Глава 12 Китаб Аль-Байян

Часами сижу в палате, уставившись в одну точку: перед моим мысленным взором встает ребе Вандал, весь осыпанный пеплом, торжественный и печальный, во мраке свинцовой коробки Вабкентского минарета. Снова слышу, как он говорит нам об утренних росах, о слепящем полуденном солнце, о сочных высоких травах, навсегда уходящих от нас, это звучало, как зов смерти и зов обновления одновременно. Это была новая тайна, сильнее, чем зов родины… Никто не ужаснулся жуткого зева пещер — разверстых влагалищ земли, ее родовых мук, связанных с нашим новым рождением, не побоялся собственной боли рождения, и это тоже тайна, объединившая нас всех!

С испугом отталкиваюсь от этой мысли, как будто от самого себя: «Не смей думать об этом, рассудок твой поврежден, ты болен! Пусть блуждают в этих потемках доктор Ашер и весь его бойкий отряд за этими стенами, все эти психологи, психиатры. Шепни я им только, что наши пещеры на что-то такое смахивают — отчетливый сексуальный символ, как их тут же осенит. Но нет, ничего им шептать не стану! Придет час истины, и все я постигну сам, как постигаю помаленьку и все остальное».

Так я сижу и думаю, заглядывая попеременно то в бездны своей души, то в бездны земного чрева, откуда я вышел, родившись снова. Вдруг вижу пустынные залы книгохранилища: ребе склонился над фолиантом Кушайри[53]. Зачем он взялся читать его именно в тот день? Или вижу Хилала Дауда: пишет портрет усопшего Насера — сидит на сцене, на деревянной треноге…

А все же… Что толкнуло старика Фудыма сойти в глубочайшие недра, чтобы сгинуть там навсегда? Одна только древняя память Банаи — взглянуть на свою работу? А может, попытка зачать с землей нового сына, идеал своего сына? Не преступный и грешный образ, заслоненный больным сознанием, а идеал!

Или Дима Барух — инженер-буровик, нефтяник, устремленный мысленно в земные полости… Разве только для того и шел, чтобы удрать обратно с Мирьям: угрюмо молчал и терпеливо ждал своего часа? О, в мире случайностей ничего не бывает «вдруг», а есть законы судьбы и неумолимое предопределение, и тут я пытаюсь додумать, как бы они сказали, те, что за стенами, эти умники: «Глобальный сексуальный мотив, весь земной шар — любовница! Суперкомплекс…»

С Мирьям как будто бы ясно: имела четкую цель — пройти у гробницы Рахели, пройти из галута обратной дорогой, за весь народ якобы. И все ипостаси ее — и блудная дщерь Сиона, и сука, больная бешенством матки, и Мария Магдалина — суть один образ: праматерь всего народа… Но с этой задачей моя слабая душенька не справилась! Не пришла сюда, она назад повернула, в кровях своих и в блевотине.

Ну а я — Калантар Иешуа, Каланчик, мулло-бача Абдалла Калан — что обо мне скажут? Что скажут умные люди, прочитав мои записи, эту исповедь кавалера «четырех крестов», рыцаря двуглавой дамы? «Бедный рыцарь, искал приключений, был игрушкой всех кому не лень!» Э, нет, господа, я слишком стар, душа моя слишком стара. Я лучше вам сам подскажу: Калантар Иешуа — между землей и небом, в небытии… Вечное пребывание в биологической среде матки, стремление к абсолюту покоя! Вот что искал я в пещерах, и это истина всех моих истин…

И последнее — ребе Вандал. Я и сам не знаю, что это за душа. Был с ним рядом, жил в тени этого древнего гиганта, но души его не постигну вовек. Откуда у ребе этот винтик с пергаментом, с тленным путем мертвых? Нет, сюда мне рано соваться, здесь все заверчено для его коллег из Института каббалы!

Но я отвлекся, а этот длинный, проклятый день продолжался!

…Автобус вкатил во двор, все побрели на склад сдавать амуницию, а я, как и был в мокрой и грязной робе, — в книгохранилище…

Кругом пылало: к полудню самум набрал такой ярости, что, казалось, эти зеленые мшистые стены вот-вот потекут и расплавятся. Было пусто в читальном зале, пустынно, длинные столы были убраны, лампы с них сняты. Я скашиваю влево глаза, ребе сидит на своем неизменном месте, в секции древних рукописей. Меня он не видит, не услышал, как я вошел, — хруста тяжелой двери. Ребе вообще не отличался тонким слухом, тем более здесь, погруженный в занятия, когда Тора, как море, смыкалась над его головой. Я сразу повеселел: весь день мечтал с ребе увидеться!

Зато заметил мое появление шеф. Машет со сцены, зовет Абдаллу к себе. Два моих покровителя, два наставника моей души — бес и ангел. Оба готовят меня к будущей жизни в Израиле. Вот они ждут меня! И мне разрываться меж тем и этим…

Я подхожу к ребе, я к ребе тихонько подкрадываюсь, шепчу у него за спиной:

— Ребе, ребе, а злодей-то подох!

