Количество нашлепок и присосок на мне заметно прибавилось. Доктор Ашер сказал, что у меня ухудшился общий гормональный баланс. И еще новость: «У вас падает зрение!»
Он стал ругать меня, почему я так много пишу, курю и пишу?
И в самом деле, куда я рвусь, разве память лечит меня? Нет, она только мучает, терзает мне душу! А ведь думал вначале, что через эти записи доберусь до здоровых зерен в себе, создам как бы плацдарм здоровья, а оттуда и весь выздоровею. Но нет, не видно ни зерен, ни плацдарма, да и всходов здоровых покуда не вижу.
Только что ушли эти двое, а я сижу и грызу себя: зачем на этот визит согласился? Я был уже так далеко, так замечательно все позабыл, и вот — снова заброшен в прошлое!
Москвича зовут Ури, или просто Юра: длинный, бледный и анемичный, при бархатной кипочке с пуговкой, он мне сразу понравился. Они, между прочим, оба были в кипочках… Зато второй меня раздражал, все в нем меня раздражало. Маленький, вздорный, вернее, мелкий какой-то, с густой бородой, вертлявый и хищноватый: все время вынюхивал что-то во мне, покуда не довел до истерики, поднявшей со дна души всю мою муть и тину. Марк зовут его, он из Одессы. Все они из Одессы такие подлые, это уж точно!
Едва я на них взглянул, как сразу узнал земляков бывших: серятина вечных забот, какая-то накипь на лицах или присыпка. Но что поразило — печать Шхины — удивительный феномен, печать избранности на печати убожества.
Доктор Ашер посадил их за стол. Они вытащили из портфеля магнитофон и велели мне говорить в белую головку на маленьком треножнике.
— А кто вы, собственно, будете, господа? — обратился я к Юре.
Он выглядел постарше, был бледный, с печальными голубыми глазами. Он сказал, что они сотрудники Иерусалимского университета, интеллектуалы, работают при кафедре советологии.
— Публикуем из России всевозможные письма, издаем журнал на нескольких языках. Словом, всячески способствуем борьбе за выезд советских евреев на свою историческую родину.
Я спросил их с огромной заинтересованностью:
— А что, поехали, зашевелились?
— Еще как! Гигантский идет процесс! — вскричал вдруг маленький Марк и стал отчаянно жестикулировать: — Бурлит и клокочет! Вовсю тараним железный занавес, к нам поступает лавина информации, мы даже не успеваем все печатать. А что творится на Западе, у всех ворот советских консульств и посольств! — И Марк принялся загибать на руках пальцы: — Митинги, шествия, голодные забастовки — все мировое еврейство с нами!
Я отвалился назад, на спинку кресла. Радоваться мне или плакать? Ведь это же начало обновления мира, ребе Вандал так нам и говорил: «Когда Израиль пробуждает свой дух и возвышается, то вместе с нами восходит из мрака все человечество, но если мы опускаемся, то все опускаются вместе с нами!»
Я смотрел на этих счастливчиков со смешанным чувством зависти и восхищения. Жаль, что ребе это не слышит: ведь мы были первыми, кто пробудился, кто возвысил свой дух свободы, — первыми вышли… И вдруг кольнула обидная мысль: вышли-то первыми, а дошли последними. Можно сказать, совсем не дошли! Один только я, да и то полумертвый, Господи.
— Я тоже с вами хочу! — сказал я им, загоревшись. — Хочу на демонстрацию, голодную забастовку. Плевать, что слаб еще очень, что по утрам, поверите ли, не могу даже выдавить пасту из тюбика, чтобы зубы почистить. Торчу здесь безвылазно, весь опутанный проводами, слышите, что-то журчит в палате, что-то капает? И так постоянно… А по ночам — галлюцинации, кошмары… Нет, голодную забастовку, пожалуй, не выдержу, а вот на шествие, на демонстрацию — пойду! Пойду хоть сейчас, скажите доктору моему, пусть принесет одежду!
Они обменялись странными взглядами, а бородатый Марк незаметно выключил магнитофон, и перестала шуршать кассета. Потом он сказал с обидой, что вовсе не за этим они пришли — искать добровольцев, желающих у них предостаточно, и стал вдруг захлебываться, глотая судорожно воздух:
— Нет, Юра, да это же фантастический фильм! Вылазит из-под земли еврей: «Здравствуйте, я из Бухары!» — и с ходу в бой рвется! — Марк дико расхохотался, серьезно уставился на меня, расчесывая бороду всей пятерней — снизу и наперед. — Говорят, ты массу народу привел — это правда? Что всех их содержат в резервации где-то в Иудейской пустыне — это правда? А все потому, что русские вас обработали под землей смертоносными лучами, чуть ли не ядерным взрывом хотели всех уничтожить? Я это в Москве еще слышал с год назад от одного активиста.
«В Москве год назад? Да нет, чушь абсолютная!»
Марк потянулся к пергаменту.
— Можно ли на твой знаменитый пергамент взглянуть?
— Э, нет, господа, только из моих рук. Он по-арабски составлен, вам все равно ничего не понять.
— Ну а записи? — Марк кивнул на стопку бумаг, лежавшую на столе. — Когда ты их нам передашь? Мы это хотим немедленно публиковать! Представляешь, какая сенсация?
— Нет и нет, господа! — повторил я еще категоричнее. — Это Илане, в абсолютно надежные руки.
Он понимающе закивал, успокоился вроде:
— Ну да, принес в Израиль важные секреты, не подлежат покуда огласке. — Поглядел на меня по-новому, с уважением. Затем спросил участливо: — Мы можем тебе помочь? Нам говорили, ты ищешь людей в Израиле, чтобы тебя подтвердить, опознать?
Я ухватился за это немедленно, лег грудью на стол и перешел на шепот. Сказал, что положение мое ужасно, что все им во мне подозрительно, скосив при этом глаза на Джассуса.
— Вот Илана — почему от меня сбежала? Я что, чума? Или дядюшка мой родной — взял да и отрекся… А Анатолий? Вы этого Анатолия случайно не знаете, москвич он, возле пещеры целыми днями торчит, тоже из наших? Убить был готов меня, чуть не убил, по сей день убежден, что я представляю собой опасность.
Юра принялся меня успокаивать, сказал, что я еще нездоров, что все преувеличиваю. Гиперболизирую, сказал он.
— Да ты ведь уже на родине, кругом все свои. Теперь ты знаешь, кто? Национальный герой, вот кто, герой русской алии!
— Э, нет, не так все просто! — отвечал я в отчаянии. — Со мной самим какая-то порча, как будто я проклят. И в Иудейской пустыне нет никого, нет никаких резерваций. Из-за меня они не пошли, евреи, меня боялись. Если хотите, могу и рассказать, как это было.
