Глава 11 Второй отчет для Иланы

Далеко за полночь мертвую сомлевшую тишину медресе взорвали вдруг жуткие вопли.

Судя по грохоту, хлопанью дверей, по крикам и топоту со всех сторон: «О джамаль[46]! О совершенство!» — братья мои палестинцы вылетали из комнат, скатывались кубарем во двор и валились там в обморок, на каменные горячие плиты.

Я включил ночничок, спустил ноги на пол и закурил. «Что-то важное передали в последних известиях!» — подумал я сразу.

Лань моих чутких снов! Обитель сия, сей гадюшник, был местом в общем-то тихим: никто в медресе не дрался, громко не спорил, не выпивал и не спуливался в картишки. Это религия нам запрещала, ну и начальство, естественно! Зато липли к транзисторам — стояли в наших комнатах «сони», слушали последние известия.

Вот и я, в кровати уже, с часик назад прослушал Лондон, Иерусалим, Вашингтон, Мюнхен — слушал на русском: жизнь в мире текла, как обычно. Что же вдруг взвыли братья мои, что их вдруг подняло разом и вымело?

Много раз среди ночи случалось им вылетать во двор точно так же: скакали, кувыркались, поздравляли друг друга. А я их немедленно проверял. Как правило, лань моего рукоблудия, восторги их были ложными, питаемыми враньем и буйной фантазией арабских радиостанций, — хлопнули комара на Ближнем Востоке, а трезвонили про верблюда. Но если принимались крушить в медресе мебель, царапали лица себе и дырявили на себе одежду, мне все было ясно. Смывался потихонечку из медресе и шел к своим, в Чор-Минор. И там уже мы веселились: «Ну, ребе, как мы им всыпали?!»

Я включил своего «япошку». Мои станции были мертвы: глубокая все-таки ночь! Зато в арабских эфирах творилось черт-те что: пели отрывки из Корана, ругали мировой сионизм. Короче, та же неразбериха и суматоха, что и у нас во дворе… Я жадно шарил в эфире. Что же случилось все-таки? Перевел, помнится, рычажок на ультракороткие, и тут вломился ко мне Адам Массуди, преподаватель английского, он же инструктор по стрельбам. А еще короче — рука «руки», глаза и уши Хилала Дауда.

— Почему вы, Абдалла, раздеты? У меня, простите за выражение, яйца уже дымятся, а он себе в комнате прохлаждается!

Я вскочил немедленно на ноги, слишком нервно вскочил и тут же пожалел об этом: Адам учил нас выдержке и хладнокровию, присущим каждому разведчику даже перед лицом смерти.

— А что случилось, сеид Массуди? Что означают все эти вопли?

Последней беды моей лань, ко всем преподавателям в медресе мы обращались «сеид», что означает товарищ, ибо именно так обращался святой Ибн-Кудайд[47] к своим учителям, которые велели ему исполнять лишь угодное в глазах Аллаха и запрещали то, что заставляет Аллаха гневаться. Сеидами, лань моя, были для нас наставники по марксизму и современным революционным движениям, инструкторы по шифрам, вербовке и радиоделу, слежке и диверсиям. Сеидом, как вы понимаете, был и Хилал Дауд, всесильная «рука Москвы», инструктор по спорту якобы.

— Только что во всей международной обстановке произошли коренные, решительные перемены, — произнес Адам и умолк.

И сразу мне сделалось тошно. У него привычка была тянуть из людей душу — наглядный пример хладнокровия и выдержки, «присущих разведчику высокого класса». Будто сами мы это не знали, будто вчера явились на свет Божий!

Это он, кстати, Адам Массуди, пустил по гадюшнику крылатое выражение: «Если бы не было в медресе сиониста Абдаллы, его срочно пришлось бы выдумать!», поднявшее неожиданно мой престиж и обеспечившее полную безнаказанность самых сумасбродных моих поступков.

— Ради Аллаха, Адам, что случилось?

— Трагические, необратимые перемены…

Я понял, что дело дохлое, и плюхнулся на кровать, вырубил все еще воющий «сони», а всей своей позой как бы ему демонстрируя: «Хочешь выдержки и терпения — ради Аллаха, ради Аллаха! Яйца мои не дымятся, могу и ждать!»

— Возникшая неожиданно обстановка требует от нас максимального напряжения сил, взаимовыручки в первую очередь…

Золушка моей постели, вы угадали — это Адам Массуди, обладатель легендарной легенды.

Каждый раз, глядя на этого человека, я вспоминал Федечку, однокашника. Федечка этот чуть ли не до седьмого класса писал в постель, и вечно разило от него мочой. Его шпыняли, бедного, травили всем классом, и мне запомнилась на всю жизнь несчастная Федечкина мордашка: вечный испуг в глазах, вечная во всем виноватость… Это же приблизительно выражение было написано и на лице Адама, впору его легенде. И тут я становился всегда в тупик: по морде ли его сочинили ему легенду или же маску носил — артист высшего класса?