Он выпрямляет худую спину, оборачивается: сухой, бледный лоб, тонкий профиль носа, роскошная борода архангела.

— А ты уверен, что Насер действительно был злодей? — И устремляет на меня загадочный взгляд.

Я подтверждаю это кивком головы: «Безусловно! Злодей, ребе, злодей…» И весь сияю. Но ребе говорит, что я ошибаюсь, что большего благодетеля, чем покойный руководитель, народ Израиля сроду не видывал.

— Блаженной памяти мудрецы наши так поучали: не радуйся смерти своего врага. Разве тебе известно, кем он приходился тебе на самом деле?

Я эту мудрость прошу объяснить, и ребе с удовольствием соглашается.

— Возьми простой факт: Насер поднялся воевать с Израилем, да? Но оказал нам одну из величайших услуг — мы получили обратно Храмовую гору, получили обратно древний Хеврон с могилами праотцев, Синай, Голаны… Вчетверо больше земли, чем купили когда-то за деньги.

Перегибаюсь я пополам, хлопаю себя по коленкам, с трудом удерживаю рвущийся из меня хохот:

— Ребе, вы огорчили меня, все мы должны быть в трауре: скончался великий сионист Насер!

И ребе улыбается тоже, ребе разводит беспомощно руками:

— Да, так этот мир устроен: даже злодеям Господь дает долю в добрых делах! Этот мир исправляют даже злодеи…

Все, мне возле ребе стоять нельзя, опасно. Я задержался здесь слишком долго. А ведь Хилал сейчас спросит, с кем это я шептался? Хихикал, стучал ногами. «Рехнулся ты, что ли?» — спросит.

Нас трое в этом пустынном зале, и мне исхитриться надо, чтобы успеть сновать между бесом своим и ангелом, и думаю с досадой — хоть бы стать невидимкой! Чтобы сесть рядом с ребе, войти в причудливый сад его мыслей, соприкоснуться с его душой, с Торой, вдыхая при этом саму вечность. Но как? Как угодить шефу и в то же время от ребе урвать пару зерен?

Сумрак, окна зашторены, на сцене косой луч; как прожектор, падает он на огромный портрет, тусклым золотом блещут бритый череп художника, его рыжая борода… Я уношу с неохотой от ребе свои набрякшие ноги. Стою внизу под сценой, вижу, как танцуют пылинки в дымящемся столбе пламени. Щелкаю каблуками, вытягиваюсь и громко приветствую шефа. Он обволакивает меня поощрительным взглядом своих волчьих, желтовато-диких глаз.

Ему льстит мой грязный, разящий потом комбинезон, весь мой вид ему нравится.

— Вернулись, вижу! Тебя, сынок, никто не клевал?

Он работает голый по пояс. На смуглой спине шевелятся канаты чудовищных мышц. Смотрю на толстую циклопическую шею борца, на которую насажена круглая, лобастая голова. Он фыркает мученически, говорит, что жара прямо-таки сволочная, и снова глядит на портрет. Откидывает назад неимоверно могучий торс, прицеливается несколько мгновений и кладет легкий, нежный мазок.

Любопытство гонит меня на сцену. Я всхожу по приступочке, вижу, что портрет почти готов. Он пишет его по памяти, не глядя ни на фотографию, ни на открытку, и у меня срывается возглас восхищения: «А ведь здорово получилось, шеф!» Но он молчит, сосредоточен… Рисовать в медресе нельзя — нельзя святотатствовать в этих стенах, даже в Коране говорится об этом: «Горе тому, кто изображает живых существ: образы, что напишет художник, сойдут со своих картин и потребуют у него душу себе. И тот, кто души им не даст, — гореть ему в вечном огне!»

— Тебе, я слышал, за нас обоих сегодня досталось? — говорит он мне иронически. — «Сионисты его убили, русские его убили…»

С минуту я нахожусь в замешательстве. Невероятно! Откуда он знает про наш разговор в автобусе?! Ведь я же первый, кто перед ним предстал, первый, кто выскочил из автобуса. Просто фантастика! Ладно, не моего ума дело, и, набравшись смелости, откровенно говорю:

— Я понимаю, у них траур, я их могу понять. Но врать-то зачем, что сионисты и русские заодно? Дескать, русские знали, когда начнется война Шестидневная, точные день и час, а им, арабам, не сообщили. Тоже мне умник! Вот всыплю я ему сегодня на боксе, проучу «салихуна» этого всем остальным в назидание.

Мой шеф усиленно переваривает мое сообщение: оно горячее, прямо из свежих рук, из вражеского лагеря, из лагеря Ибн-Муклы.

Он смотрит на портрет, но думает, конечно, об интересах своей империи, которую надо спасать, и только он знает, как это делать. «Я Россию спасу, я ее, матушку, сохраню империей! — постоянный его рефрен в многочисленных разговорах со мной, мулло-бачой Абдаллой Каланом. — А ты, сынок, мне поможешь в этом, мы оба ее спасем!»

Он усмехается криво и опускает на колени руки. В одной руке у него кисть, а в другой — тряпка.

