Я поднялся к себе, оставив ребе наедине с Кушайри, с его пергаментами и манускриптами, расшнуровал и потащил с ног бурые от пустынной пыли армейские башмаки, ненавистную робу в разводах соли и встал под душ — ледяные струи.
Во мне шевелится отчаянный страх: «Не прилетел ли из Москвы приказ?» — и хочется немедленно лететь вниз, украсть пергамент и действовать дальше как Бог на душу положит. Ребе спокоен и безмятежен, и это мне очень не нравится. «Кончайте спячку!» — мысленно кричу я ему, вымывая злую беш-кудуккскую пыль, въевшуюся в поры, вычесывая из головы песок. Но тешу себя надеждой, что ребе еще очнется, учуяв грозящую нам опасность: отлепит глаза от поврежденных неумолимым временем страниц Кушайри, взглянет на сцену, где висит Насер, обрамленный креповой лентой, — подсохнет холст, и запах тления достигнет ноздрей ребе, взволнует ему сознание и возвратит в действительность.
Я облачаюсь в шорты и свежую рубаху. Все грязное в охапку: башмаки, берет, замызганную одежду полагалось вернуть на склад, едва я прибыл со стрельбища… На склад! Вся катавасия, весь базар возникают в первую очередь там, склад мне сразу выдаст тайные мысли начальства, ибо самый чуткий орган.
Каменный двор медресе пышет зноем, мертв и безлюден. Крутой каменной лестницей схожу в подземелье, навстречу божественной прохладе. Из-за массивной двери, обитой железом, доносится пение жаворонка, слова томительной песенки:
Прилетели кони счастья, и один
Сияющий, счастливый день!
Узнаю Ибн-Муклу, его дискантик влюбленной школьницы! Не дремлет зоркое око диван аль-фадда, читает почту, мерзавец, работает. «Аллах не без милости, без вызова не входить!» — приколото на его двери, чуть повыше медного молоточка.
На складе, стоя у поперечины, я испытываю огромное облегчение. Слава Богу, эвакуация мулло-бачей не предвидится!
На длинных полках, теряющихся в глубоких недрах тоннеля, обычный порядок: в ячейках покоится парадная наша форма с бирочками имен, роста, размерами ботинок, номерами противогазов и что-то еще — кодовое. Жужжат под потолком неоновые трубки, свидетельствуя об убитом времени, в котором смешались день и ночь. В глубокой нише лежит человек на ватном одеяле, заложив руки за голову. Глаза у него закрыты, он поглощен песенкой Ибн-Муклы.
Швыряю свою поклажу со стуком, намеренно громко:
— Мир вам, Рустем-ака, мир и благополучие!
Старик лежит, как и лежал, укутав иссохшее тело в полосатый чапан. Затылок его покоится в ладонях, а жиденькая, монгольская бородка слабо колышется.
— Послушай, как мой сосед поет, как он плачет! С раннего утра и ни разу не повторился — удивительно образованный человек!
— Ушел великий вождь! — говорю и с удовольствием чувствую, как мне становится холодно в бумазейной рубашке.
— Кого любят люди, того и Аллах любит, того он рано призывает к себе… Оставь, я после все приберу, — говорит он мне, имея в виду мой пакет с барахлом. Потом добавляет: — Лежу вот с утра, не в силах пошевелиться!
Мы долго молчим, слушая песенку этого педика через стенку:
…И слишком тесно лоно земли,
Чтобы вместить твои доблести после смерти!
Мы воздух сделаем твоей могилой и вместо савана
Тебя укутаем ветров одеждой!
— Придете сегодня на бокс, Рустем-ака? Будут интересные спарринги!
Мне хочется узнать, ходил ли стучать Ибн-Мукле мой «салихун», как я на него постучал своему шефу, когда мы вернулись со стрельбища. Что поделаешь — таков здесь порядок, каждый бегает стучать к своему покровителю. А все разговоры из диван аль-фадда старик Рустем прекрасно здесь слышит.
Он опускает ноги на пол, садится и странно на меня смотрит, жестко и пристально:
— Я был уверен, что вы в трауре, что будете поститься, раздавать милостыню щедрой рукой. Разве горе одних только раков красит? Вы что, убивать друг друга намерены?
«Ну нет, убивать я, положим, „салихуна“ не стану, а вот сопатку ему намылю… Просто невыносим стал в последнее время: дерзит и хамит на каждом шагу. А я таких отношений терпеть не согласен, нигде и ни от кого!»