Служил он некогда в Африке вместе с Хилалом Даудом — в загранке. Что за легенда была у него тогда — этого вовек не узнать. Легенда же нынешняя, для внутреннего, как говорится, употребления, звучала следующим образом. Происходил Адам из армян-католиков, некогда учился в Москве, в Институте иностранных языков. В Москве же подпал под сильное влияние группы армянских националистов, тоже студентов. Получив диплом, уехал работать на край света, на Памир, ледник Федченко: сам туда попросился в распределительной комиссии. Прибыв на место, Адам поселился в сакле, усердно принялся обучать местных детишек английскому. Прожил он так тихо-мирно несколько лет, обучая своих «папуасиков» английскому, покуда не прибыл в один прекрасный день инспектор облоно верхом на яке, чтобы проведать «кадры академические»: зимы-то ведь долгие на леднике, зимы лютые, а вдруг в пищу употребили драгоценный английский кадр? И в класс пошел, послушать урок… Сел инспектор за парту, и тут же упал. О, ужас! Заместо английского весь честной народ лопотал по-армянски… Адама на месте же повязали и вниз сволокли. По ходу следствия подлец раскололся, выдал и всех остальных: дружки его по группе московской гнали ту же армянскую липу, схоронившись по всей огромной стране в глухих, таежных местах. Мошенник раскаялся полностью, страшно: настоял на том, чтобы ему сделали обрезание, и принял ислам, за что наказание вышло условным. Адам остался в медресе учить правоверных английскому, однако на смуглой, носатой роже его навечно застыла печать неискупимой вины перед советской властью… Настоящее имя — утеряно.

— Сегодня ночью от болезни сердца и тяжелых государственных потрясений скончался Герой Советского Союза президент Гамаль Абдель Насер!

Я снова вскочил на ноги, будто ужаленный. Но он не дал мне очухаться, а принялся рубить ледяным топором приказания:

— Возьмите нашатырный спирт и летите вниз: кто в обмороке — окажите первую помощь, пусть спирт нюхают! Затем — на проходную, у вахтера оружие, проследите, чтобы не вырвали, чтобы сдуру не стали палить! Из проходной же позвоните в «скорую помощь» — все городские машины, всех врачей и сестер гоните сюда… Работки, короче, будет навалом: сейчас мы двое только живых да ходячих!

— Во двор я ни за что не спущусь! — решительно возразил я. — Мне голову во дворе оторвут.

— Никто вас пальцем не тронет! Ведите себя естественно.

Лань моего отчаяния, вечно он так мне советовал: «Ведите себя естественно». Гавкай, говорил, на этих арабчиков, подначивай их побольше, пусть себе злятся! Ну да, спустись я сейчас во двор со своими подначками, они бы меня до косточек обглодали. Хорошенькие подначки — сам Насер копыта отбросил…

Моего зубовного скрежета лань, моя умница, вы сами уже догадались: больше всего на свете мне бы хотелось сейчас удрать, смотаться как можно скорее в Чор-Минор, чтобы первому принести грандиозную весть: «Евреи, злодей скончался!»

Адам из комнаты вышел. Я медленно докурил сигарету, выпил соку из холодильника, взял тампоны, пузырек с нашатырным спиртом. Что же придумать, как предстать перед ними? А что, если разочек себе изменить? Почему бы не попробовать держаться их масти?

Разбежался, грохнул ногой в дверь и вылетел с воплем на галерею:

— О джамаль, о совершенство! На кого ты покинул нас?!

И кубарем покатился во двор, на раскаленные плиты. А духота стояла за дверью, как в турецкой бане.


Так начался этот день, самый длинный в моей жизни.

Вижу себя в автобусе. Мы все во всем одинаковом: грязно-зеленые комбинезоны, черные ботинки, береты, летим по Каганскому тракту…

Хоть и было по расписанию стрельбище у нас дважды в неделю, и ничего в эти дни, кроме стрельбища (и молитвы, конечно, чтобы вера в нас не заглохла), на самом же деле гораздо чаще. Нападала на братьев моих палестинцев внезапно тоска по дому, делались они грустными, хандрили, все валилось у них из рук, и не могли развеять этих печалей концерты и представления в Клубе содействия и солидарности с народами Азии и Африки — ночные концерты с флейтами, бубнами и танцами живота, не радовала баня, не утешали мальчики, поставляемые Ибн-Муклой, и все занятия тогда отменялись: валили на склад, облачались в комбинезоны и в пустыню, на стрельбище, — травить ненужные газы!

Чаще всего рвались на стрельбище, услышав про стычки на Ближнем Востоке. И вовсе неважно, арабы вздули евреев или наоборот. «К оружию, братья!» И возвращались в гадюшник довольные, бодрые, снова жадные до скучных занятий: химичить с ядами, мастерить адские машины, шифры, коды, занятия спортом, лекции и семинары, жара и будни, короче… Ну а Насер окочурился, скажем, бог и страшилище Насер? Тут, моя лань горячая, сам Аллах велит за оружие взяться — никто не сказался слабым, никто не отговорился трауром.

По сторонам тракта — бескрайние хлопковые поля, буровые вышки. Настроение у меня отличное: «Господи, радость-то какая!»

