругих, накачанных мышц, мои плечи с рельефными «дельтами», бицепсами и трицепсами, моя мощная, выпуклая грудь со смуглой и гладкой кожей были невыразимым позором! Сбоку на табурете сидела женщина и рисовала на мне кружочки, весь я был в синих кружочках: грудь, живот, спина… «Как же ты, парень, себя запустил? Расцвел как сирень, всем букетом расцвел. В лесу живешь разве?» — и цокала укоризненно языком.
Отец толкнул меня в бок, я сразу очнулся — он показывал глазами на ребе, он чмокнул себя в руку. Снова показал глазами на ребе. Надо пойти поцеловать ребе руку, сообразил я, но сразу же ужаснулся. Я же весь гуммозный, у меня на губах язвочки, они кровоточат: как я смею подойти к ребе?
«А это — на губах — пройдет. После первых уколов проходит», — сказала врачиха в белом халате и с авторучкой в руках.
Я вырвался от отца, отошел и сел на скамейку. Он тут же подсел рядом. «Ты почему не идешь к ребе?! — закричал он одними бровями, отчаянно шевеля кожей лба. — Пойди поцелуй ребе руку!» Я отвечал ему, я тоже орал мимикой прямо ему в лицо: «Да ребе же молится, занят! Потом подойду…» И он от меня отстал. Все сидели вдоль стен, молились, качались. Слышались стоны, вздохи, тихие шорохи.
Врачиха опять сказала: «Запущенный неслыханно случай! Главное сейчас — диета: ничего соленого, острого… Но гарантирую полное выздоровление. Согласен будешь на пункцию? Это мое условие, решай на месте! Случай твой как раз для моей диссертации, ты не алкоголик, не наркоман, и наследственность, вижу, отличная».
В комнате все вдруг поднялись и стоя принялись качаться, как маятники. Сделалось тихо, совершенно тихо, и ребе на меня обернулся… Ребе стоял, облокотившись на тумбочку, и две свечи горели на тумбочке. Талес же его был очень красивый. Старинный, с серебряным окладом на шее, а филактерии — просто огромные! Глаза его застилал туман, но вот он узнал меня, вспомнил, а вспомнив — расхохотался: «Ай да Юхно, ну и Юхно! Помнишь, как он поливал этой ночью твою машину?» И сразу мне стало легко, весело… Ребе хохотал одними глазами, как здорово напроказивший вместе со мной мальчишка, подурачивший ночью Чингизова, близнецов-чекистов… Я весь рванулся вперед, чтобы пасть перед ним на колени, жадно целовать ему руки, ноги, но отец ухватил меня за полу: «Шмоне эсре[30], что ты?!» И снова я замер. А змейкой, побоку, сверкнула мысль: «Да нет, померещилось, это была другая!»
Повалил вдруг снег, замело двор, крыльцо. Заиндевела колючая проволока, побелели вышки охраны. А утром все поплыло и стало таять… Пришел Сашка Сайфулин, напарник из таксопарка: принес мне мою зарплату. Сел на корточки, скатал мокрый снежок и стал его сосать.
— Странно, — сказал Сашка. — Снег в ноябре… К чему бы это?
Потом он добавил:
— Гудишь, Каланчик, извелся, худущий весь стал! Да ты не тушуйся, на плоти ведь язвы, всего лишь на плоти!
Отец опять одернул меня: «Гляди в сидур, чего по сторонам пялишься?» Я возразил ему слабыми жестами: куда, мол, еще глядеть, на что мне глядеть? Молиться ведь не умею, ни буковки в сидуре не понимаю!
И мать вдруг пришла. Когда мне сказали, что мать сидит в вестибюле, со мной чуть дурно не стало. Как нашла, откуда узнала? Я ведь сказал, что еду в командировку, в длительную командировку! Она принесла шоколадных конфет в кулечке, три апельсина и плакала. И я с ней плакал, ел и плакал. «В лапу врачихе сунуть? Лечить будет лучше?» Я горько ей улыбнулся: «Лапа тут неуместна. Здесь, мама, совсем другие законы — все идет своим медленным, страшным ходом!» Она сказала: «Ну что, доигрался? Мы дверь твою заложили, теперь ходить будешь общим ходом!» Мне было опять смешно. Смешно и грустно. Потом я спросил: «А как ты нашла, откуда узнала?» — «Сердце, — сказала она. — Оно у меня болело, оно меня привело…»
…И тут появилась она: зашла и взялась за мешок с пеплом — мешок стоял возле тумбочки, у ног ребе. Поволокла тяжелый мешок в коридор. В косынке была она, это ей очень шло. И был к лицу налет суровости, какой-то хозяйственной отрешенности. Она здесь живет, понял я, да, она здесь хозяйка. И почувствовал близость обморока.
Ребе назвал вдруг отца по имени, и отец пошел к нему. Отец открыл шкаф за голубой парчой, шитой золотом, с двумя львятами друг против друга, потянул за шелковый шнур, и парча разъехалась. Отец извлек из шкафа Тору, увенчанную роскошной царской короной с серебряными бубенцами.
