Джек заехал ко мне в Олбани через четыре дня после приключений в горах. Он только и говорил, что о Европе и о ее красотах, о лечебных курортах Бад-Хомбурга и Висбадена, о рулетке и баккара в казино, где крупье говорят на шести языках, о находчивости и обаянии парижских шлюх. Пришел он ко мне в контору вместе с Фогарти — был в городе по делам, которые мы не обсуждали, но которые, по всей вероятности, были связаны с поставкой пива его обширной клиентуре. Он вручил мне пять сотен наличными в качестве первого гонорара.
— И что я за эти деньги должен сделать?
— Купить себе билет в Европу.
— Джек, мне незачем ехать в Европу. У меня нет там никаких дел.
— Что ты все — «дел» да «дел». А отличное вино и вкусная еда — это, по-твоему, не дела?
— Что ж, может, ты и прав, — сказал я. Интересно, зачем я ему там? Что он задумал?
Джек обещал, что свяжется со мной на неделе, и с этим удалился.
Но связался он со мной гораздо раньше: позвонил в три утра и сообщил, что решил ехать в Нью-Йорк немедленно, а не на следующей неделе, как собирался, и, если удастся достать билеты, отбудет в тот же день дневным пароходом. «Ты готов? — спросил он. — Или целую неделю думать будешь?» Это значило, что в десять утра мне надо было быть на Манхаттане и в срочном порядке заниматься покупкой билетов и отменой деловых встреч. «Ну? Ну? Что скажешь?» — не отставал он. И тогда, вопреки здравому смыслу, я сказал: «Ладно, едем», а он воскликнул: «Ты молодчина, Маркус!» — и положил трубку, после чего я перевернулся на другой бок, поспал еще пару часов, а затем четырьмя телефонными звонками прекратил свое олбанское существование и поездом «десять тридцать» выехал в Нью-Йорк.
Фокстерьер, решив, по всей видимости, покончить жизнь самоубийством, прыгнул за борт. Произошло это в тот самый день, когда по пароходу распространилась новость, что испачканный кровью «бьюик» Чарли Нортрепа найден в гараже на Шестьдесят шестой улице, возле Бруклинской армейской базы. Гараж принадлежал Окороку Хиггинсу, дружку Джека и крон-принцу торговцев ромом на Лонг-Айленде. Бычка и одну бруклинскую парочку (жена была подружкой Алисы) взяли прямо на их квартире, где хранился целый склад оружия: гранаты со слезоточивым газом, боеприпасы, ракетницы, пистолеты «авторучка», бронежилеты и такое количество взрывчатки, что можно было взорвать целый квартал. «Война Бруклина с Капоне», — сделали вывод газеты. Бычок сказал лишь, что он спал на веранде дома Джека в Акре и что двое неизвестных разбудили его и посулили пятьдесят баксов, если он отгонит «бьюик» в Нью-Йорк и там его утопит. Полиция видела, как он и еще какой-то тип подозрительно долго торчали у причала на Пятьдесят восьмой улице, и Бычок признался, что «бьюик» набили камнями, чтобы легче было его утопить, скинув с моста.
Мы уже два дня находились на борту «Бельгенланда», шедшего из Нью-Йорка в Плимут и в Брюссель, когда вдруг нашей четверкой — Джеком, графом Дюшеном, Красавчиком Уилли Грином и мной — заинтересовались. Джек путешествовал под именем Джона Нолана, коммерсанта, занимающегося морским импортом, и никто на борту ничего не заподозрил до тех пор, пока по радио не выступил специальный уполномоченный нью-йоркской полиции, вздорный старик ирландец Дивейн, который заявил, что Джек совершил гнусное преступление и в настоящее время находится на пути в Европу, где собирается закупить партию наркотиков.
В розыске Джек не находился, но Дивейн считал своим долгом предупредить народы Европы, что исчадие ада приближается к европейским берегам. О машине Нортрепа ежедневно сообщала корабельная газета, и по мере того, как рос интерес к тайне исчезновения Чарли, росла и популярность Джека. Пассажиры фотографировали его, просили дать автограф и заверяли, что никогда не поверят, чтобы такой очаровательный человек мог быть замешан в таком чудовищном злодеянии.