Где-то на этих вышках пашет Дима Барух — инженер исхода нашего. Вернее, пахал недавно, ибо ребе послал Диму в Москву — в Москве сейчас Дима! Потом я думаю о себе… Лично мне ребе поставил четыре задачи. Во-первых, овладеть отлично арабским. Ведь я на всех путях нашего странствия буду выходить на поверхность, вступать в контакты с местными жителями, буду разведчиком, следопытом, буду добытчиком пищи, информации, медикаментов… Да просто пергамент читать! Без языка его и похищать нечего… Затем — здоровье: укрепить ноги, мышцы, легкие, ибо чахлому с дорогой не справиться, а подготовка физическая в медресе на самом высоком уровне. Третье — похитить пергамент. Это дело пустяшное, в нужный час мне ребе прикажет, и я пронесу его под халатом. Ну а четвертое и последнее — это уже для вас, разведчица моей постели: тайны гадюшника, тайны, что должны быть закованы в надежные челюсти. Явки, пароли, клички, ключи шифровальные — то, что полезно Израилю. «Если Богу будет угодно привести нас на родину!» — как говорит каждый раз ребе Вандал.

«Будем надеяться, что Богу это угодно, — думаю я. — Вот и Насер сыграл в коробочку!»

Бескрайние хлопковые поля, снежная картина в бухарском нашем оазисе. На окно кивает мне Тахир, мой напарник учебный, спрашивает, как называется у нас такая погода?

— Самум! — отвечаю.

— А у нас — хамсин. Идет из святой Аравии, из Мекки и Медины, черным платком накрывает Аль-Кудс, на весь Фаластын[48] — хамсин.

Илана, он ваш земляк, кстати, до Шестидневной войны был жителем Иерусалима, имя же полное — Тахир Аббас Калваза аль-Кудси. Долгое, как наша родовая вражда. Ужасно тихий, ужасно религиозный, зато в отношениях со мной — сплошная спесь. Но, несмотря на это, на вечно надутое спесью сердце, я просто над ним трясусь и все прощаю. За Иерусалим, хотя бы за одно это… С той минуты, как сели мы с ним в автобус, он всю дорогу долбит мне одно и то же: «Это вы, евреи, убили его! И русские тоже… Сионисты и русские убили вождя!» Поэтому, лань моя, забегая вперед чуточку, хочу вам сказать: «Эта песня напарника и привела меня через месяц в диван аль-фадд, в любовные объятия Ибн-Муклы».

К нашему разговору прислушивается весь автобус.

— Если ты перешел в ислам, потому что есть на твоей душе грех, то ты дурной человек, но если вдобавок ты предал и свой народ, то ты вдвойне мерзавец! Тысячу раз мерзавец, — говорит мне Тахир.

Адам сидит на переднем кресле и нервно, как конь, прядает ушами — к каждому слову прислушивается. Адама я не боюсь. У меня отличное настроение. Почему бы не подурачиться?!

Я отвечаю громко Тахиру, что он заставляет меня страдать.

— В день траура, в этот горестный день, — говорю я ему, — ты не имеешь права унижать товарища по оружию. Когда мы будем воевать против сионистов, ты увидишь, как я докажу свою верность джамалю, докажу свою верность исламу!

Вот же собака, а! Когда я подначивал Тахира за поражение в Шестидневную войну, за сдачу и бегство арабов из Иерусалима, когда кричал ему в харю, что все они слабаки, трепло и пижоны, — тут я ему нравился, тут я был ему ко двору, как говорится. А если сегодня ночью один только раз прикинулся для них своим и визжал вместе с ними — то сразу я им еврей, сразу им русский, да?! Забавно же получается! Нет, я это дело так не оставлю, я на них отыграюсь еще.

— Тахир, — говорю как можно внушительнее, — ведь ты человек умный, религиозный, в Коране нет тебе равных! Как объяснить тебе, кто я на самом деле? Ведь ты же все равно не поймешь, тут только твой салихун объяснил бы тебе.

Адам шевелит ушами — двумя чуткими радарами. Все прочие, весь автобус, сидят с каменными мордами и тоже слушают нас. С такими сидят решительными мордами, будто везут нас сейчас на Суэцкий канал либо умирать на Голанах, а не резать из «калачей[49]» чучел и картонных «моше даянов».

— Это верно, еврей, салихуна мне очень сейчас не хватает!

А между прочим, Илана, за этого салихуна я тоже ему все прощаю, ибо тут мы с ним два сапога пара: у него салихун, а у меня ребе Вандал — святые наставники.

Было дело в Алеппо, в Сирии, там же Тахир и подвергся первой вербовке… Прибегает к своему салихуну, весь сияя от счастья: так, мол, и так, святой старец, еду в Москву учиться, давай мне свое благословение — на кази еду учиться! А салихун его, как вы понимаете, был воробей стреляный: «Сын мой, тебя обманули! Беги назад, откажись немедленно, это злодейские сети!» А назад, извините, нельзя, подписана бумага вербовочная у милого человека, и выдан кушик приличный, и кушик этот в семью пошел: семья большая, голодная. Да и билет на руках в заморские дали — ай, соблазнительно! Короче, не дал салихун Тахиру благословение на дорогу и отпустил восвояси, и улетел он в Москву со скребущими кошками за пазухой. Быстро Тахир понял, что салихун его был прав, ибо в Москве его встретили «сплошные мерзавцы», да и заморские дали пришлось увидеть лишь через окно. Суровые русские люди подвели Тахира к окну и велели выглянуть вниз, на улицу: «Видишь, сколько народу? Все они — кази, больше не учим в Москве на кази, езжай-ка ты в Бухару!» В Бухаре же взяли Тахира сразу за жабры. «На кази захотел, значит? — спросил его с ходу Хилал Дауд, нагнав ужас одним своим видом. — А как же будет с твоим народом, угнетенным и согнанным с родной земли? В молодые, цветущие годы на кази захотел? А кто сионистов из Фаластына прогонит? Нет, так не пойдет, не пойдет, на кази, парень, на собственной родине учатся, и эту родину ты прежде себе отвоюй!»