«Нет, я возьму сейчас эту блядь за руку, крепко возьму, чтоб не вырвалась, — отведу в лечебницу. Мы подойдем с ней к этим страшным воротам, и стану я бить их ногами. „Ворота! — подумаю. — Заборы высокие, охрана на вышках? Кому отсюда бежать?“ И выйдет охрана: „Опять подхватил, Каланчик?“ — заржет охрана и удивится. Я лязгну зубами, скажу им в бешенстве: „Источник я свой нашел, лечите теперь источник!“»
Бережно, как драгоценный сосуд, отец взвалил себе Тору на плечи и пошел с ней по кругу. Все подходили и целовали Тору, а мне стало стыдно ее целовать, стыдно и страшно: язвы у меня на губах кровоточили…
«Э, нет, в участок ее отведу! Пусть ее, гадину, судят — судят пускай, а не лечат!»
Вернулся отец к тумбочке и положил Тору. Пристальным, ищущим взглядом ребе обвел миньян — всех нас. Суровый взгляд его остановился на мне, и я обмер: комната вдруг качнулась и поплыла, а все кругом улыбались. Стал улыбаться и ребе. Он громко провозгласил:
— Пусть встанет, поднимется к Торе коэн!
Никто не шелохнулся в комнате, а ребе опять возвестил, как на площади, громко:
— Заместо коэна пусть поднимется Иешуа бен Нисим!
И сразу отец меня стал подталкивать: иди, ну иди же! И я пошел. Намотал, как отец научил меня, кисточку цицит на палец, коснулся Торы, где ребе касался указочкой, и я закачался. Рот мой наполнился сладкой, вязкой слюной, она хлынула с языка, вытекла на подбородок. Указочка ребе была рукой, серебряной птичьей лапкой — он крепко держал ее выше кисти, так, чтоб не вырвалась. Боже, странно, как держит… «В участке надо мной обхохочутся, они со скамеек попадают. „Поди, утопи ее! — скажут. — Ее, проститутку, не надо судить — топить ее надо! Кто ж ее, падлу, не знает?!“»
Ребе читал Тору:
— Моше убежал от Паро…
Я услышал бухание своего пульса в ушах, увидел это биение у себя в глазах. Голос ребе сделался глуше, стал пропадать, совсем наконец исчез: «…В земле Мидья-н-с-кой…» Вспыхнули ярко обе свечки на тумбочке, вспыхнули и погасли.
Мы гуляли в полуночи в нашем саду, пахло розами, в небе стояла полная золотая луна: мы были нагими…
Мирьям склонилась, лаская губами куст розы, она шептала цветам: «Я отнесу его в комнату, дядя, отнесу к себе! Его просто стошнило, я все сейчас подотру…» Ее голос поплыл надо мной концентрическими кругами, я видел его — этот голос, он был осязаемым, материальным. Его можно было трогать руками — я удивился этому…
Было темно, как в склепе. Запах тления, запах искрошенных в пыль камней напомнил мне вдруг зиндан, мою вчерашнюю яму, мое узилище. Я тронул пальцами эту стену — она осыпалась прахом мне на лицо. Я шевельнулся, она услышала… Затрепетав всем телом, прижалась ко мне и обняла. Это пронзило меня, как удар электрическим током: я отодвинулся резко, брезгливо. А она засмеялась во мгле, прижалась ко мне еще крепче.
Гул голосов проникал через стену: в конце коридора молились! Они там молились, а мы с ней лежали, и я входил… Я входил в этот мир, он становился моим, я стать хотел его частью тоже. Возникло в памяти лицо человека. Когда мы вошли, он сказал: «Дима Барух!», поздравив меня с освобождением. Я запомнил это лицо с золою вечных забот, как бы с присыпкой, но будто сраженное внезапным открытием. «Чего, интересно, открытием?»
— Это новый дядин хасид! — она оживилась, привстала надо мной на коленях. — Дядя все ему говорит, чтобы он возвышался: «Возвышайся, благословенный, из глубины взывать будешь!» С Димой вот какая была история… Велел мне ребе пойти за ворота и пригласить еврея. Это была суббота, ему десятого не хватало для миньяна. А там, на базаре, говорит, еврей один шляется. Но ты заметь себе: ребе в то утро никуда не ходил и знать ничего не знал про Диму, но все приметы сообщил мне точно. Пошла и вернулась: да, говорю, действительно шляется на базаре, а идти сюда не желает. И вообще, говорю, дядя, сдается мне, что он не еврей. А ты еще раз сходи, говорит, пригласи человека еще раз, ибо еврей, только он сам не знает об этом! Ну я и пошла, и он пришел — пришел за мной как собачка!
«А этот Дима с ней спит! — кольнула догадка. — Спят на этой, быть может, кровати, н-да…»
— Дима зашел в синагогу, а ребе ждал его с талесом. Ребе начал молитву, а закончил когда — Дима был другим человеком. Молитва его потрясла, остался учить Тору. А так — ни праздников наших не знал, ни истории, понятия не имел про субботу, про пищу кошерную. Темный был, одним словом, как лес…
— Так вот ты где пряталась, ведьма? Когда ты выходишь отсюда, искал я тебя… Ты по ночам вылетаешь?
Она бросилась меня целовать, захохотала весело:
— За ребе надо много ходить, как за малым ребенком. Нет, больше, чем за ребенком. Я очень несчастная ведьма!
Ей в голову пришла вдруг новая мысль — что-то смешное замкнулось в ней:
— И ты возвышайся, мой милый, из глубины взывать будешь!