О фокстерьере. Он появился, когда я стоял, облокотившись на перила, на спортивной палубе, а Джек неподалеку упражнялся в стрельбе. За собакой, насколько я мог разглядеть, никто не гнался, мимо меня пронеслось вдруг бело-коричневое пятно. Что-то все-таки, видимо, произошло, ибо пес либо перепугался, либо просто взбесился. Резко повернув, он, не снижая скорости, врезался в шпангоут, развернулся и, перемахнув через перила, полетел вниз, вращаясь в воздухе, точно акробат, падающий с каната на натянутую внизу сетку. Я видел, как его морда показалась в воде, скрылась под волной, появилась вновь, а затем исчезла. Вряд ли кто-нибудь еще заметил это.
Вскоре ко мне быстрым шагом подошел какой-то мужчина и спросил, видел ли я его собаку. Да, сказал я, видел, она только что прыгнула за борт.
— Прыгнула за борт? — переспросил он, потрясенный моим заявлением до глубины души.
— Именно. Прыгнула за борт.
— Ее не бросили?
— Никто ее не бросал, уверяю вас. Она сама прыгнула.
— Собака ни за что не стала бы сама прыгать за борт.
И он метнул на меня подозрительный взгляд, решив, вероятно, что это я утопил его собаку. Я объяснил, что и сам вижу такое впервые, но все обстояло именно так. Тут он что-то высмотрел за моей спиной и, прошептав: «Это же Джек-Брильянт», тут же напрочь забыл про фокстерьера и повернулся к стоявшему рядом пассажиру поделиться своим открытием. Через несколько минут на палубе собралось человек десять посмотреть, как стреляет Джек. В это время он как раз перезаряжал дробовик и, прежде чем опять приложить его к плечу, повернулся и обнаружил, что вокруг собралась целая толпа. Он выстрелил — промахнулся, выстрелил — промахнулся. По толпе пробежал смешок, но Джек окинул собравшихся пристальным взглядом, и смех смолк. Он выстрелил снова, снова промахнулся, снова выстрелил, снова промахнулся и в сердцах ткнул дробовиком в служителя, в обязанности которого входило вывешивать тарелочки для стрельбы. После этого мы с Джеком быстро спустились вниз, в салон, где Красавчик Уилли и граф, оба одетые с иголочки, совместными усилиями обыгрывали в покер четырех пассажиров, решивших было приумножить отложенные на отпуск сбережения. До того как я вместе с Джеком ступил на палубу «Бельгенланда», ни графа, ни Уилли мне видеть не доводилось; как выяснилось, граф был международным компаньоном Джека, его главным и самым сведущим торговым агентом, который говорил по-французски, по-немецки и по-испански и не терял голову, даже когда перед ним на столе лежало несколько вилок, а не одна. Что же до Красавчика Уилли, то этот был карточным шулером, который специализировался на океанских лайнерах, сейчас же представлял интересы Джимми Бьондо в приобретении и сбыте наркотиков. В тоненьких, точно нарисованных, усиках Уилли было что-то заискивающее, что, впрочем, не мешало ему, как говорили, срывать злобу на своем работодателе.
Во всем этом я разобрался гораздо позже; в начале же мне казалось, что оба они, и Уилли и граф, работают на Джека.
Я задал Джеку вопрос насчет Бычка и «бьюика», и он сказал:
— За такого козла, как он, я, когда он действует без моего ведома, ответственности не несу.
— Черт возьми, Джек, сначала ты втягиваешь меня в самое громкое дело об убийстве, которое только имело место в штате Нью-Йорк за последнее время, а потом еще пудришь мне мозги!
— Я тебя втянул?! Да я даже себя, если хочешь знать, не втянул…
— Только не рассказывай мне сказки. Ты к этому делу причастен. Послушай радио…
— Завтра будет землетрясение в Перу, и по радио скажут, что и в нем я тоже виноват.
— Не вешай мне только лапшу на уши…
— Засунь ее себе в жопу, эту твою лапшу, — сказал Джек и удалился.