— Евреев я знаю, евреи веры своей не меняют, — говорит мне Тахир. — Там, в Алеппо, жил возле нас один еврей, удивительно благородный, и вот салихун мой начал его испытывать. «Такой замечательный человек должен быть мусульманином! Тогда ты станешь лучше, в тысячу раз лучше!» А этот еврей ему возражал, он отвечал моему салихуну, что переход еврея в ислам — неугодно будет Аллаху. Но салихун настаивал, салихун мой ему говорил: «Именно это Аллах и хочет, Аллаху это очень угодно!» — «Но почему же я тогда не хочу?» — спрашивал салихуна еврей. «А потому, что дьявол тебя не пускает». — «Вот и хорошо, вот я и буду слушать того, кто сильнее…»

Грянул вдруг хохот в автобусе. Кидают на пол береты, бацают от восторга ботинками, гогочут, как черти. А мой «салихун» опешил, хлопает ресницами соболиными и вдруг попер на меня, как джин из бутылки:

— Пошел вон, еврей вонючий, не хочу сидеть с тобой рядом! — И стал выталкивать меня из кресла.

Терпение у Адама лопнуло. Адам взорвался на «салихуна»:

— Эй, Тахир, твоя понимаешь, чего делаешь? Твоя голова мясо есть?

На это «мясо» даже я взвизгнул. По-арабски сеид наш Массуди не волок совершенно, ну как я по-армянски. Но все его поняли, и Тахир мой тоже. «Куда ты Абдаллу пихаешь, мудак ты эдакий? — имел он в виду сказать. — Нет же мест в автобусе, надо же думать башкой своей чуточку!..»

А тут еще с заднего кресла добавили:

— Эй, святоша, отстань наконец от еврея! Чего ты выпендриваешься своими знаниями, своим салихуном? Твои знания хуже невежества.

Это последнее, лань моя, произносит в мою защиту Кака-Баба — бывший телохранитель какого-то шаха из княжества Абу-Даби. Сидит Кака-Баба с Хасаном, с этой подстилкой, который тоже из Сирии. Еще одна учебная пара…

Пышные баки у Кака-Бабы, серебряная серьга в левом ухе, холодным оружием владеет, как самурай, — искусству этому обучался в Японии, в специальной закрытой школе для телохранителей. К сорока годам Кака-Баба вышел на пенсию. Шейх предложил ему остаться садовником, отдавал под надзор конюшню со скакунами, соколиную охоту, пост шофера при огромном гареме. Но Кака-Баба от всего отказался, он тайную мысль имел — податься на фронт борьбы с сионизмом… Родился он в бедуинском шатре на Голубом Ниле, читать и писать не умел, в медресе жилось ему туго. «Какая тут электроника, какие шифры и коды, брат мой Абдалла? О Аллах…»

Мне, бухарцу, любил Кака-Баба рассказывать: «Племя наше — бойцы рукопашные, от природы телохранители! Бану-Хашим[50] издревле служим, принцам чистых кровей. А чернокожим и африканцам — нет, ибо все они низкие твари, грязная пена и заболоченный колодец».

«Хорошо, ну а как же тогда отличить знатного человека, настоящего аш-шарафа[51], от всякой черни? Как ты их отличаешь?»

Он загорался, он говорил, что это и есть настоящая его наука, что эти знания передаются в его племени по наследству.

«Настоящий вельможа великодушен, умен и рассеян. Рассеянность в жизни — это очень хороший признак, а рассеянность в науке — плохой! Голова у благородного человека большая, нос тонкий, волосы густые, а губы пухлые. В походке знатного человека нет жеманства, в одежде нет фатовства, чалму он повяжет просто, как ему это к лицу. Ну а в доме у потомков пророка Мухаммада — доспехи старинные и красивые, в конюшне — великолепные кони, а на столе у них — плоды высшей красы земли».

Он говорил мне, какой у него богатый опыт по этой части и как безошибочно он это может определить, и принимался загибать пальцы, перечисляя долго, кто у нас в медресе «грязная пена», а кто чист по крови от низменных притяжений. «Эта наука близка мне! А ваши чернила в таблетках, эти яды, к которым мне страшно приблизиться, эта взрывчатка: нитро-гли… глю… тринитро… Тьфу, проклятие, даже не выговоришь!»

Тахир вытащил четки и начинает молиться, беззвучно шевеля губами. Эти четки из масличных косточек, из маслин, росших некогда в Кедронской долине возле его дома, — память о доме, об Аль-Кудсе.