— Хорошенько запомни, сынок, ты здесь единственный, кто представляет по-настоящему нашу родину. А точнее — ее самую мощную, самую уважаемую организацию. Теперь, когда этот помер, наша задача — прибрать к рукам всю их политику… Палестинское движение гибнет и расползается, ты же видишь, кто сюда прет, ты же с ними общаешься! Но из этого дерьма нам предстоит создать смертоносные орудия.

Я весь обмираю: впервые он рубит так откровенно. Понятливо ему киваю. Сейчас я сосуд, в который вливают великие тайны.

— Весь набор нынешний будут наши с тобой люди, поэтому ценный тебе совет: со всеми заводи дружбу! Не унижай никого, ни с кем не соревнуйся — этого тебе не простят. А лучше поставь на стол бутылку, скажи, что водка снимает с души любые обиды и ссоры, любой траур. Коран им, правда, запрещает спиртное, но жаждут они именно запретного. И тогда, сынок, — добавляет он шепотом, но по-царски щедро, — увидишь! Не успеешь и оглянуться, как все твои жизненные достижения пойдут только в гору, превзойдут твои самые дерзкие планы и ожидания.

Инстинктивно чую, как к этому разговору прислушивается ребе: он сидит рядом, я вижу его — в стоптанных сандалиях на босу ногу. Он думает там, конечно: «Это отродье Исавово искушает моего Иешуа… Только бы он не поддался!» И я немедленно посылаю ребе ответ: «Помилуйте, ребе, я же все понимаю: нитка, втрое скрученная, и все такое…»

Нельзя сказать, чтобы хлынувшие вдруг откровения шефа застали меня врасплох. Многое я знал и сам, многое чужие уста поведали… В силу необъяснимых симпатий шеф часто приглашал меня к себе в ротонду — одну из башенок медресе, где было его жилище и ателье одновременно. На всю Бухару открывался отсюда потрясающий вид! «Фонарик» господствовал над крышами бань и базаров, над переулками, тупичками, виднелся отсюда рабад[54] — дальние городские предместья, а еще дальше — пустыня, затянутая вечной хмарью.

Целыми днями шеф рисовал здесь картины, любил мне рассказывать о себе, говорил, что работал некогда в Африке, много страдал там от дикарей, которые мочатся и испражняются прямо на улице. Вонь там невыносимая! Что даже болел много и по сей день от этой болезни не излечился. Потом вставал от мольберта, чтобы размять затекшие ноги и спину, рылся в углу и приносил свои старые картины. Это был унылый мир в кровавых красках: пески, тропическая растительность, хижины, крытые пальмовым листом и звериными шкурами. Мы пили подолгу чай, подолгу курили. Он приносил еще картины, его последний период. Моя новая тема!

Тема была старая, все тот же Христос, все то же распятие, но картины приводили меня в содрогание. Лик Христа был похож на мое лицо, сильно обезображенное, расклеванное хищными птицами… Я обратил однажды его внимание на это и откровенно спросил: «Это за что же вы меня так, шеф? За то, что и я — Иешуа, за то, что еврей?» А он серьезно ответил: «Да я же на крест тебя посылаю, сынок, на Голгофу!» Больше всего мне не нравились на этих картинах женские образы — везде Мирьям! И это было поводом для многочисленных предположений и ревности: она тут бывает! Я искал часами следы ее пребывания здесь. Я намекал ему на натурщицу: «А когда она вам позирует?» Но он отвечал, что пишет по памяти, что память на лица у него поразительная, что удивительного в этом нет ничего: «Какой же разведчик без памяти?» — и уводил помаленьку разговор в сторону.

…Хилал Дауд оборачивается, глядит в зал оценивающе, шевелит губами и загибает пальцы. В моих зрачках навсегда запечатлелись эти голые, булыжные плечи борца, огромный холст с изображением Насера, сырой, быстро просыхающий холст.

— Гостей, — говорю, — на вечер считаете?

— Ага! Давай-ка посчитает вместе: наших человек сорок, из органов, из обкома, из Беш-Куддука… Человек восемьдесят-девяносто?!

— А этих вы что, забыли? — И машу рукой туда, где, по моим представлениям, находятся лагеря черномазых, уроженцев Конго, Уганды.

— Действительно! Скамеек-то нам не хватит… Сходи, натаскай скамеек. — Снова берется за кисть и фыркает: — Бля, дышать просто нечем!

Я отправляюсь к ребе, я лечу к ребе на крыльях, скачу к ребе козлом: о блаженные, незабываемые часы моих воспарений! Именно здесь, в Китаб Аль-Байяне, прошли лучшие часы моей жизни.

Ребе давно меня ждет, проявляя признаки нетерпения, ребе чуть ли не сердится на меня. Берет табурет и велит немедленно сесть с ним рядом.

— Ты говорил, Иешуа, что все их вожди злодеи? А ты вот послушай, какие встречаются чистые души у Ишмаэля, какие возвышенные поступки! — И, не дав мне даже опомниться, с ходу начинает читать, будто мы с ним и не расставались: — «Не было в этом столетии недостатка в руководителях, скромно и честно служивших Аллаху, по образцу праведников прошлых времен. Одна из высших проявлений набожности — не выходить никуда из дома, кроме как на молитву, а есть и такие, что просто живут в мечетях… Халиф аль-Кадир ежедневно раздает треть пищи со своего стола беднякам, вдовам и нищим. Он говорит, что не подобает человеку сидеть, когда он предстает перед Аллахом, и халиф никогда не садится, кроме тех случаев, что требует молитва: не ложится в постель, не прислоняется к стенам, не склоняет головы на подушку…»

Я узнаю Кушайри, и мне становится сразу скучно.