Однако не прошло и часу, как он вернулся и сел в соседний шезлонг; я сидел на палубе и читал Эрнеста Димне[23] в тщетной надежде научиться у него лучше разбираться в людях.
— Ну что, поутих? — поинтересовался он.
— За это время ничего не изменилось.
— Больно ты беспокойный, Маркус. Нельзя так. Будешь беспокоиться — попадешь в беду.
— Уже попал. И потому, что беспокоился недостаточно.
— Пойми, тебе нечего бояться. Никто тебе хвост не прищемил. Никогда еще такого не было, чтобы адвокат вроде тебя — и не отговорился. Вашего брата голыми руками не возьмешь. Все обойдется — главное, головы не теряй.
— В машине были следы крови, а возле машины ошивался Бычок. Бычок — твой человек.
— Подумаешь, у кого-то кровь носом пошла. Отвяжись ты со своей кровью!
И он опять встал и ушел.
Два дня мы не разговаривали, разве что за столом: «Передайте, пожалуйста, соль». — «Спасибо». Про себя же я решил, что сойду в Плимуте и следующим пароходом вернусь домой. Я наблюдал за Джеком со стороны: люди забывали, за чем они шли, и подолгу смотрели, как он играет в карты, сидя за столом в рубашке с закатанными рукавами. Я видел, как библиотекарша, хорошенькая блондинка, пригласила его танцевать и стала у всех на глазах с ним заигрывать. Он был бутлегером, а значит — знаменитостью; вдобавок общественный строй дал ему право убивать, калечить и осквернять закон — ведь Джек выступал от имени масс. Системе было одинаково выгодно сначала, пока Джек играл возложенную на него роль, смаковать его подвиги, а потом, когда он сложит не нужную больше голову, проливать по нему крокодиловы слезы. Такого рода мысли немного умерили мой пыл — в конце концов, смерть бутлегера была естественным следствием бандитской разборки; что же касается оценки нравственного падения этих людей, пусть ее дают другие.
Джек станцевал танго с библиотекаршей, смазливой, крашеной блондиночкой из Миннеаполиса, которая носила строгие твидовые костюмы, зато под ними — блузки с глубоким вырезом, которые, правда, бросались в глаза, только когда она, разгорячившись от танцев, скидывала пиджак. Джек пригласил ее за наш столик, стал за ней ухаживать и проследил за тем, чтобы никто из нас за кофе не засиживался.
Но в один прекрасный день библиотекарша почему-то на обед не явилась. Никто не обратил внимания на ее пустой стул, пока сам Джек не ткнул в него пальцем и не сказал:
— Она потребовала, чтобы я оставил автограф у нее на трусиках.
Я никогда не знал, что Джек владеет искусством эвфемизма.
Все, даже я, от души рассмеялись — уж больно яркий получился образ.
— Я вставил ей пистон, — продолжал Джек, и я похолодел, так как в первый момент воспринял его слова буквально, — а она мне говорит: «Форма его меня устраивает, а вот размер — нет». А я ей: «Не устраивает — раком вставай».
Мы расправлялись с уткой в апельсинах, когда библиотекарша, с раскрасневшимися щечками, без пиджака, подошла к нашему столику и села, демонстративно отвернувшись от Джека.
— Животное, — только и сказала она.
Джек кивнул и отправил в рот солидный кусок.
Утром по радио сообщили, что поиски Чарли Нортрепа вылились в самую большую полицейскую облаву за всю историю штата Нью-Йорк. Скорее всего, возникло предположение у полиции, он убит — вот только где? В тот же день Красавчику Уилли пришла телеграмма от Джимми Бьондо, по поводу чего в каюте Джека состоялась незапланированная встреча нашей четверки. На встречу Уилли явился вооруженным — я, во всяком случае, видел его с пистолетом впервые. Заподозрив недоброе, я поднялся, собираясь уйти. Но Джек сказал: «Останься», и я остался.
— Сделка отменяется, Джимми против, — сообщил Уилли Джеку. Раньше о сделке разговор не заходил.
— Как так?
Уилли протянул Джеку телеграмму, и тот прочел ее вслух. «Передай нашему другу, что у него мы остановиться не сможем», — говорилось в телеграмме.