— Раб и разбойник пустыни — твой Кака-Баба, — говорит он мне о своем обидчике. — Только трусы прибегают к подобным занятиям — телохранитель! Такие герои, как правило, боятся войны, боятся сражений, их мозг легковесен… Этим трусам чужда и тоска по родине, у них родины нет никогда.

— Снова тоскуешь по Аль-Кудсу, Тахир? — спрашиваю примирительно у напарника, ибо сам я тоже по нему тоскую, по этому городу. Я говорить о нем могу бесконечно.

— О еврей, не спрашивай даже!

Не было на свете двух человек, которые бы тосковали по Иерусалиму больше, чем я и Тахир, к которому тянуло меня непостижимым образом…

Когда опускались сумерки и солнце садилось за Сионскую гору, мы оба выходили на плоскую крышу его дома, где висело белье на проволоке, присаживались за плетеный столик и молча глядели вниз, любуясь Кедронской долиной. Справа, на Лысой горе, виднелось поместье наместника, а рядом, слева, — церковь Петушиного крика[52]. Много столетий назад, рассказывал мне Тахир, именно здесь прокричала в ночи горластая птица, возвещая миру рассвет, и трижды до этого крика предал Петр своего учителя. Ночь была зябкая, весенняя, а они у костра грелись — легионеры и Петр… Я смотрел на крышу церкви и видел возле креста петушка из зеленой жести, и били колокола, и слышалось пение муэдзина в глубокой Кедронской долине.

«А почему тебе так интересен мой дом, мой город?» — спрашивал у меня напарник, словно чуя неладное.

«Ну это же город нашей будущей партизанской войны! Все эти атласы, кинофильмы, учебники, по которым нас обучают, мертвы для меня. Другое дело, когда ты берешь меня за руку и водишь по улицам. Тогда я вижу и все засекаю, где нам устроить тайник, чтобы прятать доллары, документы, где нам устроить тайник для оружия, рации, микропленок…»

Много раз я приходил в комнаты к уроженцам Шхема, Бейт-Лехема, Иерихона, просиживал с ними целые ночи напролет, пытаясь вызвать ностальгические воспоминания.

Мне часто везло, и я отправлялся тогда путешествовать. Мы приходили на берег Смердящего моря, лазили на неприступные скалы, подставляя грудь горячему ветру. Я видел стремительных барсов, горных козлов, сидел в бедуинских шатрах и пил кофе, любовался восходами солнца со стороны Моавитских гор, и не было для меня прогулок более обольстительных, нежели эти… Порой мне хотелось отправиться на Кинерет, побывать на Хермоне — блажь! Или вдруг, в какие краски одевается лес под Цфатом, хотелось узнать, как пахнет море у Акко и есть ли рыбалка на Иордане? Но узнать эти вещи было нельзя, не у кого. Или просто не помнили…

— Мы вернемся туда! — ободрял я себя и их. — Эти горы, холмы и долины наши, принадлежат нам по праву отцов!

И в знак восхищения братья мои палестинцы осыпали мне руки и плечи горячими поцелуями.


Мы сидим в инструкторской — голом бетонном бараке. За окнами воет ветер, о стекла трется песок с сухим шелестом. Дышать нечем, обливаемся потом… Я вижу за окнами сторожевые башни, вижу, как прячутся от непогоды под стеклянными колпаками часовые, вижу, как поземка взвихряет песок на дюнах, и дюны шевелятся, дышат, ворочают спинами и хвостами, и вся пустыня похожа на лежбище доисторических ящеров.

Сидим вдоль серых стен, на длинных скамьях, а Адам помчался к начальству доложить о нашем прибытии.

Сидим и ждем, и проклинаем всех черномазых на свете: уроженцев Конго, Родезии, Берега Слоновой Кости… Они живут в тренировочных лагерях в окрестностях Бухары, а сюда, в Беш-Куддук, приезжают на стрелковые упражнения, как и мы. Беш-Куддук — так называется этот край пустыни. Здесь некогда был цветущий оазис, была вода, но пустыня — неумолимый могильщик, нагнала сюда свои дюны…

Ясно с первого взгляда, что черномазые здесь, а стрельбище занято, что мы напрасно приехали. Макет с джунглями посреди барака — родная природа черномазых: игрушечные танки, броневики, пехота в атаке — курносые, толстогубые, кучерявые. А на полу сигаретный пепел, огрызки яблок, конфетные обертки, накурено, как в борделе.

— Поздно приехали, — говорю я напарнику. — Они тут всю ночь занимались.

— Постреляем, еврей, имей терпение! — Тахир мне кивает на стену напротив, обклеенную сверху донизу плакатами. На самом верху, на белом ватмане, изображено черной тушью: «К терпеливому и Аллах терпелив!» — написано по-арабски, красиво, каллиграфически. А ниже чего только нет! Плакаты по оказанию первой помощи, защита от атомной радиации, «катюши», «калач», базуки, салоны чуть ли не всех пассажирских самолетов в мире.

Кстати, по части терпения даже сам Адам Массуди — «не с утра диверсант», как говорится, и выносливейший «крот», мог бы многому научиться у моего «салихуна».