— Абдалла, он покалечит тебя, зачем тебе умирать не в свое время?
«О чем старик говорит, он шутит, конечно?! Когда я, Калантар Иешуа, был чемпионом области, мой „салихун“ в это время торговал вразнос по иерусалимским кофейням жевательной резинкой и сигаретами. Разве старик не знает, что бокс он понюхал лишь в медресе, или думает, что „салихун“ изловчится и трахнет меня сильным от природы ударом?! Так ведь и этого нет у него. Грудка впалая, хилая, бицепсы дряблые. После первого раунда с него хоть лыко дери!»
— Это он меня покалечит? — спрашиваю заносчиво. — Удивляюсь я вам, Рустем-ака, опытный все-таки человек, всю жизнь схватки судите… Я вам на это только пословицей могу ответить: «Гром гремит не из тучи, а из навозной кучи!»
Изрядно в подвале продрогнув, снова тащусь через весь двор по огнедышащим плитам. Мгновенно я весь промок, тяжело отдуваюсь. Воздух сухой, горячий, а в небе висит тяжелая хмарь.
Иду мимо волейбольной площадки. Вся сетка изодрана в клочья. Припомнился ночной тарарам: вот же артисты, прежде чем в обморок свалиться, они подбегали к сетке, цеплялись за сетку когтями, а после на плиты валились: «Аллах упаси — не побиться!..» А я им, дурак, еще тампоны совал, и я же им плох вышел!
Иду к себе мимо спящих, запертых комнат, по всей анфиладе стоят храп, свист и сладкие причмокивания — начхать им на траур! «Больше спишь — меньше грешишь!» — любят они говорить. А я вот не сплю, на душе у меня что-то тревожно, и сам себе я не нравлюсь. Вот и злюсь на себя, что причину этой тревоги не знаю.
Потом я сижу на кровати и курю, достаю чемоданчик и начинаю собираться на тренировку.
Этот старый фибровый чемоданчик мне особо дорог. Крышка его на внутренней стороне обклеена идолами моей молодости: Джо Луис, Рокки Марчиано, Демпси, Примо Карнера… По сей день их имена звучат моему уху сладкой музыкой. А вот капа — изготовлена у лучшего в городе дантиста по протекции Бейли. Она побурела от времени — капа, потеряла всю эластичность, однако по сей день отлично служит, ибо прикус почти не истерся. Старенькие боксерки! Краска с них слезла, подошвы блестят от канифоли, точно стеклянные. А вот бинты, вот трусы… На трусах у меня не три, а пять резинок на поясе, как у профессионалов, а внизу на бедре вышито «ИК» — сей вензель вышивала мать, и трусы эти мать моя шила, но бокс она ненавидела. Зато отец не пропустил ни одного боя… Потом кладу в чемоданчик носки, трикотажный костюм, бандаж с алюминиевым щитком: с этими вещами связаны мои золотые воспоминания, в них я чувствую себя как бы в старой шкуре и не совсем гадиной. Вся беда моя в том, что одним своим поступлением в медресе я сразу переплюнул все подвиги дядюшки Ашильди! Тот хоть своих не резал, а я заделался палестинцем. Стал врагом Израилю и всем на свете евреям, а дороже Израиля у нас ведь нет ничего… О себе я думаю с содроганием: «Родители сидели по мне шиву, я для них умер как бы!» Но льщу себя слабой надеждой: «Они не такие уж идиоты, чтобы выбросить одеяло, потому что в нем завелась блоха…»
Запираю комнату и выхожу, иду прямо к «салихуну» — комната его над лестницей. Тихонько стучусь. Припадаю ухом к двери — к горячему дереву, пахнущему сандалом.
— Брат мой, ты спишь?
Тихо, тишина… Но вот заскрипели пружины. Сонный, дрогнувший голос осведомился:
— Кто там, о Аллах?
— Это я! Ты помнишь, ты не проспишь? Уже начало шестого, жара на убыль пошла, время почти пять с половиной.
— А, еврей… Аллах сотворил зной, Аллах сотворил стужу, от них еще можно скрыться, а от евреев куда нам бежать!
Я скриплю за дверьми зубами: «Дикарь человек Ишмаэль, моя рука на тебе!» Но молча проглатываю оскорбление, оно в духе времени, в духе нового жанра.
— Короче, Тахир, ты придешь драться?