— Не понимаю, что его смущает?
Красавчик Уилли промолчал.
— Ты знаешь, что он имеет в виду, Уилли?
— Речь идет о деньгах. Он хочет, чтобы я их ему вернул.
— Наши деньги?
— Джимми считает, что, пока мы не купим товар, это его деньги.
— Пока я не куплю товар, — поправил его Джек.
— Ты же понимаешь, что я хочу сказать, Джек.
— Нет, Уилли, если честно, не понимаю. Ты ведь карточный шулер, а карточные шулера скорее умрут, чем ясно выразятся.
— Джимми, должно быть, решил, что ты на подозрении и с тобой лучше не связываться. По радио передали, что в Англию тебя не пустят.
— А я в Англию и не собирался.
— Ты знаешь, о чем я, Джек.
— Кажется, да, Уилли, я знаю, о чем ты. — Теперь Джек говорил лениво, растягивая слова. — Но я скажу тебе правду, Уилли. Больше всего меня заботят не деньги. Больше всего меня заботят драгоценности.
— Какие еще драгоценности?
— У меня с собой бриллиантов на восемьдесят тысяч, и я не знаю, как их переправить на берег. Меня ведь с микроскопом досматривать будут.
— Пусть тогда их возьмет твой друг Маркус, — сказал Уилли. — Он-то чист.
— Нет уж, спасибо, — поспешил сказать я.
— А что, Маркус, мысль интересная, — оживился Джек.
— Может, она и интересная, но я на себе проносить контрабанду отказываюсь. Ничего не возьму. И не просите.
— Если Маркус говорит «нет», значит, «нет», — сказал Джек. — Придется искать другие способы.
Думаю, Джек уже придумал, как ему поступить с драгоценностями, меня же он просто проверял. Среагировал я незамедлительно, и он, видимо, понял, что уговоры бесполезны. Меня же, признаться, куда больше интересовала роль во всем этом деле Красавчика Уилли.
Если бы Бьондо хоть что-то соображал, он бы никогда в жизни не послал карточного шулера, хлыща, известного по кличке Красавчик Бруммел[24] с Сорок восьмой улицы, следить за таким матерым волком, как Джек.
— Джимми хочет, чтобы в Англии я сошел на берег и вернулся домой с деньгами, — сказал Уилли. — Ведь в случае чего я должен был поступить именно так. Джимми сказал, что говорил с тобой об этом.
— Да, теперь припоминаю, что-то в этом роде он действительно говорил, — признал Джек. — Но откуда я знаю: а вдруг ты заграбастаешь чужие денежки и отправишься с ними не в Нью-Йорк, а на Фиджи? Я ведь уже говорил тебе: карточным шулерам я не доверяю, Уилли. Не могу же я рисковать деньгами Джимми, посуди сам? Нет, мы поедем в Германию, совершим там сделку и домой вернемся в лучшем настроении, чем уезжали. Правильно я говорю, граф?
— Пиво в Германии хоть куда, — уклончиво заметил граф, большой дипломат. — Разбавлять его спиртом не требуется.
Джек говорил всем (и мне в том числе), что в Германию он едет за спиртным, которое переправит из Бремена на какой-то склад недалеко от Лонг-Айленда. Но это была официальная версия; Дивейн был прав, в действительности Джек ехал вовсе не за спиртным, а за наркотиками, за героином, который он покупал в Германии с 1926 года, когда всю операцию финансировал Ротстайн. После того как полиции удалось распутать сложную цепочку, по которой героин доставлялся в Америку и в которой Джек был главным звеном, федеральные власти предъявили ему обвинение в распространении наркотиков, однако доказать его вину так до сих пор и не смогли. Целью же нынешней поездки был Франкфурт, откуда Джек, закупив «товар», намеревался отправиться на неделю в Париж. Хорошо помню, что, когда мы вернулись в Штаты, один миллионер, наживший на наркотиках целое состояние, во всеуслышание заявил, что бизнес, который Джек делает на торговле спиртным, смешно даже сравнивать с теми «грошами», что он зарабатывает на наркотиках. Но на эту болтовню люди внимания не обращали. В их представлении Джек был бутлегером, а потому никакого отношения к наркотикам иметь не мог.