Расскажу вам, моя Мата Хари, один случай, как устроили нам испытание. Операция называлась то ли «Синай», то ли «Аскет» — сейчас и не помню… Отвезли нас, короче, в пустыню и сбросили из вертолета на дюны. Сбросили следом компас, гидрофобную ткань, мешки пластиковые и по две фляги на брата. Но не с водой, моя лань, а с бензином фляги. И все — и ни оружия, ни консервов, ни мешков тебе спальных. Подыхайте, как падаль!

И что же мой «салихун», хотите вы знать? Как повел себя этот нытик и ипохондрик, этот хиляк и святоша, хотите вы знать?

— Мы оба с тобой семиты, верно? — спросил он меня, усевшись на раскаленный песок и обводя медленным взглядом эту пустыню медленной смерти.

— Ну семиты, ну братья как будто… Ты что, политзанятия решил проводить?

— Наши предки общие — кто они? — продолжал мой напарник, впадая в транс у меня на глазах.

— Не знаю, кто у тебя были предки, а про своих я в другой раз тебе расскажу, если живы останемся.

— Наши предки, Абдалла, знались с бесами, дружили с ангелами! Они брать умели от каждого по им присущему качеству… Шесть качеств имеют бесы, и тремя из них Аллах наделил человека: едим, как они, и пьем, размножаемся и умираем. И ангелам тоже подобны мы тремя качествами: ходим ровно, имеем разум и общаемся живой речью…

— Ну при чем здесь ангелы, при чем бесы?! — вскричал я в истерике и принялся рыть песок, рыть могилу себе тут же на дюнах. — Мы через час начнем умирать, а ты уже бредишь, Тахир!

Погружаясь в транс все больше и больше, он стал говорить о четырех родах вредителей: змее, коршуне, льве и шакале, которых мы видим, и они нас видят.

— Но опасаться, Абдалла, нам следует невидимок: отравленной пищи, ядовитой воды, внутренних болезней!

Короче, Илана, битый час мы сидели так, покуда мой «салихун» шептал заклинания, призывая бесов и ангелов, чего-то там вычислял, отнимая и прибавляя, затем встал на колени, сложил молитвенно руки и обратился непосредственно к Аллаху:

— О Создатель! Жизнь, что Ты даровал нам, — она ведь превыше всего! Нет с нами крыльев, ибо не ангелы мы, и не бесы, чтобы мигом пересечь сей край проклятий и гибели, не можем ходить невидимками и не знаем своего будущего! Не ради заслуг наших, а ради жизни — гостьи Твоей, позволь нам питаться нечистью. Разве не на сей именно случай Ты наделил человека шестью качествами животного?!

И мы пошли — шли мы неделю, а может, больше, питаясь мне и ему недозволенной пищей. Сливали в норку немного бензина и ждали, покуда появится дичь: вараны, мыши, суслики… Жажду мы утоляли буквально небесной росой. Откапывали на ночь воронку, устилали ее гидрофобной тканью, а утром пили воду — пару горстей на брата. Спали поочередно, ибо боялись черных, огромных каракуртов, кочующих по пустыне стаями, как саранча, боялись желтых панцирных скорпионов, разящих спящего насмерть, боялись блуждающих душ, отвергнутых вратами рая и ада, но больше всего — хикма-малауму, змею, что выглядит безобидно, как уж, но плюется ужасным ядом. Если падет на человека такая слюна, то сгорает как спичка, и остается лишь кучка пепла… А однажды, на пышущем зноем закате, мой «салихун» вдруг разделся, разделся догола, и велел мне ощупать все свое тело. Мне показалось, что блохи его замучили, паразиты, что хочет мой «салихун», чтобы я его почесал или сделал массаж. «У тебя члены одеревенели, брат мой Тахир?» Но он ответил, что хочет проверить, кто над ним властен, Аллах или русские: «Коварство этих бандитов не знает границ, это мой салихун еще говорил: они вживляют в тела людей капсулы с ядом, делают это во сне, а после нажмут на кнопочку и убивают тебя с любого расстояния. Капсула растворяется, ибо умная!»

Помню, я щупал его добросовестно, миллиметр за миллиметром, все его тело, щупал и тихо смеялся… Была у меня и досада, Илана. Меня огорчало вот что… На кой черт мне сдалась пустыня, эти дурацкие опыты с выживанием в дюнах? Ну почему борьба с сионизмом не включает в свои программы опыт долговременного пребывания в пещерах? Лучше бы выбросили нас в скалах, опустили бы в шахту, на худой конец, или в пропасть!

…В дверях возникает взволнованный Адам Массуди:

— Бойцы, встать, застегнуться, надеть головные уборы!

Все вскакиваем, Адам обходит четкий квадрат строя, придирчивым взглядом с ног до головы обшаривает каждого. В бараке появляется начальник базы генерал Шаман-Сури и с ним вся его свита.