Несколько долгих минут мне слышатся сладкие, протяжные зевки, хруст суставов. Затем возникает сопение: он тугодум, «салихун», природа его сопений мне хорошо известна. Потом он орет на все медресе, на всю Бухару:
— Ты дразнишь тигров, еврей! Араб никогда не стремится пролить чужую кровь, но, если его озлобить… Пойди, почитай Джахиза[67]! Вам мало, что вы убили вождя? О, не беспокой себя, я приду, все мы придем! Можешь собрать на этот бой всех евреев, всех русских, но только вели им сначала приготовить тебе местечко на кладбище — у них будет тоже траур сегодня!
Продолжая себя распалять, вовсю бушуя и разоряясь, этот трус так и не открыл дверь. Зато бежали сюда все его соплеменники — босые, в одних трусах, точно я резал здесь «салихуна» тупым ножом.
Выхожу из-под купольных сводов и иду во Дворец пионеров. Солнце свалилось к закату, от густых дубов за чугунной оградой лежат дырявые тени до самых трамвайных линий. И ни души на улице, лишь все фасады увешаны красными флагами в черных лентах.
Там, за чугунной оградой, в дубовых недрах дворца шелестят струи фонтана — дюжина мраморных лягушек, а в центре лежит мраморный крокодил. В детстве мы этих лягушек любили седлать и стреляли водяными струями по крокодилу, как из автомата… «Интересно, а как „салихун“ намерен убить меня? Утаил сегодня на стрельбище автомат, гранату? На кулаках тягаться ему со мной бесполезно, тут его шансы равны нулю, а поди же ты — второй раз уже слышу сегодня угрозу, что он убьет меня».
Смотрю в прохладные недра дубовой рощи, и в памяти возникают два старых лося, ступавшие некогда по этим мхам цвета влажного изумруда. Вижу, как падают осенью желуди, как хрустят под копытами могучих животных. Здесь я впервые увидел Бейли! Прыгает через скакал очку, а лоси стоят рядом, и мокрые ноздри у них нервно вздрагивают. «Пушт, пушт!» — сопит и фыркает старый Бейли, а мы, восхищенные пацаны, сидим на чугунных скамьях и смотрим на тренера. В головенке моей роятся мысли: «Ну и прыгает, ну и дает — легендарный Бейли, чемпион мира, американец! Говорят, что тоже из наших, еврей…» Со всех трех прилегающих к дворцу улиц липнут к решеткам прохожие. Дивятся и восклицают громко: «Во класс, во молодчик!» И старик выделывает со своей скакалкой невероятные трюки, настоящий аттракцион — целый час в бешеном темпе! И никто из нас не мог никогда так орудовать со скакалкой…
Потом он ведет нас в зал, в бывшие покои великого князя — одного из Романовых, где прохладно, тихо и пахнет воском от натертых полов. Кругом в зеркалах отражаются кожаные мешки и груши на стальных тросиках. Стены расписаны золотыми павлинами и пляшущими девами. Старушка с седыми буклями принимает у нас чемоданчики и выдает номерки. Мы стоим в шеренге, я снова смотрю на Бейли и восхищаюсь: «Красный конник, неистовый американец!» О Бейли написаны две книги, и обе я читал. Одна о том, как, будучи в турне в России, во время гражданской войны, он вдруг воспылал любовью к большевикам — сын бедного портняжки из Нью-Йорка, да и остался… А вторая книга, как он же, Бейли, с отрядами красных конников рубал басмачей Калан-паши в песках Кызылкумов. И никогда не знал, что Калан-паша, мой родной дядя, был тоже евреем — его лютый враг… Я и сам узнаю это случайно в подвале у Ибн-Муклы.
Да, пройдет много лет, как поразили меня два лося-красавца, жившие в усадьбе великого князя, когда ведущим на наших разминках был я — Калантар Иешуа, и наши тапки скользили по влажным, тугим мхам. Умрет гардеробщица с седыми буклями, умрут лоси, умрет рослый дог, привязанный к этим лосям верной дружбой, и вытопчут изумрудные мхи. Умрет Бейли. А я иду и вспоминаю все это, иду и думаю: «Господи, что с этим миром случилось? Я, мулло-бача Абдалла, иду драться все в тот же дворец с Тахиром — бывшим жителем Восточного Иерусалима, иду намылить Тахиру сопатку за то, что обозвал меня сионистом!». И обращаюсь мысленно к Бейли: «Все в порядке, мой тренер, все в полном порядке, честное слово!»