Беру пергамент и начинаю крутить катушку. Пробегаю глазами знакомые строчки, ищу Ар-Румма-Румия, то самое место в северной Турции, где тысячи тсуйр — наскальных рисунков, изображений, которых горячечный мозг старика Фудыма принял вдруг за евреев. Принял их за живых людей и откровенно мне все высказал.
«…Наверху в этой местности обитают беле, они верят в дурной глаз. Целые кланы имеют дурной глаз, этих людей называют „оньо“. Одной похвалой оньо наводят порчу, лишают женщин молока, вызывают любые болезни. А если позавидуют новому платью — оно назавтра сгорит.
Защищаться следует амулетами: пещерной раковиной, гипсовой розой. Познания оньо удивительны! Они сшивают конским волосом раны, ампутируют конечности, оперируют череп…»
Я волнуюсь, кручу дальше катушку. Не то, говорю, это не то… Они внимательно слушают, их лица напряжены. Марк пододвигает ко мне поближе треножник с белой головкой.
«Суровый край, — читаю им дальше. — Ничего, кроме смерти и тлена. Переход сюда носит название „сахель“ — очень суровое испытание. Временами пещеры вдруг оживают, ты чувствуешь себя как бы в центре плоского диска. Дженнет эш-шайтан, что означает Сад дьявола, — ни чувства времени, ни ощущения себя в пространстве».
Отлипаю от пергамента глазами, смотрю на доктора Ашера. А он смотрит мне в рот — ему интересно тоже. Понятия не имеет, что я читаю.
— Это место волшебных фресок, я вам про это уже читал! — говорю я ему, а он кивает и улыбается.
«Ты вдруг окажешься в сказочном городе, полном людей и животных. В этом мире безмолвия и смерти они особенно потрясают душу. Они живут кругом: на сводах, на потолках, на всех нависающих карнизах. От них исходит магическая сила! Беле, что наверху, не имеют к ним отношения, они имохог, что означает отвергнутые Аллахом, поэтому их беспощадно истребляют арабы».
Никогда мне не вспомнить, что за время года стояло в мире, где скитались до этого и как доползли туда — полуживые, на животах, через узкие дымовые каналы, после страшной, длительной жажды. Помню лишь зал со столбами, а там, наверху, световые отверстия — вертикально и наискосок.
В одной из впадин была вода, мутная и ржавая, она и вернула нас к жизни. Без нее — этой ржавой лужи — пять наших трупов остались бы там навсегда с полными ртами песка и земли — свидетельством последних наших попыток утолить жажду в предсмертных галлюцинациях.
Напившись, мы долго лежали, тесно прижавшись друг к другу, и все никак не могли согреться. И не могли уснуть, чувствуя кругом могильное, ледяное веяние, слушая глухой, таинственный гул, и приходили на ум образы таинственных чудищ, и все тянуло бежать отсюда, бежать в панике.
Ребе вдруг здесь расхворался и надолго слег: повредил себе ногу, растянув сухожилие на щиколотке. Мы постелили ему на сухом месте, под гладкой высокой стеной. Он лежал и тихо стонал. Я делал ему массаж, растирал ребе ногу по несколько раз на день густым отваром из пещерных кореньев. Мы все постели наши обложили толстой верблюжьей веревкой, ибо тут кишело великое множество змей и скорпионов, целые полчища скорпионов! Старались не наступать на рогатых гадюк випра, что прятались под камнями или зарывались в песок, высунув маленькие граненые головки.
Прошла неделя, и стал у нас складываться быт. Мирьям вдруг развела целый зверинец! Поймала на сухой тропке бахромчатую ящерицу добу с колючим хвостом, обвязала ее вокруг живота веревочкой, и доба жила при кухне. Нашла двух крольчат и кормила их бледной травкой. Один, правда, быстро сдох, зато другой ел с наших рук и сделался сразу ручным. Еще был молодой гунди, который тоже вертелся при кухне, — странного вида грызун, с которым мы тоже сдружились. Словом, чудная семейка, Ноев ковчег!
Стряпали, как всегда, я и Мирьям: кипятили воду, исхитрялись печь даже хлеб — в золе, из растертых на камнях зерен, добавляя сухие дрожжи. Кошерность была полнейшая! Каждый продукт, что шел в суп, мы с Мирьям перебирали, крошили, чтобы, не дай Бог, не попало крылышко насекомого или жучок. Каждый плод разрезался на дольки — не прячется ли червяк, мошка… Все пятеро мы так отощали, что скинули сообща пуда три, если не больше. Ходили, качаясь… По стенам же гротов и скал ползли диковинные наши тени, похожие на персонажей из сказок про Али Бабу и сорок разбойников. Отросли наши волосы, пообтрепалась одежда, обувь, бороды у мужчин превратились чуть ли не в колтуны.
Я все удивляюсь, почему до последней минуты мы были слепы? Ничего не видели — слепы до той минуты, пока не вспыхнуло все и старый Фудым не закричал…
А ведь все признаки говорили, что здесь что-то есть! Мы натыкались на кости и черепки, на маленькие пластины неизвестного происхождения, а там, где лежал ребе, было отчетливо видно, как стена линовалась, а поверхность ее изумительно отшлифована. Своды многих гротов были обрушены, мы находили под ними бусы, кольца, пористые комья глины — первичный материал для красок.
Вспоминаю сейчас этот райский сад, снова вижу цветущие долины, болота, леса, людей, стада антилоп, мирно жующих травку под кронами удивительных деревьев. А не было ли это миражом, думаю я? Воздух наших пещер часто наполнялся странной пылью, несущей в себе электрический заряд, — это там, наверху, шел горячий ветер, взвинчивая чудовищные массы песка, а у нас, под землей, возникали странные ландшафты и долго-долго держались. В разных странах эти бури зовутся по-разному: песчаный дьявол, сирокко, хариф — люди и животные при этом теряют рассудок, и все мешается. Даже пугливые обычно газели спокойно шествуют в сухом тумане между верблюдами и погонщиками.
Прекрасно помню, как началось!
Сначала стали поскакивать искры из каменных и железных предметов, огненные брызги, как бенгальский огонь, очень красиво: то там, то тут вдруг освещались стена, угол, свод. Потом стали сыпаться искры из нас самих: из нашей одежды, с волос, с пальцев, и возникло ощущение катастрофы, какой-то тоски, и странная тяга к этому перерастала в неумолимость.
Я делал ребе массаж. Сидели мы, помню, на корточках возле ребе. А старый Фудым пошел за ближний мысок по малой нужде. Я взял, помню, одеяло у ребе и поднял его высоко в воздух, чтобы встряхнуть. В эту минуту взвился к потолку огненный столб и стало светло, будто включили разом десятки юпитеров. Эффект был настолько силен, неожидан, что все ослепли, схватившись руками за глаза. И тут вдруг под гулкими сводами, как в гигантском соборе, раздался голос этого сумасшедшего:
— Ребе, смотрите, они пришли, они нагнали нас! Смотрите, сколько их — поднялись и все пришли!