Лицо генерала преисполнено глубокой скорби — толстенький усатый туркмен в белой рубашке с закатанными по локоть рукавами, в бухарской вышитой тюбетейке. Он подходит к макету с джунглями, кладет руку на коричневую щетину деревьев, гладит ее. Похоже, что генерал волнуется. Берет пехотинца в руки, перекидывает негра с руки на руку, снова опускает на родную природу. Берет танк, комкает его и произносит речь:

— Братья мои, мусульмане, бойцы великой палестинской революции! Я восхищен вашим мужеством! В час кончины вождя, в час великой утраты, ваша мораль высока — истинные мужчины! Аллах утешает на небе сейчас своего любимца, а вы, презрев печаль и траур, ни на минуту не прекращаете священную борьбу. Вожди мирового коммунизма именно так нас и учат, на каждую нашу потерю ответить пулей и смертью, ответить врагу миллионом пуль! Осваивать глубже боевую технику, тоньше постигать тактику и стратегию борьбы с коварным врагом…

Моего разбитого сердца лань, он будет продолжать в этом же духе еще очень долго, не сообщив ничего интересного ни вам, ни мне. Не будем же терять время, давайте делом займемся!

Видите свиту вокруг генерала? Это наши инструкторы: в кепи с жокейскими козырьками, в мотоциклетных, герметических очках, ибо самум в пустыне. Лица этих людей задубились, черны — безжалостно солнце пустыни, лица их каменно непроницаемы — никто по-арабски не понимает. С ними я вас познакомлю!

Справа от генерала стоит человек с руками в экземе, это Антоша-Дракоша. Он чуть в стороне стоит, подальше от генерала, поскольку генерал его духа не терпит — разит от Дракоши вонючей гарью. Площадка его самая дальняя в Беш-Куддуке, а весь зверинец — это роботы-самоходки. Там нет песка, на его площадке, — там камни, галька, щебенка… Дают нам по саперной лопаточке, а мы за десять минут должны уйти под землю. Так упражнение и называется: «Провал под землю». Дракоша раздает нам лопаточки, стоит с секундомером ровно десять минут, затем распахивает ворота и палит в воздух. И тут несутся на нас танкетки, утюжат и перепахивают площадку во всех направлениях. И горе, горе тебе, если ты не успел уйти, провалиться, — раздавят насмерть и перемелют кости тебе.

А вот Клоун — бывший артист цирка, а ныне инструктор по всевозможным ходулям. Этот обучает нас тонким секретам пересечения госграниц. Поместье его состоит из заборов с электронной сигнализацией, из рыхлых пашен, мокрых трав и песков, заболоченных водных препятствий. Каждая учебная пара числится у Клоуна каким-нибудь животным, смотря по тому, что за копыта на ваших ходулях. Мы с «салихуном» «кабан»: я — «передние ноги», а он — «задние». Ходим часами один за другим, ухватившись за пояс: правой-правой, левой-левой, синхронно так, аккуратно ходим. А ходули скакучие, фибергласовые, высокие, черти! Однажды отвалились у меня «задние ноги» — гляжу, нет «салихуна»… Поглядел вниз под копыта себе, а он, бедный, там барахтается, на колючей проволоке, в кольцах колючей проволоки запутался. А колючка особая, германская! И не колючка даже, а бритвочки махонькие: чем ты в них больше возишься, тем больше они и режут, и пишут тебя, и кромсают.

А этот, что курит трубку, — Боинг, или, иначе, Агент Моссада — оператор электронного робота. Обратили, Илана, внимание на его ухмылочку злорадную? Он рад смерти Насера ничуть не меньше нашего! Ко всем арабам на свете Боинг питает лютую, тайную ненависть. Я слышал, что брат его, русский военный советник, воевал на стороне египтян в Шестидневную войну. Во время всеобщего отступления и бегства был ранен и брошен как пес, а кости его по сей день лежат и сохнут в Синайской пустыне… Эти рыжие, волосатые руки Боинга особенно нам ненавистны. Они все у него в синих татуировках, ненавистны даже и мне. Дело в том, что отличной оценки за захват пассажирского самолета никто из нас у него еще не удостоился. Робот свой, «агент Моссада», он каждый раз пересаживает на другое место и вдобавок заново гримирует. Врываешься ты, допустим, в салон, бегаешь как угорелый, орешь чуть ли не с самого трапа: «Сидеть всем спокойно! Руки на голову, мы ваши друзья!» — а он в это время тебе сообщает спокойно в мегафон: «Але, але, Абдалла, сойдите, вы все застрелены!» И весь наш подвиг приходится повторить сначала… А Боинг не ленится, идет в салоны, снова тасует чучела своими толстыми, рыжими лапами, а «агента Моссада», это таинственное существо, опять заткнет в дальний, неизвестный тебе угол и, конечно же, снова прикончит меня с «салихуном».

Ну, кто у нас здесь еще остался? Ах да, сам генерал… Внешность у генерала, как видите, самая заурядная. Встретишь такого на улице, даже внимания не обратишь. Скажешь, чайханщик из окрестностей Ляби-хауза, колхозник, полевой учетчик, ну председатель колхоза, самое большее! Но вы-то знаете, моя Мата Хари, моя умница, подобная внешность дороже разведчику царской короны.

Он делает паузу, генерал, крутит задумчиво кончик уса. Чей-то нетерпеливый и дерзкий голос вдруг смело брякает:

— Зачем говоришь так много? Давай автоматы, давай базуки! У нас кровь кипит, мы стрелять приехали.