Выхожу на перекресток, к платану, и натыкаюсь на Мирьям. Задрав голову, моя душенька изучает рекламную тумбу кинотеатра «Молодая гвардия» — она не видит меня. Цветастое платье на ней, белые туфельки, а волосы только что уложены в парикмахерской. Мне к этой красотке подходить нельзя, опасно! Полно народу возле кинотеатра, а из-под грибочков вокруг «Пельменной» десятки глаз липнут к ней, неожиданно нарядной дуре. «Н-да, — думаю. — Славный материалец кой-кому обломится: мулло-бача Абдалла в день смерти Насера визжал и обнимался со своей дамой нарядной при всем публичном народе!»
Она глазеет по-прежнему на витрины, а я, под носом ее, прошмыгиваю за ворота дворца и оттуда, с аллеи, кричу ей. Мы убегаем в пыльные, забуревшие от самума кусты сирени, валимся на скамью, целуемся как сумасшедшие.
Потом происходят странные вещи: я вижу перед собой овальный фонтан с ковром из кувшинчиков, вижу золотых рыбок меж водорослями, слышу такание желудей о тропинку из мелкой гальки — наклонный пандус, ведущий в тренировочный зал. Пугливо кругом озираюсь и спрашиваю ее:
— Вот чокнутая, ты что расфуфырилась вдруг? Откуда узнала, что я во дворце буду? А может, ты знаешь еще, что бой у меня с Фархадом? Зачем приперлась сюда?
Она вдруг раскрывает ладонь и показывает молча крохотную пилюлю неопределенного цвета. И смотрит на меня, загадочно смотрит.
— Противозачаточное? — говорю первое, что приходит на ум.
Но она мотает в ответ головой и говорит, что я это должен проглотить. Что это допинг.
— Проглоти сейчас, перед боем.
— А кто тебе это дал? — интересуюсь и начинаю все понимать.
— Не спрашивай ничего! Сначала выпей, умоляю! Ну прошу тебя… Все равно ничего не скажу.
Я вынимаю крохотную пилюлю у нее из рук и начинаю катать ее на подушечках пальцев — большого и указательного. Я знаю, кто это дал ей, я этой проститутке сейчас закачу грандиозный скандал!
— А я вот возьму да выброшу ее в фонтан, пилюлю вашу! Ведь вы же с головой себя выдали…
— Не вздумай выбросить! — вскрикивает Мирьям.
И в эту минуту я их услышал…
Их вел за собой Тахир — все медресе… В дубовых аллеях парка слышались гортанная арабская речь, громкий хохот, табуний цокот подбитой подковками обуви. Передние шарили, рассыпавшись по кустам, — они нас искали, а Мирьям вцепилась мне в руку. Затем вскочила, намереваясь бежать, но ахнула и снова села, потому что шел сюда Кака-Баба — пружинистой походкой кота. Развел наши кусты и громко всем заорал:
— Идите сюда! Он здесь! Уединился с прелестной девушкой!
Тотчас же кусты наполнились кабаньей возней, треском, со всех сторон просунулись масляные рожи с игривыми глазками. А Кака-Баба уже орал:
— Он поступает в точности по изречению пророка: «Трем играм соприсутствуют ангелы: поединку рыцарей, конским бегам и развлечению юноши с девушкой!» — И вышел ко мне из кустов, глаза его стали печальны: — Напарник твой совершенно расклеился! В день траура этот чувствительный юноша начисто обессилел… Что ты скажешь, брат мой, Абдалла, если я его подменю? Ну сам посуди, какой он тебе соперник? Как раз подходящий случай все наши споры выяснить: каратэ или бокс? Чем лучше владеть бойцу палестинской революции? Сам ведь знаешь, сколько ребята наши об этом спорили…
В одно мгновение все и связалось, я даже вздохнул с облегчением. Но тут же сделалось тошно и тесно в самом себе, а мысли рванулись в тысячу направлений. Ибн-Мукла, каналья, это он придумал! Одно дело было мне кичиться перед Тахиром своими жалкими остатками былой формы, и совсем другое — предстать перед Кака-Бабой! Лицом к лицу с его техникой японского убийства, к тому же совершенно неведомой мне. Это чудовище сотворит из меня кровавый бифштекс, изрубит меня в котлету!
Я чувствую, как рука Мирьям леденеет в моей руке. «А все-таки красиво со стороны шефа — подбросил пилюльку! О, с пилюлькой из КГБ я тоже стану драконом! Браво, шеф, оперативно сработано, мне даже приятно!»