Где только не встречался Джек с прессой: и в Нью-Йорке, и в Филадельфии, и в Олбани, и в Катскилле. Помню, какую агрессивность всегда проявляли по отношению к нему газетчики, как они стремились во что бы то ни стало загнать его своими расспросами в угол и в то же время продемонстрировать ему свое расположение: его появление встречалось аплодисментами, любая его острота вызывала нарочито громкий, натужный смех. Джек был человеком, которого они любили наказывать, которого они наказывали любя. Когда, по прибытии в Плимут, представители британской прессы поднялись на «Бельгенланд», около тридцати журналистов и фоторепортеров устремились в каюту Джека. Виновник торжества встретил их в дверях собственной персоной: черные домашние туфли, небесного цвета шелковая пижама в белую полоску, темно-синий шелковый халат, в зубах дымящаяся сигарета «Рамзес». Английские журналисты, надо сказать, вели себя ничуть не лучше своих заокеанских коллег; правда, в том, что он бесчестит нацию, на этот раз Джека не обвиняли: для англичан он как-никак был иностранцем. Зато лицемерия хватало. «Почему Америка терпит гангстеров?» — недоумевали они. «Вы давно занимаетесь преступной деятельностью?», «Мистера Чарльза Нортрепа убили по вашему приказу?», «Как вы думаете, отмена сухого закона положит конец гангстеризму?», «Сколько человек вы убили за свою жизнь?», «Существует ли связь между Капоне и вашим бруклинским складом оружия?».
Джек обращался с ними, как с детьми, их просьбы представить подробный перечень жертв вызывали у него гомерический смех. «Начнем с того, ребята, что никакой я не гангстер — я бутлегер. В Америке нет гангстеров — способов разбогатеть и без того хватает. Я цивилизованный человек, а не злодей и убийца. Самый обыкновенный человек, который пытается заработать доллар-другой. А сюда приехал подлечиться. С желудком нелады, вот мне и посоветовали съездить в Виши и в Висбаден — на воды. Склад оружия в Бруклине? Да у меня сроду в Бруклине никакой недвижимости не было! Когда-то Капоне работал на меня, шофером грузовика был, но я его уже много лет не видал. Все эти разговоры о бандитских разборках — чушь. Я с людьми лажу. Я законопослушен. Вы, газетчики, науськиваете на меня фараонов, а они несколько дней подержат меня и отпустят — видят, что вины за мной нет. Вы только не подумайте, я на вас не в обиде, но я что-то не вижу аршинных заголовков в газетах, когда меня отпускают, когда у них концы с концами не сходятся. Надоела мне ваша трескотня, ребята, честно вам скажу. Поэтому я и приехал в Европу. Отдохнуть от сенсаций, от шума-гама, побыть наедине с самим собой, на воды съездить, подлечиться. Неужели непонятно, ребята?»
Ребятам было понятно.
В те дни Джек пользовался колоссальной популярностью. Около четырехсот англичан пришли на причал в половине седьмого утра, чтобы хоть мельком увидать своего кумира. Пресса всех западных стран подробно, день за днем, информировала своих читателей о нашем морском путешествии; имя Джека не сходило с первых страниц газет, как будто он был Бэрдом или Пири,[25] и интерес вызывало ничуть не меньший. Одна охочая до сенсации английская газетенка за два дня до нашего прибытия в Англию напечатала интервью с Джеком, которое он «дал нашему корреспонденту по телефону». «Я нахожусь в Лондоне с тайной миссией», — заявлял Джек в выдуманном от начала до конца телефонном разговоре.