Брови генеральские ползут наверх и застывают под потолком огромным восклицательным знаком, чуть ли не бомбой у нас над головами. И сразу становится тихо, становится слышно, как воет уныло ветер, как шелестит песок о стекла.

У рядом стоящего Адама генерал тихонько осведомляется по-русски:

— Как курсанта фамилия?

— Идрис Нура, товарищ генерал!

Брови сползают вниз, и генерал начинает щурить глаза, мучительно припоминая что-то. Потом снова Адаму по-русски:

— Не тот ли Нура, который сома на Арале?..

— Совершенно верно, он самый.

Теперь уж генерал восхищенно кивает, радуясь своей памяти. Он говорит Нуре, что перебивать старших нехорошо, старших по возрасту и по чину, и все с укоризной смотрят на белобрысого Нуру, а он, пристыженный самим генералом, тупит глаза.

— Всех сильнее, — говорит ему генерал благодушно и назидательно, — укротитель собственных страстей, боец Нура! — И рявкает вдруг на весь барак: — Да здравствует палестинская революция! Да здравствует Мамлакат аль-ислам!

— Мамлакат аль-ислам! — ревем мы немедленно и разом веселеем.

Надо бы вас познакомить, мое сокровище, с симпатягой Нурой, ведь вы на работе все-таки, а он «человек-лягушка», мастак по подводным диверсиям. Нура у нас белокурый, совсем не похож на араба. Он страшно страдает от этого: от белого цвета кожи, от голубых своих глаз… Лань моя, вы обхохочетесь — Нура глушит черный кофе чуть ли не ведрами, наивно полагая, что это поможет ему изменить пигмент, чуточку посмуглеть! Он родом с морских побережий Персии, бывший ловец жемчужниц, охотник за «рыбьими слезами». Нура рассказывал мне, как там, в Персидском заливе, его обвязывали веревкой, затыкали уши и нос воском и опускали в пучину. На лодке же в это время варили в кипящем котле одеяло, и, когда Нура всплывал, его кутали в это одеяло чтобы уберечь от судорог и охлаждения тела. «Сколько раз с нашим братом бывало: дергали за веревку, звали, кричали ныряльщику, а доставали из моря лишь часть тела, остальное было отгрызено акулой либо морским драконом!»

— Ступни ног и голени я красил в черный цвет, ибо морские гады черного цвета боятся, — говорил он мне, увлекаясь все больше и больше. — Я залезал в кожаный мешок, руки и ноги были наружу, а жемчужницы вместе с песком и водорослями собирал в мешок. А если завидеть пришлось морское чудовище, то брызгал в него уксусом, они уксуса тоже не терпят… Более двух минут самые опытные ныряльщики не выдерживают!

Потом я узнал, что жемчужница, чтобы быть красивой, должна находиться в бурном и мутном месте, тогда раковина всплывает и ловит створками дождевую каплю!

…что желтый жемчуг — это символ богатства, белый — свободы, а зеленый — счастья!

…что та жемчужина считается особенно ценной, что весь день может кататься на голой тарелке!

…что, если кто сомневается, — дай жемчужину проглотить курице. Побывав в желудке у птицы, жемчужина навсегда утверждается в своей красоте и ценности…

И тут я вижу вязкие, оранжевые воды в дельте Аму, камышовые тугаи, где водятся тигры. Неподалеку от берега вижу старые баржи на рейде, сейнер-рефрижератор, списанный на слом. Под всю эту рухлядь нам следует подложить взрывчатку и потопить… Чего бы проще? Но не спешите, моя единственная!

Когда мы с ластами и аквалангами отправились в воду, то с первых же погружений стало ясно — работать здесь невозможно, в дельте хозяйничает здоровенный, как бегемот, сомище. Ночью мы видели, как это чудовище цапало кабанов, приходивших на водопой из тугаев, как, громко чавкая, уволакивало в море добычу. А тут еще кто-то из местных прибавил нам радости и утешения, что этот шайтан и людей таскает, что человеков он тоже ест. Связались мы с базой: так, мол, и так, сеид генерал, стреляли в него, а он хоть бы что. Пришлите стрелы с отравленными наконечниками или разрывные пули, сеид генерал… Но в поступившем ответе заключался странный отказ: «А в Красном море акулы водятся!»

…Утром на отмель вышел Нура. Обмазал себя тиной, черной, как деготь, обмазал руки, ноги, лицо, превратившись у нас на глазах в дьявола. Взял тесак и бросился в волны! В тот же день все посудины были взорваны. Мы ели уху у костра, пили арак, мы это дело отмечали грандиозным пиром. Рядом с костром нашим, на отмели, качалась на волнах огромная туша с белым вспоротым брюхом.

…Генерал возвращает игрушечный танк в джунгли. Он говорит, что сегодня вечером у нас в медресе назначено траурное заседание, что больше не будет он говорить, что скажет все вечером.

— Все площадки в вашем распоряжении, братья-герои мои! Но только стрельбище занято! — И снова повел рукой над макетом: вы понимаете, кем они заняты, мол. И снова к нам обратился: — Давайте так: поупражняетесь малость на захвате заложников в кибуце «Шалом», а я тем временем дам указание повару: зажарим барашка, плов соорудим. Ну как, согласны?

Загрузка...