Господи, на что он тратит время, зачем мне это читает? Однако смиренно молчу, внимаю каждому слову, ибо ребе всегда говорит, что мудрость народов мира должна еврея радовать, как его собственная. Ничего не поделаешь — молчу, пусть ребе радуется.

После каждой фразы ребе глядит на меня, и наши глаза встречаются: меня пронизывает длинная, сладко щекочущая молния. Теперь он читает про одного ученого: «Он окружал себя во время святых занятий режущими и колющими предметами, чтобы не уснуть. А появлялся на людях весь изрезанный либо с пробитой головой…»

Не в силах выдержать муки, я умоляю его:

— Ребе, давайте почитаем что-нибудь наше, что-нибудь стоящее. Этих халифов с пробитыми головами мы целый день зубрим.

Ребе глядит на меня пристально, укоризненно, говорит, что я чересчур возбужден, чересчур взвинчен.

— Я ведь не зря тебя посадил, не зря читаю. Смотри, Иешуа, не натвори сегодня безумств!

Ребе расстроился, слюнявит палец, пытается читать дальше. Мрак затрудняет его, он не находит фразы. Я предлагаю ребе принести лампу, предлагаю открыть штору побольше. Но он нашел уже, что хотел, и продолжает: «Некий благочестивый человек ни разу не вбил гвоздя в общую с соседом стену, дабы не посягнуть на его право собственности. А еще — дважды в год выплачивает все налоги, чтобы никто не сказал, что эти налоги он считает слишком высокими».

Я совершенно ребе не слушаю, все внимание мое сосредоточено на Хилале — проявляет уже беспокойство, куда Абдалла запропастился? Боже меня упаси навести шефа на мысль о пергаменте или выдать, что здесь ребе, что мы сидим вместе! Но ребе страхи мои нипочем — сияет, искрится, будто напал на россыпь золотых самородков:

«Султан Южной Аравии никогда не ест риса, ибо известно, что рис в пору своего созревания требует массу воды, и каждый феллах жестоко надувает соседа с водой».

В меня вползает старая, беспокойная мысль: а не дурачит ли нас обоих, меня и ребе, этот серый русский волк? Разве не слышит он голос ребе, разве не видит его? Шеф готовит меня в разведчики для работы в Израиле, понимает прекрасно, что медресе знаний об иудаизме не даст мне, вот и позволяет сидеть с ребе. Закрыв на все глаза, заткнув якобы уши… И от этих мыслей холод бьет меня по ногам… Разве не может такое быть?

«А один человек дал своему ребенку рвотное средство, узнав, что ребенка покормила жена соседа. Ему показалось, что собственное дитя этой женщины лишилось от этого своей доли материнского молока, что его ребенок как бы ограбил другого».

Все, мне пора идти! И я поднимаюсь, взвалив на плечи скамейку.

— Ребе, он разве не слышит нас? — киваю с сомнением на сцену.

— Какой же ты, право, — и ребе совершенно расстроился. — Не видит он нас и не слышит, в этом отношении — слеп и глух, ты сто раз меня уже спрашивал! Ступай и возвращайся. И хорошенько запомни, Иешуа: сомневающийся несовершенен.

Я удаляюсь, пристыженный, мысленно кричу назад: «Вот именно, ребе, — несовершенен! Тянет меня к этому монстру, словно магнитом, словно мы связаны общим пороком, неведомым мне самому, но я вам клянусь, ребе, я все узнаю: он ли ее заразил? Сегодня я все узнаю…»

Поднимаюсь по сцене, по каменной приступочке. Спотыкаюсь и чуть не падаю.

— А сцену, шеф, нам тоже готовить?

Он поднимает от портрета голову, живыми, быстрыми глазками проехался вокруг себя. Сказал, что без нас все доделают:

— Посиди рядом, сынок, о многом поговорить надо!

Я тоже проехался глазами по сцене, увидел мысленно, как будут выглядеть вечером этот зал и эта огромная сцена: будут столы, накрытые бордовой парчой, будет кафедра, и все затопит мертвенный, люминесцентный свет; будет так, как бывает здесь часто на лекциях, на собраниях, когда выступают иностранные знаменитости по исламу, которые приезжают работать в подвалах Китаб Аль-Байяна, где хранится уйма сокровищ, толком и не разобранных даже, не внесенных ни в одни картотеки и каталоги мира.