Как это все рассказать, как описать достойным образом? Для этого нужны обширные знания в истории искусства, знание магии, колдовства, а я, к сожалению, ими не располагаю — не поддается моему описанию все, что поразило нас здесь, в мире смерти и тления!
Стены, своды и потолки были покрыты великолепными тсуйрами, напоминающими скорее знаменитые росписи эпохи Возрождения: колдуны с муфлоньими ногами, колесницы, квадриги, поединки воинов с классической мускулатурой… Старик настойчиво звал нас к себе, и мы к нему побежали. Там, где он помочился и стоял, пораженный, со спущенными штанами, были всадницы с луком, к тому же с одной грудью: то ли условность такая, то ли амазонки, кровожадные бабы, составлявшие охрану чернокожих царей. Они шли на удаление правой груди, мешавшей им натягивать тетиву, — неслись в штанах цвета индиго, голые по пояс, и крест-накрест широкие ленты с кистями на бедрах. Они летели, а позади, на заднем плане, тянулись обозы с лошадьми и мехари — самой выносливой в мире породой верблюдов: в повозках же была утварь, сидели дети… Мы смотрели не в силах оторваться от этой сцены, а Фудым говорил нам со слезами умиления, тыча пальцем в кисти на бедрах амазонок:
— Это цицит, вы видите? Они все стали набожны… Иначе и быть не может, если евреи идут на родину, в Иерусалим, поверив нашему ребе!
— Это не люди, Авраам, не евреи, — говорил я ему. — Это просто картинки, они не имеют к нам никакого отношения.
Но он не поверил, он слишком был возбужден, набросился на меня с ехидным и мстительным выражением:
— Молчите, молодой человек! Люди за нами пошли… Ведь именно вас они больше всего боялись: убийца, вероотступник и сифилитик, а выдаете себя за патриота, за набожного еврея! Думаете, люди глупы? Теперь бы я вам посоветовал никому из них на глаза не показываться, иначе вас просто прибьют! Да я первый брошу в вас камень за все ваши прошлые выходки.
Я отошел, махнув рукой на старого идиота. Он даже не помнил наших имен: все трое мы давно превратились для него в одно лицо — «молодые люди», был с нами сварлив, склочен, невыносим. Он говорил нам в глаза любые гадости, как бы чувствуя полную безнаказанность. Всех троих обзывал сифилитиками, лез к нам под одеяла — кто спит с Мирьям сегодня? Ругал и проклинал последними словами: «Из-за вашего поведения, вот увидите, Бог не даст нам дойти до родины. Этот бордель никому в Иерусалиме не нужен!» — и сам не помнил, к кому идет, забыв про сына, давно превратившись в жуткий призрак, как те, что проплывали мимо нас в жемчужном, фосфорическом свете.
Ребе тоже поднялся с постели и вместе с нами обходил этот удивительный музей.
Я показал им на странные оттиски рук под каждой тсуйрой — по окончании работы художник, видать, окунал в краску ладонь и прикладывал ее к стене. В других же местах ладонь обводилась по контуру, как негатив, — своеобразный автограф или магический символ, чтобы вручить духам своей веры дальнейшую судьбу изображений. Ведь в будущем они могут сойти со стен и попросить себе душу! Многие тсуйры были сделаны поверх прежних изображений — методом палимпсеста. Этот прием, сказал Дима, изобрели монахи Европы, когда писали свои иконы, смывая с них прежние образы.
Позади нас плелся Фудым, этот старый маразматик, и разорялся в мой адрес. Однажды начав, он не в силах был больше остановиться:
— Теперь мы проверим, что за пергамент ты носишь, узнаем, куда нас ведешь! И кто дал его там тебе — в медресе? Ты нам за все ответишь!
На входе в одну из пещер было написано что-то. Света было достаточно, и ребе прочел: «Это Михаил-архангел есть! Это Гавриил-архангел есть!»
— Написано по-арамейски, — сказал ребе.
И почему вдруг по-арамейски, подумал я. Кто и когда эту надпись сделал, не автор ли моего пергамента тысячу лет назад?
Ребе пришел к себе и лег на постель. Пришел Фудым и тоже лег с ребе рядом. Продолжая обходить тсуйры, мы слышали, как ребе говорил Фудыму, как горько его отчитывал:
— Нет, Авреймалы, они не пришли, они никогда не придут! Видно, я мало их просвещал, не так просвещал. Я сам впал в ошибку, мне нет и не будет прощения… Вот ты ругаешь нас, ругаешь нас всех, даже пергамент, а он правильный, да, как если бы я сам его написал. Ругать человека нельзя, это как избиение, как пролитие крови. Боль, что ты причиняешь нам языком, она сильнее физической.
…Маленький одессит магнитофон свой выключил и принялся бегать по палате, запустив всю пятерню в бороду:
— У нас в Одессе было полно катакомб. Боже мой, сколько я в них плутал, сколько шарил! Дед мой, помнится, мне ляпнул однажды, что в любом месте, где бы евреи ни жили, имеется подземный ход до самого Иерусалима, и он открывается, дескать, человеку только после его смерти… И вот, этот ход я, мальчишка, самым усердным образом начал искать!
Беготня его по палате и возбужденная жестикуляция страшно меня раздражали. Не люблю я такие натуры: они моментально могут вживаться в чужую судьбу, начинают с ходу вживаться в твою биографию, ставят тебе вопросы и тут же на них отвечают сами, вторгаясь бессовестно в самые заповедные тайны, не дают тебе рта раскрыть, путают и сбивают с толку, а когда уходят, то оставляют один хаос и развалины.
Я наклонился к доктору Ашеру и сказал ему на фарси:
— Марк мне рассказывает о своем детстве. Он с детства был сионист, мечтал попасть на родину. Как и я — пещерами!
Тот подскочил ко мне и всплеснул руками:
— Но превратиться, как вы, на несколько лет в пещерных людей, в троглодитов, — это непостижимо! Что такое мой жалкий опыт в сравнении с тем, что вы провернули? Нашли-таки ход умерших душ и топали по нему до самого Иерусалима! Глубже десятка метров я даже трусил спускаться. А что происходит там, в глубочайших недрах, где каждый камень, каждый выступ тебе видится страшным зверем?! А слуховые галлюцинации? Сколько раз я принимал шумок безобидного ручейка за человеческий или звериный голос или слышишь вдруг колокольный гуд, будто могильную мелодию с того света. Отсюда и берется вся эта дьявольщина, эти легенды и мифы про подземных чудищ! То, что зовется зооморфизмом.