С пересохшим от страха горлом я спрашиваю Кака-Бабу:
— Значит, ты против меня руками и ногами, а я против тебя только руками?
— Назначай условия, брат мой Абдалла! Можешь, чем хочешь: ножом, мечом, палкой… Шотокан — это школа, красиво и честно, в истинно спортивном духе. — И глаза его стали щелочками, а надбровные дуги вздулись двумя шишмаками.
Я попытался сострить — все-таки душенька рядом! Но выдал, конечно, весь свой ужас:
— Ты хочешь сказать, что запросто меня покалечишь или убьешь и все будет выглядеть честно и красиво?
— Ты правильно понял! — озлился вдруг Кака-Баба. — Именно так: голой рукой убийство!
Тогда я очертил круг у себя на паху.
— В это место в боксе не бьют, и ты не бьешь, Кака-Баба, — это первое мое условие. Не бьешь ничем — ни ногами, ни руками. И второе — я тоже хочу голой рукой! Я буду драться с тобой без перчаток.
Он ответил мне по-японски, сказал приблизительно так:
— Шутукей-уцукуми-ольцуки-гери…
— Не понял… — переспросил я.
— Условия приняты, говорю!
Мы смотрим на разудалую банду — они удаляются по брусчатке пандуса: в белых воротничках, в отлично сшитых костюмах. Пришли бить еврея — меня, убивать еврея!
— Ты весь белый, — слышу я голос Мирьям. — Теперь понимаешь, зачем пилюля? Она силы твои удесятерит, ты станешь как ураган… Нет, как тайфун! О, наконец я вспомнила это слово.
Я поднимаю с земли желудь, перебрасываю с руки на руку. А почему, проститутка, не вспомнишь про свои «кресты», на которых ты распяла мое здоровье? Почему это не хочешь вспомнить? Не знаю, как ты себя чувствуешь, а я вот себя — трухлявой вязанкой мышц, гнилушкой, и все былое ушло из меня, как уходит воздух из дырявого пузыря. Мой добрый ангел — врачиха — колет меня, как лошадь, уколами, и каждый раз я валюсь в обморок. А после этого еще несколько дней хожу ошалевший. Она и спину мне протыкает чем-то, похожим на ломик, и говорит, что восстанавливает мое здоровье. На самом же деле — вконец измотала.
Первое, что я учуял, когда мы зашли в вестибюль, — это запах смерти, явственно витавший в воздухе. Потом увидел Хилала Дауда, он вышел из раздевалки… Увидел зал, а на паркетном полу — Кака-Бабу в белых кальсонах и белой же распашонке. Он был отрешен, сосредоточен, приседая в характерных для шотокан-карате позах: плавно, словно индийская танцовщица, уводя в катах руки и ноги, а рядом стоял Ибн-Мукла, завороженный этим танцем смерти. И млел, предвкушая великое зрелище мести, собственной хитрости и неслыханного оргазма.
Я отправил на балкон Мирьям. Там сидела притихшая банда, завороженная тем же самым и то же самое предвкушавшая. Бог ты мой, да я бы и сам пошел на балкон поглазеть на такое зрелище! Такое, пожалуй, только за доллары можно увидеть за океаном — за бешеные деньги…
Шеф недовольно буркнул на мое приветствие и уткнулся в шкаф, где были перчатки, гантели, скакалки — наследство Бейли, хранившее все еще запахи моей золотой поры — разящие запахи кожи и пота… Он был недоволен моим опозданием, шеф, он думал, что я сбежал, струсил.
— Перчатки, шеф, доставать не надо, я буду драться кулаками!
Ему понравилось это сразу. Он насторожился, стал пристально глядеть мне в глаза, в душу, выискивая во мне тайфун либо его зарождение, как я догадался.
— Какого дана он мастер? — спросил я бесстрастно. И тут он понял, что боем я жил и живу, что давно им зажегся, и быстро успокоился насчет тайфуна.
— Черный пояс, сынок! Мастер пятого дана.
Фанерная тонкая перегородка отделяла раздевалку от зала. Там слышались дикие выкрики Кака-Бабы, скрипы паркетных шашек, шорохи стальных блоков под потолком, ибо, все больше греясь, он входил во вкус, рубил там мешки и груши пятками и коленом, рубил их ладонями — своими убийственными шутукеями и уцукеями, рубил смачно, с уханьем, как топором.