Я слышал, что у нас хранятся подлинная туфля пророка и прядь его собственных волос. А один из бухарских эмиров имел привычку класть себе в рот такой волос, и это якобы помогало ему от приступов черной меланхолии. Потом слышал, что хранится здесь та самая кость, что обратилась однажды к Мухаммаду человеческим языком: «Не ешь меня, я отравлена!» — и спасла ему жизнь, ибо в самом деле была ядовита. А еще слышал про рукописный Коран, исполненный лично великим Османом[55] и претендующий тем самым на подлинные слова Аллаха. Этот Коран находился некогда в казне Кордовы и так тяжел, что выносили его два служки, а третий шел сзади со свечой в руках, сопровождая процессию. Выносили Коран каждую пятницу, народ кидался навстречу, чтобы коснуться его устами и обрести особую благодать. А сам Коран, обернутый в чудесное покрывало, опускали в золоченое кресло, имам[56] читал один из хизб[57], и снова Коран уносили в казну…

Мне жарко и душно. Расстегиваю комбинезон и валюсь на каменный прохладный пол, рядом с войлочными тапками, в которые обуты мощные ноги шефа. Жужжат повсюду в зале кондиционеры, не в силах справиться с неслыханным самумом.

Я лежу напротив портрета и явственно различаю запах тления. Я как-то слышал, что если человек умирает, то это отражается сразу на всех его фотографиях и портретах, и если проницательный взгляд посмотрит на любое изображение усопшего, то сразу скажет: «Этот помер». Я же явственно обоняю, как этот, который на портрете, который даже не дорисован, уже разлагается.

— В нашей разведке есть правило, — хрипит шеф иссушенным горлом. — Ищи людей обиженных жизнью, ищи уродливых, безобразных. Ощутив свою принадлежность к мощной, влиятельной организации, они тут же начинают чувствовать превосходство над теми, кому завидовали: умными, богатыми, красивыми. Твой «салихун» как раз и есть такой. Хочешь дам взглянуть на его личное дело? Подобных ему, этих ущербных тварей, у нас полное медресе.

Душно и нечем дышать, в глазах у меня бьются кровавые жилки. Я посылаю шефу длинный и равнодушный взгляд — на кой черт мне глядеть в его личное дело, я вам, шеф, и так верю!

— Гораздо легче было работать в Африке, с хамитами, эти намного проще — без гонора, без спеси. Язычники, одним словом, лишенные религиозных бредней о высшей силе. С ними так у нас было: вот автомат, вот враг, и марш, марш в бой за родину и свободу… А ислам, ну что ислам? Всего лишь слепок с иудейского монотеизма. И вся песенка их уже спета, несмотря на нефть, на их миллиарды. Россию и Израиль они ненавидят! Израиль — из ревности, тупой зависти, а русские для них — сатана, лик самого сатаны, шайтан…

Он излагает мне сейчас самые сокровенные свои мысли, исключительной важности, по крайней мере для него. Вливает в меня эти мысли, как в драгоценный сосуд. А я, с трудом шевелясь, обливаясь тягостным потом, даю понять шефу: вливайте, шеф, сколько угодно вливайте, я и есть этот сосуд!

— А ведь на Ближнем Востоке поднимается сегодня империя иудейская вопреки всем догматам классического ислама и христианства! Дескать, евреев Бог наказал и рассеял, и все, и крышка евреям во веки веков. Но правы оказались как раз пророки еврейские, и это мало кто понимает даже из наших, из тех, кто на самом верху. Израиль сегодня, как камешек, как снежок, но этот Израиль вот-вот сорвется со страшной горы и весь мир расколет, всех сокрушит на своем пути… Ты сам, кстати, Даниила-пророка читал?

…Там, в ротонде, в уединенном «фонарике», служившем некогда муэдзину для утренних и ночных намазов, соткалось у меня представление, кем является Хилал Дауд, человек явно славянского происхождения. Соткалось медленно, словно петли на спицу, с его неожиданной фикс-идеей спасти Россию, вопреки наступающему концу света.

В медресе у нас никакого он курса не вел и ничего не преподавал, но все откровенно и просто называли его рукой Москвы, и было вполне естественно, что никому в медресе Хилал не отчитывался, а по какой-то неведомой нам иерархии даже сам таинственный начальник диван аль-фадда каждое утро шел к нему на доклад либо за новой инструкцией. Любой наш поступок, любое слово, оброненное в стенах гадюшника, с поражающей быстротой становилось достоянием его ушей. Короче — представлял у нас наивысшее начальство.

Большую часть дня он проводил в ателье, перепачканный белилами, киноварью, читал Библию, валяясь на грубо сколоченном топчане, покрытом ветхим гилемом[58] и рваными одеялами, или шлялся по городу с мольбертом в руках и со складной треногой. В сумерки же или ближе к ночи он приходил, как правило, к Ляби-хаузу и пребывал несколько часов в полном уединении. Слушал пение перепелок, заключенных в нитяные клетки, висевшие гроздьями на плакучих ивах вокруг смарагдовых вод хауза, молча наблюдал собачьи и перепелиные бои.