Он продолжал прыгать, скакать, а у Юры был вид очень несчастный. Вялым сидел этот Юра, Марк обращался теперь только к нему:
— Но никогда в жизни не испытал я больше подобных переживаний, это было как нисшествие в ад, в обитель грешников, каждый день мне казалось, что вот-вот вспыхнет на входе Дантова фраза: «Оставь надежду, всяк сюда входящий». — И он простер руку свою над Юрой, театрально все это прокричав.
Джассус ко мне наклонился и спросил:
— Почему этот маленький столько чешется? О чем он вещает? Эти русские могут часами трепаться с таким исступлением, будто решают великие мировые проблемы.
— Да нет, доктор! Прочитал, видать, несколько книжек по спелеологии и выдает за собственный опыт… Просто очень хорошо к интервью со мной подготовился.
Заметив, что я шепчусь с доктором, Марк послал мне сердитый взгляд. Эти трепачи жутко ревнивы, если, не дай Бог, ты от них отвлекаешься. И вскричал с новой силой:
— А сколько раз попадался я на зрительные обманы? И все потому, что в кромешном мраке нельзя ничего определить с точностью: глаз твой как бы продолжает то, что теряется в темноте. Колодец в несколько метров чудится пропастью, а небольшая лужица — чуть ли не озером. И наоборот, каждую минуту можешь сорваться в самую настоящую пропасть, завязнуть в глине, в куче гниющего хвороста или погибнуть в «кармане», где загазованный воздух… Человек в пещерах слеп и беспомощен, и, как у всякого слепца, глаза твои превращаются в кончики пальцев…
Последнее определение мне очень понравилось. Откуда он это знает? Где это выкопал в одесских своих погребах? Я стал смотреть на свои руки, действительно служившие мне глазами в пещерах. Крутил руки и смотрел на пальцы, подумал вдруг ни к селу ни к городу: «А Мирьям по ним нагадала, что я умру, погибну в скалистой местности! А вот и дошел, не погиб, моя душенька!»
Теперь Марк говорил про газы, про загазованные пещеры. Про газы под потолком, где нечем дышать и свечи гаснут со взрывом. Потом схватился за газы внизу, которые под ногами, когда нельзя ползти, нельзя наклониться и лечь.
— А вот в Марокко существует пещера, возле которой люди проводят всю ночь, чтобы услышать подземные голоса, а после толкуют это как предсказания духов.
Тут Юра вдруг ожил:
— Ну это уже другое — пророчествующие пещеры! — И стал выкрикивать как кликуша: — За Кумской сивиллой записано целых девять томов! Ну а весталки? А дельфийские пифии, вдыхавшие ядовитые испарения? А греческие оракулы, когда к полуночи появлялась вода?
А Марк сказал убежденно:
— И ребе Вандал, видать, обладал колдовскими чарами, иначе не объяснишь, почему вдруг вся община снялась и пошла: с детьми, с домашним скарбом — огромная масса…
И посмотрел на меня вопросительно.
Я улыбнулся горько и иронически. Ах вон что хотят из меня выпытать! Куда девалась община?
— Колдун, говоришь… Ну да, пошли бы только, они бы всем обеспечены были! Да в том-то и вся беда, что никто за ним не пошел, никто… Не шли бы они во мраке, и пищи на всех бы хватало… Сам ребе источал из себя свет! А кроме того, со всех потолков и сводов свисают в пещерах черви светящиеся, фосфоресцируют мхи и лишайники. Полно было рыб в источниках! Слепые, правда, альбиносы с длинными усиками… И тюки бы на себе не тащили! Наши тюки сами ходили, по воздуху, да…
— Это как же понять? Ты это серьезно? — поразился Марк и диковато хихикнул. — Ты пишешь хотя бы об этом?
— Пишу, — ответил я с неохотой. — Пишу, что помню. У меня с памятью туго, беда у меня с памятью.
— Ну если был с вами свет, почему ты не вел дневники, не снимал эти все чудеса на пленку? Почему не записывал все за ребе? Для истории, для потомков… Разве не преступление?! Ведь всякое чудо, все сверхъестественное как раз и составляют первейший предмет наших исследований, ибо само возвращение народа на родину — уже чудо!
Юра вдруг перебил его и ляпнул:
— Ну а угнать самолет был у вас вариант?
— Да погоди ты со своим самолетом, — ответил Марк. — Об этом потом спросим.
Они говорили о чудесах, говорили, что это им интересно. Мне это нравилось. Я стал им подробно рассказывать, как мы готовились, рассказывал про медресе, пергамент, а когда произнес: «Ну а Диму Баруха, инженера, ребе в Москву послал…» — Они странно переглянулись, как будто имя это им хорошо знакомо, что более того — подозрительно. Но не перебили меня, ни о чем не спросили…
Я им рассказывал, как ребе, посылая нас по домам агитировать, снаряжал каждого притчами.
— И что же это были за притчи? Ты помнишь их? Интересно: новая форма раввинской агитации — агадический фольклор.
— Ребе так говорил нам: «Каждый создан согласно своей природе, и каждый человек своей природой доволен. Но жизнь в галуте — это не наша природа, ибо в ней нет никакому еврею радости и нет в ней удовлетворения, пока еврей не придет на родину и не станет там жить единственно своей исключительностью. Это и есть великая тайна наша — великая тяга к возвращению».
Мои слова ложились на пленку, магнитофон шуршал, а Марк в волнении накручивал на палец шнур, лежавший на столе между нами.
Я рассказал им притчу про самого счастливого человека в мире, который жил в лесу в одиночестве и имел одну-единственную рубаху. Потом — про бедняка-землекопа и его старуху, которые нашли случайно золотую жилу. Потом — про одного врача, богатого, но жадного, который был приглашен однажды в таинственный замок на сложную операцию и вдруг увидел там все ключи от своих амбаров и кубышек — ключи эти были у сатаны, и он взял их назад, вернулся домой и стал другим человеком — великодушным и щедрым…
— Да что я вам все про себя да про себя! — воскликнул я. — Расскажите и вы что-нибудь: люди вы вольные, здоровые, новую родину обживаете. А что такое, ребята, собственной родиной обладать, что за чувство такое? Мы ведь для этого и пришли — поделитесь хотя бы опытом, личными ощущениями!
Им давно хотелось мне что-то рассказать, я инстинктивно чувствовал это. Какое-то чудо, что ли… И мой вопрос попал в самую точку. Бойкий Марк вскочил на ноги и снова побежал по палате. А шаткий и валкий Юра тоже вскочил и тоже стал бегать вместе с ним.
— Взгляни, Иешуа, на нас! — сказал наконец Марк. — Похожи ли мы на безумцев?