Таким образом, газетчики, вознося Джека до ранга королевских особ, героев и кинозвезд, прославляя его, создали его словно бы заново. В каждом посвященном ему материале они придумывали нового, непохожего, все более устрашающего Джека, заставляя его совершать преступления, которые он не совершал, приукрашивая историю его жизни, облагораживая его, пытаясь разобраться не в нем самом, а в том образе, который они же сами создали. За то время, что мы пересекли океан, Джек-Брильянт словно бы размножился, стал плодом коллективного творчества. Всю свою жизнь Джек сам вершил себе славу — теперь слава вершила его самого. Спустя год он говорил журналистам, уже другим, что «реклама помогает новичку», вполне отдавая себе отчет в том, сколь пагубной может оказаться такая помощь. Тогда же он искал славы, жаждал ее, ловил ее пересохшими губами, алкал всенародной любви, умирал от желания стать наконец всеобщим баловнем.
Через пятнадцать минут он закончил пресс-конференцию, заявив, что ему пора одеваться. Журналисты поднялись на палубу, и вскоре Джек к ним присоединился; на этот раз на нем был голубой, в полоску костюм, широкополая белая фетровая шляпа, черные спортивные туфли крошечного размера, фиолетовый галстук, а в петлице — значок члена Американского общества франкмасонов.
— Привет, ребята! — сказал он. — Какие проблемы?
Они поговорили еще минут пятнадцать, в том числе и о масонском значке, по поводу которого после ухода журналистов Джек рассказал мне следующее.
Оказывается, масоном он стал благодаря Чарли Нортрепу. Как-то, это было еще в середине двадцатых, Джек играл в карты в задней комнате своего роскошного, расписанного оранжево-черными цветами «Театрального клуба» в Бронксе. Чарли тоже присутствовал, но не играл. Во время игры Джека почему-то заинтересовало, с какой это стати валета называют «джеком», и Чарли объяснил ему, какова символическая роль валета, то есть кавалера, в придворной иерархии.
Рассказал Чарли Джеку и о масонах, их символике, чем буквально раскрыл ему глаза на мир. Джек требовал от друга все новых и новых подробностей, а затем настоял, чтобы тот рекомендовал его для вступления в орден. В масоны Джек вступил без сучка и задоринки, но готовился тщательно, изучал таинственные письмена, которые приходилось запоминать наизусть. Масонские книги, которые достались мне после его смерти, пестрят его пометками и записями на полях.
Под одним из разделов старинного обряда посвящения в члены ордена тамплиеров, где совершается христоподобное паломничество через красную, синюю, черную, а затем, напоследок, белую завесу храма, Джек подписал: «Здорово. Напоминает один мой сон».
После встречи с английскими журналистами Джек пожаловался мне на чесотку: его руки были покрыты маленькими красными пятнышками, из которых при нажатии вытекала бесцветная жидкость; лопнувшие гнойнички саднили, как будто на кожу капнули кислотой. Один пассажир, упражняясь в стрельбе по тарелочкам, ухитрился отстрелить себе три пальца на ноге и обвинил Джека в том, что тот сглазил его ружье. Вдобавок библиотекарша из Миннеаполиса вскрыла себе вены, но в последний момент решила не умирать и позвала на помощь. О ее несчастной любви знал вскоре весь пароход. После этого я увидел Джека на палубе с четками в руках — никогда не знал, что он носит четки. Он не молился — накрутил четки на пальцы и смотрел на них с отсутствующим видом, как будто видел этот предмет впервые в жизни.
Вечером, когда мы приближались к Плимуту, в каюту Брильянта спустился стюард и передал ему, со слов капитана, что британские власти объявили Джека персоной нон грата. Иными словами, «проваливай, шпана!». Эта информация окончательно выбила Джека из колеи, ведь все наши планы оказывались под угрозой. Как теперь попасть в Бельгию? А в Германию?
Джек зашел ко мне и позвал подняться на палубу поговорить. «У стен есть уши», — любил повторять он. Мы поднялись наверх на прогулочную палубу, где в это позднее время прохлаждались, жадно вдыхая свежий морской воздух, лишь несколько страдающих бессонницей пассажиров. Мне запомнилась больная ревматизмом старуха аристократка, которая свято верила в лечебные свойства свежего воздуха, а потому покидала свой шезлонг только во время шторма или еды, а также чтобы немного поспать и, уж наверно, справить нужду. Она жевала табак и то и дело сплевывала маленькие кровавые сгустки в оловянную плевательницу, стоявшую рядом с ее шезлонгом. Плевалась она по-женски, не раскрывая рта, сквозь крепко сжатые тонкие губы.