Напротив чайханы, на другой стороне хауза, были растянуты пестрые палатки областного цирка. Каждый вечер, едва появлялись звезды и всходила слабо позлащенная луна, на каменный майдан высыпали маги, фокусники, заклинатели змей в диковинных одеждах. Канатоходцы крепили канат и поднимали рогатки на страшную высоту, а после ходили там, над купами высоких карагачей, освещенные снизу юпитерами. Больше всего собирали народу борцы, их было штук восемь — слоноподобные палваны[59]. Усатые и свирепые на вид, как черти. Палваны натирались маслом, перепоясывались кушаками и боролись по круговой системе. Закончив борьбу между собой, один из них выступал на середину ковра и громко начинал вызывать на поединок любого из публики. Объявлял, что победитель получит приз — казан плова, а рукой показывал, какой именно: тот самый сорокаведерный, под которым клокочет сейчас адское пламя в чайхане напротив. В публике наступало смятение, маленькие водовороты, волнение, мальчишки летели к Хилалу Дауду, который сидел в это время на топчане под плакучими ивами, сидел с мечтательным выражением, свойственным человеку искусства, сложив по-восточному ноги, — мальчишки тащили его к палванам. Он выходил на ковер, обнажался по пояс и начинал разминку. Публика видела диковинные элементы из карате и самбо, нечто рубящее ногами и руками, дикие развороты, прыжки в воздухе, сопровождаемые звериными воплями, и обмирала от восхищения… Этих схваток я лично не видел, но те, кто присутствовал, с восторгом рассказывали, что все кончалось вничью, кончалось грандиозным пиршеством: народ валил в чайхану, непобедимый палван угощал, как и было обещано, пловом, а стойкий русский угощал народ шашлыками, чаем, лепешками.

Нельзя сказать, чтобы жизнь Хилала Дауда состояла из одних удовольствий, никому из нас в медресе недоступных. Иногда заглядывал он на тренировки по боксу. Приходил на лекции, на лабораторные занятия и садился подальше. Рисовал, явно скучал, никому не мешая своим присутствием… Один только раз он позволил себе вмешаться. Сидели мы, помню, в лаборатории, возились с особо опасной взрывчаткой. Рукопашный боец, благородный дикарь пустыни Кака-Баба сводил в это время контакты из двух волосков. Лицо Хилала Дауда вдруг исказилось яростью, он рявкнул по-русски: «Брось, падла!» — и этот возглас на непонятном ему языке мгновенно парализовал Кака-Бабу. А не возвысь он голос и не рявкни, мы бы как пить дать взлетели на воздух…

Еще я пытаюсь вспомнить, умел ли мой шеф молиться, но не могу, ни разу не видел его стоящим на коленях. Хотя по логике, как говорится, вещей он должен был возносить Аллаху молитвы вместе со всей своей паствой, он оставался самим собой. Он и мне велел быть всегда и везде самим собой, так он учил меня, и за одно это я бесконечно ему благодарен.

Он выкурил папиросу, задавил окурок в картонной пепельнице на полу. Насер почти окончен, он кладет на портрет последние мазки.

Я говорю ему, что Даниила-пророка читал, хорошо помню про идола с золотой головой и глиняными ногами, про камень со страшной горы.

— И вы в это верите, шеф? Что пророчество сбудется, что Израиль весь мир сокрушит? Вы не совсем атеист?

— Я, сынок, прагматик, придерживаюсь концепции разумности. Совесть — для меня понятие сомнительное, зато главная цель жизни — интересы моей родины как мировой державы, чтобы с арены мира она вовек не сошла, а крепла бы и твердела. Там, за рубежами своей родины, ты это быстро поймешь, что значит быть гражданином великой империи. Это и есть моя священная вера! Ну а что, скажи, предписывает человеку любая религия? Во всем раскаиваться, ничуть не заботясь о собственной гордости, достоинствах личности. Совесть, как и страх перед Богом, возводится в абсолют. А где тут место твоему положению в обществе, личным твоим достижениям? Э, нет, извините, мой идеал, идеал русского разведчика, — никакой вины за собой не признавать, сдохнуть, но не раскаяться… Это же никуда не годится, что нашим людям внушается в медресе! Что все они грешники, исполненные зла в своем сердце. Будь моя воля, я бы все эти бредни в один момент отменил, оставив бы им самые необходимые науки.

Кто стоял ему поперек горла, мешал русифицировать всю учебную программу в медресе Сам-Ани, это я знал отлично. Понимал эти роковые, трепетные интонации, когда он говорил о возрождении Израиля в его древних границах, его страх за идола с золотой головой, которому грозит камешек, — это было из Библии, Библию он читал постоянно в своем «фонарике». Сейчас меня занимало другое: спит этот прагматик с моей душенькой или нет? Он ли представил ее к награде в «четыре креста», забавляясь некогда в Африке с милыми его сердцу хамитками?

— Так нам действительно и внушают, — сказал я, давясь от смеха. — Все мы грешники, полные угрызений совести.

— А как объяснить им, сынок, что судьба человека в его собственных руках, что Бог бесконечно далек, недоступен воображению?! Я еще допускаю, что в воле Бога такие вещи, как судьба нации, как явления природы, мировые катаклизмы, — это я допускаю еще… Возьми, к примеру, все тот же Израиль. Козявка ведь, а с этой козявкой никто ничего поделать не может, потому что Бог на их стороне, и это даже слепому ясно. Ты и представить себе не можешь, сынок, сколько оружия против евреев сегодня куется, какие планы уничтожения, какие армии, какие союзы! И только мы, авторы этих планов, прекрасно видим и понимаем, что Бог на их стороне, ибо все в руках наших валится, рассыпается…

Я думаю, что Хилал сегодня особенно разговорчив, мне надо все это переварить, осмыслить, и поднимаюсь с пола, дав понять ему, что пойду за скамейками.