С чем я пришел к нему на базар, что принес ему в тот день? Рюкзак, тяжелый походный рюкзак… Поднялся к нему в закуток и бросил рюкзак на пол, оставшись стоять в дверях, заслонив собой и без того жидкое солнце заката: «Вот и все, отец, Иешуа уходит, пришел попрощаться, скажи мне последнее слово, благослови на дорогу сына!»
Думал, что так и скажу, гордо, как победитель, а на самом деле — уязвленный до глубины души нашим неслыханным поражением, а этот рюкзак я сам положил границей: по эту сторону мы, а по ту — он и община.
Он взвел на меня глаза, измученные, полные любви глаза, они были влажные: «Садись, поговорим, вижу, что ты уходишь!»
Но я не сажусь, я стою в дверях, спиной к базару, оба молчим, крепимся. Движения рук его стали медлительны, как во сне: согбенный старик, мой отец, клепает донышко серебряного кумгана[63]. Он скашивает глаза на рюкзак, и я читаю все его мысли: «Разве я стражник райских ворот, от меня ли зависит пропустить тебя в вечную жизнь? Я только дал тебе жизнь, только отец, родил тебя только… Что у тебя там в мешке? Смешно ты выглядишь — как библейский Ной со своей бочкой! Ты, вероятно, как Ной, и думаешь, что мы пропащее поколение, что отреклись от спасения и только гибель Потопа мы заслужили? Нет, сынок, мы тоже пойдем, мы тоже там будем, но наши времена еще не исполнились, нам еще оставаться. А ты иди, сынок, отплывай, мой Ной, ты сделал все, что мог, все, что было в твоих силах, ты был нам больше, чем Ной, — уговаривал и уламывал! Вот и тащи свой мешок, тащи свою бочку, и пусть Господь будет с вами. Этот мешок искупит тебя у райских ворот со стражником…»
Смотрю на отца в последний раз, на отцовские руки: набрякшие, иссеченные ороговевшими шрамами, на толстые синие вены, на суставы пальцев, усеянные веснушками в кустиках рыжих волос. Потом спрашиваю, смочив языком пересохшие губы:
— Ты давно не молился, отец, в Чор-Миноре? Ты что, поссорился с ребе? Где же ты утоляешь свой голод?
«Удивляюсь я ребе Вандалу, — думает он. — Умный как будто еврей, а кого себе выбрал для агитации? Уж больно Иешуа мой порченый. Ах, ребе, скорее бы вы уходили, а мы уж тут сами разберемся со своим голодом!»
Я выныриваю на поверхность из глубины его мыслей: «Ты ведь знаешь, отец, почему я к ребе прилип, почему пойду за ним хоть на край света? Великий голод приходит на землю… При сотворении мира Господь назначил десять времен голода: девять из них состоялись уже, а вот десятый! Десятый будет духовный, самый жестокий, будем искать Божьего слова, Божий лик искать будем, но не найдем. Вот я и думаю, может, рядом с ребе этот голод меня минует».
— А с матерью ты попрощался? С матерью попрощаешься? — спросил он меня. И тем же голосом, исторгнутым из облитого кровью сердца: — Смотри, как у тебя получается: во все дома заходил ты, всем тебе было что сказать, даже с врагами своими ходил выяснять отношения, с каждым подонком, кто писал на тебя донос, а вот порог своего дома, а лицо собственной матери… Талмуд, видишь ли, он изучает! Комментарии Раши… А до простой заповеди: «Чти отца твоего и мать твою…» — до этого не дошел, умом еще не дорос. Как же ты хочешь, чтобы любил тебя Отец Небесный, если здесь, на земле, ты родных родителей презираешь?
«Откуда он знает про моих врагов, про доносы? Знает, что ходил выяснять отношения с ними, что плюнул в рожу Ашоту и Неле, что был на Чулье у Ромы и тоже сказал „спасибо“ за привет с „Факелом“? А, впрочем, какие они мне враги? Так себе — мука из-под системы!»
Отец склоняется к шафранному пламени тигля, снимает паяльник, ворошит им шлак и окунает паяльник в чан: в задымленной мастерской возникает легкое облачко пара и сразу тает.
— Давно бы пришел домой, — говорю, — да стыдно явиться: мы начинаем, отец, с поражения! Еще не ушли, а все проиграли, всю великую мысль ребе — уйти с общиной.
Во мне возникает вдруг ощущение безмерных пространств, я чувствую себя народом, стою на пороге чего-то нового — я народ! Но отчего мне так пусто, пусто? Мои проклятия не рассеялись, ни одно из них не исчезло, они превратились в птиц, в злых гарпий, они полетят следом за мной и будут клевать меня, будут терзать везде.
— Странно ты, сын, рассуждаешь, как будто жизнь — это спортивное состязание с наградами и синяками. Разве стыдилась мать приходить в лечебницу, когда ты гнил там заживо, разве сказала хоть раз, что это ее поражение? Нет, она просто нашла тебя, потому что болело ей, хотя казалось, что ты провалился сквозь землю… А ты, ты рвешься только вперед и назад не смотришь, потому что тебе не болит.
«Это естественно, что мать приходила, что нашла, — хочу я ему возразить. — Разве любить детей своих — это заповедь? Заповедь — смотреть назад, на родителей. Ибо так устроен мир — с долгом любить родителей, тут ты прав, конечно!» Моя эрудиция начинает бить ключом, она меня радует. С губ моих вот-вот готовы сорваться жестокости мудрецов Торы, которых этот лудильщик не знает. «А мне, отец, переступить эту заповедь дозволено, ибо иду на родину! Запираю за собой двери окаянных пространств и тысячелетий — мне много сейчас позволено. Если идешь на родину, говорит Талмуд, и родители тебе преткновение — переступи их, переступить их ты должен, обязан: девятый, отец, прием, клал-уфрат-уклал[64], когда сантименты кончаются, вступает суровость устной Торы и всех ее отступлений. Тут даже супругам развод выносится беспрепятственно! А ведь „плодитесь и размножайтесь“ куда важнее, отец, куда важнее, ты сам это знаешь».
— А как обстоит с кровью? Ты чист уже, тебя сняли с учета?
— Нет, — отвечаю, — не сняли! Но кровь, мне кажется, чистая.
— Куда же уходишь, кто тебе будет делать уколы, анализы в этих пещерах? Ведь эту мерзость лечат годами, уходишь с тлеющим очагом смерти в своем организме.
«Вот они, гарпии, вот проклятия! И с этой стаей овеществленных проклятий я должен идти, они будут клевать меня, будут цепко держать когтями и не отпустят! Нет, не отпустят».
— А ребе об этом знает?
— Вот еще новость: конечно, нет!