Под все эти звуки моей будущей казни я доставал из фибрового чемоданчика трусы, майку, боксерки — не торопясь облачался. Бандаж с алюминиевым щитком отложил в сторону: бандаж не нужен, Кака-Баба по яйцам обещал не бить. Вытащил бинты. Не намотать ли их на костяшки? Но и это раздумал. Последний бой, чего тут жалеть, какие костяшки! Игра предстоит всерьез: последний бой в моей либо в его жизни — серьезнее уж некуда…
Несколько раз в раздевалку заглянул Рустем-ака, но каждый раз Хилал Дауд отсылал старика обратно: «Абдалла еще не готов! Абдалла в середине разминки! Абдалла не получил последних инструкций!»
— Смотри, сынок, — сказал он мне, заперев раздевалку на ключ, когда я поднялся и стал вытанцовывать начало своей разминки. — Дело все для тебя, конечно, новое, но ты хорошенько выслушай. Он будет действовать со всех зон и во всех плоскостях — у него четыре конечности, ты понимаешь? Это даже не мельница, а мясорубка… Но две дистанции для тебя особо опасны: дальняя и средняя. Ты слушаешь, ты все понимаешь?
Еще бы, никого на свете я не слушал более внимательно, чем его! И никого в жизни так не ненавидел больше… Моя ненависть удесятерила все мои силы, они стали нечеловеческими. Я мог бы сейчас удавить его, как котенка, оторвать ему голову, стереть в порошок. Я был как тайфун… Но именно сейчас он был мне самым дорогим человеком на свете: я жадно впитывал все, что он говорил, и все, что он объяснял сейчас, отчетливо видел.
Он втиснулся в меня животом, обдавая жарким своим дыханием:
— Ну бей же, бей! Руби наотмашь меня руками и ногами! Ага, не можешь? — Прилип ко мне грудь в грудь, обвиснув на мне вдобавок: — Ну что, понял? Мертвый клинч — это твоя рабочая зона! Ближний бой, ты понял?
Я все моментально понял.
— Шеф, дошло! В мертвом клинче работаю крюками и апперкотами — все ясно пока.
— Нет, не радуйся, погоди! В клинч еще надо войти, а Черный Пояс не даст никогда себя связать. В клинч ты входишь один только раз, и этот раз должен быть для боя последним. Ты слушаешь, ты все понимаешь?
Ощущение казни уже отошло от меня. Я даже развеселился:
— Ну, конечно же, слушаю, шеф! Я весь сплошное ухо, сплошной глаз!
— Перестань кривляться, сынок… В клинч ты врубаешься издалека. Он в это время висит в воздухе и что-то такое должен исполнить. Но ты его стережешь… Он взвивается в воздух, в позицию нидан-гери, — вот как, смотри! Выстреливает в тебя ногой — прямо в лоб, в голову, потом гаснет и опускается. А ты стережешь поблизости и вылетаешь с крюком. С правым, с левым — неважно! Но только в челюсть, точно по челюсти… Дело решат сотые доли секунды и миллиметры. Ни миллиметром ближе, ни миллиметром дальше, иначе, если атаку свою зевнешь, он череп тебе расколет. А череп в шотокан-карате раскалывают вот как, смотри!
Он снова отлип от меня, отступил от меня шага на три и принял стойку. Руки его, точно два меча, искривились в мою сторону.
— Вылетай, сынок! Ну вылетай, чего стоишь?
Я с места не тронулся, я сказал, что все понимаю: он подрубает меня стопой по темени, если я промахнусь, и я полечу параллельно земле.
— Ну а рукой, шеф, он перерубает мне позвонки на шее.
— А вот и нет! Он добавляет тебе майк-цуки-гери — направляет полет твой так, чтобы колом вошел ты в землю. Колом, как планирующее копье…
Он опустил руки. Лицо его оживилось.
— Все, сынок, а теперь соберись и не хезай! Смотри коршуном, ну! Смотри на всех соколом… — И повел меня из раздевалки.
Мы шли в зал, а он продолжал науськивать меня, шепча на ухо:
— Да он же чучмек и дикарь, а ты еврей! Он вдвое старше, а ты Самсон… Да ты на себя погляди и на него погляди — возьми себя в руки, а ну не хезай, сынок!
И вдруг восхищенно воскликнул, теперь уже сам себе:
— Не Бухара, братцы, а весь тебе Лас-Вегас родимый! Эх, елки-палки: бокс против карате…
В эту минуту Рустем-ака громко провозгласил:
— Сеид Хилал Дауд, сеид Ибн-Мукла — обоих прошу подняться наверх!