— А что вы думаете, шеф, про инстинкты? Про тягу мужчины к женщине?

— Это про баб? — Он смотрит на меня рассеянно, мутно. — Агент женского пола? — И сразу вспыхивает, воодушевляется: — Очень, очень большая тема, бесконечно по-своему интересная! Вот мы кончаем уже, пойди поищи скамейки, а вернешься когда — расскажу…

Я зеваю, потягиваюсь, прохлада каменного пола меня разморила. Но надо и к ребе! Сначала я попетлял для блезиру возле столов и стоечек картотеки, постукал об пол мягкими креслами и, не спуская глаз со спины Хилала Дауда, пошел на цыпочках к ребе.

— Ребе, у них горячка пошла! — сел я рядом на свой табурет. — Нас могут завтра же перебросить в Москву! Не брать ли пергамент? Стащу пергамент и скроюсь в пустыне, завтра может быть поздно!

Ребе на меня раскудахтался, замахал руками:

— Ша, ша, живи себе тихо! Он уже в Москве, он уже в пустыне! Не бери себе в голову этих глупостей… Я слышал, ты задал сейчас интересный вопрос: про тягу мужчины к женщине. В Талмуде по этому поводу есть множество толкований. В одном месте сказано, что мужчину легко упросить, а женщина упряма и несговорчива. Почему? — И ребе выбросил к небу указательный палец. — Ханина бен Доса[60] отвечает так: «Женщина сотворена из кости, а мужчина из праха. Капни на глину водой, и глина тут же растает…» «Так почему же мужчину влечет к женщине? — спрашивает Ханина бен Доса и тут же сам отвечает: — Мужчина дает женщине семя, поэтому за женщиной бегает, как будто дал ей на сохранение драгоценность». Но опять вопрошает Ханина бен Доса: «Почему же в таком случае мужчина смотрит в землю, а женщина — на мужчину? Потому что каждый смотрит на то, откуда произошел».

«Сегодня ребе не понимает меня, все у нас невпопад: Кушайри, Ханина бен Доса…» И чуть не выкрикнул свой вопрос: «Почему ваша Мирьям, ребе, такая блядь?»

Но спросил иначе, спросил про негодных женщин. И ребе снова обрушил на голову мне лавину Талмуда:

— Блудница, малолетка, старуха — мужчина не вправе брать за себя такую! Тот, кто идет на это, проливает семя всуе, тот не занимается размножением, а подобен проливающему кровь, ибо уменьшает образ Бога, переступая заповедь «плодитесь и размножайтесь»… Отсюда следует вывод: за оскопление мужчины сурово наказывать, а за холощение женщины — нет!

Едва уловимый шорох заставляет меня обернуться. По сцене ходит Хилал Дауд, разминая затекшие ноги. Он моет на сцене кисти, а солнечный столб переместился с портрета на противоположную стену. «Волоки стремянку, сынок!» — кричит он мне.

— Нет, ты дослушай, не уходи! — велит мне ребе. — Он больше тебя не отпустит, не выходи из круга.

Соображаю туго, мучительно: «Круг? Какой еще круг?»

Ребе облизывает пересохшие губы, ребе жарко тоже. Надо бы принести ему хотя бы стакан воды… Курит ребе еще вдобавок! Принести ребе пепельницу, а то стряхивает пепел в ладонь.

— Ты должен, Иешуа, дослушать, несмотря на то, что занят сейчас мицвой[61], несмотря на то, что по этому поводу даже сказано: «Кто совершает одну мицву, свободен от всякой другой!»

Ребе плюет в ладонь и тычет туда сигарету, она шипит, выпустив струйку ядовитого дыма.

— Ребе, помилуйте, таскать для Насера скамейки — это мицва? Мы Торой ведь занимаемся, Талмудом и Торой! Что есть превыше этого?

— Нет, не говори так! Это еще проверить надо, что за душа то была: не все, очевидное нам, судится Богом, как нами…

— Ну и что? Насер мертв уже, душа его отлетела, кто бы она ни была. Так что, таскать мне скамейки для трупа, для падали?!

Ребе качнулся ко мне, желая любовно заключить мою голову в обе ладони, но увидел пепел в руке и просто поцеловал меня в лоб.

«Где же стремянка, сынок?» — слышится окрик шефа. Он возбужден, доволен удачным портретом. Потом кричит по-арабски, явно подражая Ибн-Мукле, дискантиком влюбленной школьницы: «Куда же ты скрылся, прекрасный отрок?»

Хватаю тяжелого Кушайри и вскидываю его над головой, чтобы он увидел, и тоже подыгрываю под этого пидора: «О возлюбленный мой, я углубился дорогой в эту книгу, меня захватили святые деяния… Но вот я спешу, поспешаю к тебе со всех ног!»