Никто об этом не знает. Он смотрит на меня иронически, удивляясь моей наивности: «Ну да, Иешуа, никто не знает! Только все воробьи в Бухаре про это чирикают», — и долго держит на отлете паяльник, а едкая канифоль источает в воздух синие жилки.
«Уйти, скорее уйти, провалиться сквозь землю, чтобы не слышать больше подобных вопросов, а быть рядом с ребе, излучающим целительные флюиды. Сам воздух вокруг ребе чист и благостен, он погасит во мне любой очаг смерти».
— Скажи мне, сынок, как мужчина мужчине: кто она, эта стерва?
Я долго молчу и думаю, что оба мы уходим в пещеры с большим вопросительным знаком — оба с учета не снялись. Но у меня еще и вопрос: «Почему же ребе ее не вылечил? Ее, которая при нем неотступно, которая живет с ним рядом?»
— Не та ли барышня, которая любит цветы нюхать? С которой вы нагишом по нашему саду шлялись — племянница ребе? Помнишь, что мать говорила: лучше бы ты пошел по сроку в Сибирь… Умная женщина, мать твоя. Теперь я тоже так думаю.
Еще бы, я все помнил! По сей день я благодарен отцу, что он ее не послушал, отвел меня в Чор-Минор. Но, Боже мой, как он сам изменился! Неужели не видит, что ребе выводит меня отсюда, туда, к Калантарам, которые целый квартал в Иерусалиме отстроили, уводит к родной его крови не «бес на своих рогах», а ребе Вандал, как он и хотел! Мало того, ребе сделал меня евреем, улучшил мою породу… «Поздно, отец, я и сам изменился! Голодный теперь по пище духовной, я пойду за ребе куда угодно, как пес, как самый счастливый раб на белом свете!»
— Сначала упрятал тебя в медресе, потом привязал к этой стерве, своей племяннице, а теперь уводит в преисподнюю… Тоже мне, новый Мессия, новый Шабтай Цви[65]! «На крыльях орлов возвращу вас на родину!» — вот как сказано у пророков, вот что нам завещали пророки истинные, а не ложные. Дорога в Иерусалим не может проходить через ад, дохлое дело твой ребе затеял! Кто же за ним пойдет?
— Нет, на двух сумасшедших мы с Юрой похожи?
Марк повторил свой вопрос, а я ответил ему решительно:
— Ни в коем случае!
Хотя в эту минуту они походили именно на безумцев…
— Тогда я начну с конца! Начну с того, что нам совершенно точно известно, где упрятаны храмовые сокровища, — Марк стрельнул глазами на Джассуса и тихо предупредил меня: — Не вздумай только сболтнуть персу.
Тут я, признаться, пришел в восторг и взвизгнул. Возникло в памяти видение безумного Авраама Фудыма — его тоже влекли сюда исключительно храмовые дела, и с удовольствием приготовился слушать.
— Еще в России, несколько лет назад, Юре приснился сон…
Но Юра немедленно перебил:
— Так дай же я сам расскажу?! — И, получив от Марка согласие, стал продолжать глухим, капризным голосом вечно голодного человека: — Вещий, Иешуа, сон…
Юра поведал мне, как увидел себя однажды на странной незнакомой восточной улице. Все магазины и лавки были заперты. Был бледный рассвет, и улица совершенно пустынна, но что поразило его — улица эта сама запиралась на ворота.
— А между прочим, она находится в Старом городе! Едва я приехал в Иерусалим, как сразу нашел ее и узнал — действительно запирается на ворота.
Потом он услышал во сне отчетливый голос: «Камень, на котором стоишь, не сходи с него, сейчас ты увидишь…» Юра посмотрел себе под ноги: он действительно стоял на плите, и эта плита стала тихонько под ним гудеть. Она гудела и разгоралась внутренним странным огнем, но ноги ему не жгла. А гул из плиты все рос, все ширился, покуда не перешел в сирену, и Юре пришлось заткнуть себе уши — он звук этот не мог переносить уже! И снова услышал: «Прыгай!» — и сиганул в сторону. Плита развалилась, и он увидел лестницу в подземелье.
— Я и вошел туда, и увидел сокровища, а голос шел за мной и все объяснял. Голос сказал, что эти сокровища перепрятали наши левиты — им подсказали это пророки… На арке Тита мы тоже их видим, но это всего лишь культовые предметы! Сами сокровища лежат в подземелье, остались в Иерусалиме, и я запомнил там каждую вещь…
Тогда я спросил, а что они собираются делать, располагая столь потрясающей информацией? Пойдут к министру финансов?
— Израиль воюет, Израиль строится! Правительство за такой подарок вам ноги целовать станет… — И начал потешаться над ними: — Жмоты несчастные! Получили родину задарма: не воевали, не пролили за нее капли крови, забыли уже, что троглодитами были? С ходу в мечту свалились, в желанную нашим душам природу, нам каждый час благодарить надо Бога за эту судьбу. Ведь нет ничего значительнее родины у еврея, нет и не будет!
Красиво я все-таки говорил, черт меня побери, от всей души, от всего сердца — этим двум придуркам. Я даже сам себе нравился, гордился собой, что могу еще так.
— Э, нет, не так все просто, Иешуа, — отвечал мне сокрушенно Марк. — Ты, брат, взаперти сидишь, газеты не читаешь и радио не слушаешь… Да знать бы, что наше золото на оборону пойдет, на строительство, на сельское хозяйство, — о чем разговор, пожалуйста, все берите! Но эти шакалы сокровища наши растащут, виллы себе понастроят, в партийную кассу положат! — И снова забегал, терзая бороду растопыренной пятерней: — Нет, мы не собаки на сене, и наши сердца не зачерствели еще! Не зря именно Юре приснился сей вещий сон, ведь Юра как раз архитектор-монументалист… Памятник, вот что мы думаем и лелеем, — небывалое, грандиозное, на самой центральной площади. Таким, как ты, памятник — великим героям, тебе и твоим бухарцам! Всем нашим героям, кто из России…
Он тихо подкрался ко мне, этот маленький, танцующий сумасшедший, и откровенно, но дико как-то спросил:
— Деньги тебе нужны? Дадим хоть сейчас. Сколько вас там пришло? Почему эти сволочи держат вас в резервации, точно индейцев?
Ну вот, опять про общину! Вертело, вихлялось их колесо, и снова мне выбросило тот же самый вопрос. Подозрительно что-то… Мне стало вдруг скучно, обидно. Зачем приводят ко мне одних сумасшедших? Мне что, их специально находят? Нет, надо сказать Джассусу, зачем подвергать меня пыткам, я ведь и сам психически нездоров!
— Откуда вы взяли общину?! — вскричал я, озлившись. — Один я пришел, один… И не тащите меня в свое безумие, хватит с меня своего!
Малиновые сумерки ложатся на базарную площадь. Со всех сторон слышится грохот решеток и ставен — торговцы кончают день, запирают лавки. Закуток отца расположен в чор-су — купольной постройке на перекрестке базарных улочек: быстрее всего здесь темнеет. Выходят подметальщики с тележками и совками, колхозники укрывают рогожей арбузные и дынные горы.
Наблюдаю последние приготовления отца: плеснул пару горстей воды на тигель и гасит его, убирает инструмент с верстака, подметает пол. Я беру у него метлу и сам подметаю. А он снимает фартук, весь в жженых дырах, ставит его колом к стене. Снимает брюки, рубаху и моется над чаном, а я поливаю ему из кумгана. Отец облачается во все чистое, запирает дверь на щеколду и говорит мне:
— Давай, показывай!
Сажусь на корточки и вынимаю из рюкзака пергамент. Отец мне держит свечу, на лице его блуждает улыбка: «И этим жалким ошметком кожи он соблазнил тебя? Этой глупой писулькой хотел увести общину? Ну, не ребенок ли ребе, не сумасшедший ли?»
Кладу на верстак тугую пружину свитка и говорю, стараясь не обращать внимания на его сарказм:
— Пятый век от рождения Мухаммада! Эпоха великих путешествий, хурр-ва-хурр — расцвет арабского ренессанса.
— Да ты читай, читай, я слушаю!
— Главное в пергаменте — карта, — продолжаю я пояснения и чувствую, как начинаю сам вдохновляться. — Ты сразу захочешь мне возразить, конечно, что весь пергамент и эта карта не представляют сегодня ни малейшей практической ценности, что грош им цена, и вообще, подобные пергаменты всегда были ловкой мистификацией, подделками, свойственными писателям тех времен, — арабская, короче, фантазия! Такой же горячечный бред, как и «Книга путей», составленная Ибн-Хордадбеком[66], или такой же вымысел, как и все сочинения Ибн-Русты, где он описывает чудеса и диковинки тех стран, где якобы путешествовал… Так вот, отец, пергамент «Мусанна» вполне достоверен, это такая же истина, как и «Китаб аль-Булдан», книга еврея аль-Куби, описавшего историю своей эпохи со всей строгостью очевидца.
Я сам себе поражаюсь: впервые толком удается что-то отцу сказать, преодолев свойственное мне косноязычие, хотя на лице его полным паводком продолжает разливаться ирония.
— Так говорит ребе Вандал, и верить ребе имеются все основания: за тридцать лет он перекопал книгохранилище и его подвалы как самый усердный крот и нашел-таки золотую жилу! Ну а теперь — сохранность самих пещер… Пещеры целы, как в день сотворения мира, ибо по ним идут и идут — они в полном порядке! Ну хорошо, не будем о мертвых душах, идущих в Иерусалим, над этим ты можешь смеяться. А вот скажи, ты слышал о телекинезе? Ведь даже завзятые материалисты уже утверждают сегодня, что мысль движет предметы! Тем более коллективная, страстная, исступленная. Ведь самые сильные наши мысли, самые вдохновенные молитвы мы устремляем туда, по этому каналу, — в Иерусалим, и этот мощный, постоянный поток все на своем пути очищает: завалы, затычки, пробки, препятствия и камнепады…
Отец смотрит на меня восхищенно: минута небывалой близости между нами, какая-то особенная минута тепла.
— Да, да, сынок, десятый голод, телекинез. Главное, что ты обретаешь мир, обретаешь в душе своей устойчивость, равновесие.
Но вдруг с пронзительной ясностью я ощущаю, какие мы разные! Именно в эту минуту мы разлетаемся друг от друга со страшной скоростью — навечно и навсегда. И нечего обольщаться, ибо все напрасно, все мое красноречие, и лучше прямо сказать, зачем я к нему пришел… Пергамент нужно еще обработать — то ли серой, то ли селитрой, тогда лишь он скажет, где наша первая дверца. А у отца полно химикалиев.
— Читай же, читай наконец!
Понятия не имею, что бы ему прочесть, и кручу пергамент, а ломкая кожа гремит, как жесть, и туго скрипит — идиотская ситуация!
— Прочту я, отец, тебе наугад, прямо из середины. Ну, вот это хотя бы… И сразу буду переводить: «Люди племени узра умирают, если полюбят. От любовного томления у них расплавляются кости…»
Отец вдруг вздрагивает и пугается:
— Ты правильно, сынок, переводишь? А может быть, племени Эзры?
Вперяюсь глазами в текст.
— Нет, — говорю. — Написано ясно — узра… А в чем, собственно, дело? Тебе это важно?
— Страшно важно, — отвечает отец. — Ведь мы, Калантары, племени Эзры, ты читаешь про нас, про себя… Ты не сердись, что я обозвал ее стервой, это твоя, видать, женщина, вот и иди за ней.
И губы у отца шевелятся, он шепчет таинственные слова, как собственное открытие: «Расплавляются кости…» И видит, конечно, себя, свою любовь к Ципоре, из-за которой не пошел в Иерусалим со всеми прочими Эзрами. Оглушенный этим открытием, я чувствую, как плавятся и мои кости, и вот я иду, иду ради Мирьям, умру, если с ней не уйду. Хоть на край света, как и всякий нормальный Эзра, который полюбит… И здесь мы с отцом одной масти.
Я замечаю, как катится от свечи к пергаменту стеариновый ручеек — вот-вот зальет мой пергамент, и убираю его со стола. Прячу в рюкзак, читать мне больше не нужно, все кончено, все ясно обоим. И только последняя мысль, которая деловая: селитра, сера…
— Масть к масти, сынок. Иди и люби. Кто знает, что из всего получится? Когда-то и Иосиф ушел в Египет, и голод был страшный, голод по всей земле. И вызволишь нас из рабства, и будет тогда вся история с Иосифом — наоборот, ведь Бог любит подобные игры.
Только что эти двое ушли: бородатый маленький стервятник и его анемичный коллега с магнитофоном. Я их попросту выгнал! И Джассус ушел, хотя никто его и не гнал…
Голос рассудка во мне вопит — я страшно себе навредил! Случилось непоправимое, я пропал… Не смог обратить их визит в свою пользу: само проклятие поселилось в этой палате и путает мне мозги. А ведь обо всем догадался и понял их всю игру — подсадные утки!
За дверью слышатся голоса: три мужских и один женский, страшно знакомый, от которого обмираю.
Прикладываюсь ухом к двери: конечно же, изъясняются на иврите! Но ловлю интонации, пытаясь постичь хотя бы язык их мыслей и образов. Слышу, как тараторит Марк, ему не хватает ивритских слов, он, бедный, захлебывается. Тут Юра встревает, и оба — погано и мстительно, будто строчат на меня убийственный приговор: «Фальшивый! Придуманный! Концы с концами не сходятся, уж мы-то видим его насквозь, получше рентгена, ибо сами русские!»