Сейчас он пойдет купаться, мой шеф, ну а я… Пойду во Дворец пионеров, на бокс, мне надо намылить сопатку Тахиру, этому спесивому наглецу! А шеф не велит… Веди с ними дружбу, сказал… Ну а ребе, что ребе на это скажет? Как он скажет, так тому и быть.

— Ребе, а что говорит Талмуд: должен ли еврей прощать оскорбления?

Он долго глядит на меня, собираясь с мыслями: этот вопрос застает ребе врасплох. Но он привык уже, привык к моим самым неожиданным вопросам.

— Если мудрец тебя оскорбляет… Если обвиняет мудрец, тут ты внимай ему, ибо добра желает. К ногам его припадай, днюй и ночуй в его доме — так говорит Талмуд.

— Нет, ребе, он не мудрец и не еврей, он над народом моим глумился, он образ Божий во мне уменьшал, оскорбляя.

— Тогда другое дело: обидчика порази! Порази, как Пинхас поразил Зимри и Козби[62], как царь Давид поразил всех хулителей Божьих.

«Ого, наконец я слышу сегодня что-то четкое, вразумительное! Ай да ребе, ай, спасибо, ай, молодец! Именно это мне и хотелось услышать… Да, ну а мир, ну а дружба?»

— А если мир лежит на весах, мир и месть — что предпочтительнее?

— Для еврея?

— Ну да, для еврея, для меня в частности?

Он пожевал с минуту губами, затем ответил, как бы помыслив, как бы вслух советуясь с кем-то:

— С миром они сами придут, покаянные и смирившиеся.

Я оставляю ребе и бегу за стремянкой: она лежит у входной двери, дюралевая, легкая. Всхожу с ней на сцену и ставлю у задника, где будем вешать сейчас портрет Насера.

— Ты этими бреднями не больно-то увлекайся! — говорит мне шеф назидательно, поверив, что там, в отделе древних рукописей, я и в самом деле углубился в Кушайри. — Ну сам скажи, как доказать истинность жизни Мухаммада на основании им же написанной книги? У тебя, сынок, впереди большая работа, ты уж держись своих собственных корней.

Мы обматываем черным крепом огромную раму, втискиваем туда портрет.

— На Ближнем, сынок, Востоке встает нынче зверь со страшной пастью: против медведя — лев иудейский, который грозит медведю обглодать все мослы. Вот с этим-то львом нам и надо выяснить отношения уже сейчас: или же насмерть схватиться, или же… Не знаю, что! Дипломатических отношений нет, а маразматики наши, эти кремлевские старцы, — не знаю, что они думают там!

Шеф берет портрет, а мне велит стремянку держать покрепче. Он лезет наверх, над головой у меня висят его тапки. Он метится с петлей на гвоздь, качая, как маятник, тяжелый портрет: в глаза мне летят соринки. Сверху я слышу:

— Когда между двух держав нет отношений дипломатических — отношения есть! По нашим каналам, через наши мосты: они есть постоянно, всегда… Сколько лет еще будут держать у нас власть эти кремлевские мафусаилы, трудно сказать. Но этому льву мы должны дать понять, что у нас в России будут новые хозяева, хозяева-медведи будут моложе.

Я смотрю в каменный пол, на шершавые плиты, крепко ухватившись за стремянку, усиленно шефу киваю. Не знаю, видит ли он?

— Там тоже придет к власти новое руководство, но не молодые, а старики — синедрион, семьдесят мудрецов, как было в древнем Израиле. Но старики эти будут прожорливее молодых, будут яростнее в тысячу раз… Ты почитай историю, почитай Библию: древний мир содрогался от власти синедриона, трепетал весь мир!

Он справился наконец с петлей: портрет повешен. Он велит мне отойти подальше, издалека поглядеть — ровно ли висит?

— Не шевелитесь, шеф! Отпускаю стремянку…

Я отхожу, пятясь назад. А он руководит мной, велит дальше идти, дальше. Схожу со сцены и иду к двери: Насер весит безупречно.

Когда я к нему возвращаюсь, шеф уже складывает тюбики в фанерный свой ящик, полощет кисти.

— Запомни, сынок, Институт каббалы! — говорит он мне. — Думай отныне только об этом — Институт каббалы в Иерусалиме, больше я ничего тебе не скажу, это одно и запомни!

Он надевает рубашку, складывает треногу, а ящик берет под мышку.

Мы идем на выход, возле дверей останавливаемся и смотрим назад.

— Висит нормально как будто?

— Висит изумительно, шеф! — И гляжу при этом на ребе, а ребе мне улыбается.

Придирчивым взглядом Хилал окинул напоследок сумрачный зал, проехался по секции древних рукописей, где ребе. Но ровным счетом ничего интересного там не нашел и фыркнул облегченно:

— Уф-ф-ф, купаться иду!

Я взглянул на его тень, перед тем как расстаться: она была огромнее его, чудовищнее и длиннее. И снова сказал я себе: «Нет, не медведь все-таки, а волк! Одинокий, сумасшедший волк, проколотый „четырьмя крестами“».

Загрузка...