И тут я слышу голос Иланы, совсем другой, не тот, что во время визита: добрый и сострадательный — таким я слышу его по ночам, таким я ее угадал на самом деле: «Это и есть ваше мнение, господа?» И не ошибаюсь — это Илана, да, моих лучших, последних чувств и переживаний.
А вот и Джассус вступил, и ясно мне слышится: «Медресе! Хилал Дауд! Экспедиция в Израиль…» Я эти слова моментально сшиваю, и вьется ниточка дальше: наша странная экспедиция имела своих носильщиков, проводников — где же они? Где их искать, если этот подлец всегда начеку и не хочет никак расколоться? Где же «община» его попряталась?
Срываю с себя провода, присоски — они держат меня, как собаку на привязи! В бешенстве и отчаянии путаюсь в проводах и бинтах, плачу и падаю на кровать. Как мне вернуть их снова в палату? Неужели нельзя ничего спасти?
…Все началось с безобидных как будто вопросов, когда все колесо пошло по новому кругу, чтобы выбросить тот же вопрос: «А где же твоя община?»
Шуршала лента, я слушал вопросы из колеса, обойма вопросов швырнула мне это:
— А, скажем, кроме пещер, были у вас варианты — у вашей организации? Ну, самолет хотя бы угнать?
Маленький Марк снова чешется в бороде и сверлит меня пытливыми глазками:
— Несколько лет назад была такая попытка. Их всех повязали, правда, влепили огромные срока, даже пару смертных приговоров, отмененных, конечно, впоследствии… А вот человек, чье имя ты здесь называл, вышел сухим. И это по сей день всем подозрительно.
— A-а, Дима Барух! Это на него похоже, он всю дорогу молчал… И все нам плакался, что зря мы погибнем, что не дойдем, что в мире это не прозвучит! Какого же черта тащился с нами чуть ли не до Ирака?
— В высшей степени странно! — заметил Юра. — Идти пещерами чуть ли не полземного шара, а после вдруг повернуть назад?! Затем в Москве объявиться — очень уж подозрительно… И все ради славы, ради волчьего честолюбия?
— А он, между прочим, совсем не один сбежал, он кое-кого еще прихватил!
Марк принялся говорить с глубокой обидой о людях, позорящих русскую алию:
— Сначала вопят, что готовы идти на родину в одних трусах, а стоит им только ступить на эту землю, как все им вдруг плохо. Того и гляди, захватят в один прекрасный день самолет в Лоде да обратно сбегут! — И хохотнул, дернулся странно и снова выбросил намек на общину: — Я абсолютно уверен, Иешуа, что и твои бухарцы готовы тебя за это живьем сглодать, за эту услугу, что ты их привел в Израиль!
А я на наживку не клюнул, я промолчал! Не клюнул и все, а про себя вспомнил, что Авраам Фудым еще в дороге обещал со мной расправиться — мир праху покойного!
«Кто же эти двое? — стал я усиленно думать. — Какие-то вздорные люди: только что восхищались героями алии, брались поставить мне памятник, предлагали любые деньги… Что им здесь надо?» И стал смотреть на Джассуса: «Кончайте, доктор, смотрите, как я устал!»
Но пытка моя продолжается: Джассус не хочет понимать мою мимику, а визитеры мои сидят со скорбными лицами, тяжко вздыхают, обмениваются взглядами и кивками, но уходить не намерены, нет.
Гости все-таки, надо их занимать разговорами! И привожу им слова ребе Вандала, что жить на Святой земле — это заслуга, и далеко не каждый достоин этого.
— Есть евреи, говорил нам ребе, которым назначено жить на этой земле в покое и мире с самими собой. Есть такие, которым ступить здесь только ногой, согреть себе чуточку ноги, и бес их гонит прочь, гонит отсюда немедленно. А есть и третьи, которым вовеки здесь не бывать, они мимо валят: и воздух им плох, и климат не соответствует, а камни наши священные — груда ненавистных развалин… Это расчеты Бога с каждой душой, и ничего не имеют общего с заслугами предков, что уходят корнями в заслуги первых отцов.
— Да! — замечает печальный Юра. — Это большая для нас потеря, что ребе Вандал сюда не пришел. — И Юра придвинул ко мне головку от микрофона, постучав по ней пальцем. — Ты многому от него научился, толкуешь о всяких премудростях, а вот иврит не знаешь! Арабский знаешь, а язык Торы и наших молитв — нет. Как это все объяснить?
Я развожу руками и улыбаюсь: так, мол, уж вышло!
— Ребе нам говорил, что этот язык живет в наших генах, в крови… Стоит прийти нам на родину — мы сразу язык вспомним… Вы знаете, вот слушаю я иврит и чувствую, что все понимаю. Как будто оглох временно, будто затычки в ушах, как бывает во время контузии.
И тут меня Юра спросил, а как мне видится душа ребе в свете его же собственных рассуждений? В свете его же теории о заслуге жить на Святой земле?
— Ведь ребе твой как раз из третьих — даже ногой не дали сюда ступить?!
Рана была еще совсем свежей, а он ткнул в нее раскаленным прутом. Этот вопрос я даже сам себе страшился задать.
А маленький стервятник мгновенно взлетел над столом и клюнул в эту же рану железным клювом, но в тысячу раз больнее:
— Да потому, что поступки таких людей не исходят из доброго сердца и здравого рассудка, одно им название — авантюризм! Вы славы себе искали — немедленной, громкой, как и ваш провокатор по имени Барух…
Я застонал беззвучно. За такие слова немедленно бьют в зубы, бьют наповал, насмерть. Продолжение мозга у меня — кулаки, я хорошо знаю, на чем я вырос и кем себя сделал. Хорошо знаю, когда белеют у меня зрачки. В эту минуту они у меня побелели — будьте уверены.
Я поднялся, набычившись, на ноги, смел со стола магнитофон, и вместе с белой головкой он грохнулся на пол.
— Не вы нам судьи, слышите?! Никто в этом мире нам не судья! Вон отсюда, сукины дети!
Лежу на кровати и медленно прихожу в себя. Я снова опутан бинтами и проводами, и все присоски на мне, все мои пиявки. Тихо в палате, лишь там, за стенами, что-то стрекочет… Давно утихли все голоса, и слезы мои просохли.
В моем изголовье кто-то сидит, гладит меня по лицу, успокаивает:
— Я одному всегда поражался, Иешуа, за что ты меня ненавидишь? И вдруг такой приятный сюрприз — с такой любовью меня защищаешь… Я буду ждать тебя у ворот, у райских ворот со стражниками, ибо большего защитника, чем ты, мне и не надо! А жизнь коротка, все равно ничего не успеваешь доделать…