Аристократка была единственной свидетельницей нашего с Джеком ночного разговора; мы ходили взад-вперед по опустевшей палубе, беседовали и вслушивались в тишину, которая периодически нарушалась лишь старухиными плевками да плеском волн за бортом. Вначале мы только и говорили, что о нежелании английских властей впустить Джека, но затем он решил перейти к делу.
— Маркус, окажи мне услугу.
— Законную?
— Нет.
— Я так и думал. Драгоценности. Я же сказал, чтобы вы меня в это дело не впутывали.
— Послушай, это ведь большие деньги. Ты веришь в деньги?
— Верю.
— И я верю.
— Но я не хочу из-за них садиться за решетку.
— И много ты знаешь адвокатов, которые сели за решетку?
— Кое-кого знаю. И потом, мы же с тобой сейчас не в Олбани.
— Я уже давно тебе говорил, что в душе ты вор.
— При чем тут это? О воровстве же речь не идет.
— Верно. Я просто тебе предлагаю. Можешь не соглашаться, если не хочешь.
И Джек достал из внутреннего кармана пиджака длинную изящную коробочку и, остановившись под фонарем, раскрыл ее: брильянты, кольца, ожерелья. Какой-то вор украл их, продал, и они попали к Джеку, вездесущему Джеку, который теперь хотел перепродать их в Европе. Я понимал, что сам он эти драгоценности не украл. И не потому, что Джек был выше этого, — просто занимался другим. Грабежом он больше не промышлял; подростком воровал, но неудачно и со временем выучился тому ремеслу, что больше всего соответствовало его таланту, — не воровать, а угрожать.
— Много места они не занимают, — сказал Джек.
Я кивнул и ничего не ответил.
— Хотел сбыть их в Брюсселе, но держать их столько времени у себя опасно… Нет, ты только взгляни! — И он вынул из коробки рубин. — Знаменитая, говорят, штука, а владелец вроде бы еще более знаменит, чем камень.
— Нет, это не для меня.
— В моем чемодане для этих игрушек есть специальное отделение. Пронести их через таможню ничего не стоит. Только не мне. Мне сейчас рисковать никак нельзя.
Я подбросил рубин на ладони. У ПРЕУСПЕВАЮЩЕГО АДВОКАТА ШТАТА НЬЮ-ЙОРК ОБНАРУЖЕН ЛЮБИМЫЙ РУБИН МИССИС АСТОР.[26] А может, миссис Карнеги?[27] Или вон той харкающей старухи аристократки?
— Если не возьмешь, я их утоплю. Прямо сейчас.
— Утопишь?!
— Выброшу за борт.
— Господи, зачем? Почему не спрятать их куда-нибудь в люстру, а потом преспокойно забрать? Обычно ведь это так делается?
— Пропади они пропадом! Не хочу больше возвращаться на эту проклятую посудину, будь она неладна. Она мне приносит несчастье. Кто-то, видать, меня здесь сглазил.
— Сглазил? Ты что же, веришь в сглаз?
— Еще бы. Хорош бы я был, если б не верил. Короче, берешь или нет?
— Нет.
Он направился к поручням, и я поплелся за ним, ожидая очередной уловки. Должен же он сыграть на моей любви к деньгам?
— Хочешь посмотреть? — подозвал он меня и, не успел я подойти, как он наклонил коробочку, и драгоценности, одна за другой, попадали в море, исчезая в темноте задолго до того, как они долетали до воды. Джек перевернул коробочку верх дном, и еще несколько камней растаяли во тьме. Вытряхнув из коробки все ее содержимое, он посмотрел на меня, а затем, по-прежнему не сводя с меня глаз, швырнул за борт и ее. Коробка запрыгала по воде, перевернулась (она была белая, и мы ее видели), и чернота за бортом ее поглотила.
Поднявшись на следующее утро в ресторан, я застал Джека в одиночестве сидящим за карточным столиком, где Красавчик Уилли по вечерам раздевал «клиентов». Поев, я подошел к Джеку, который раскладывал пасьянс, сел напротив него и сказал:
— Я собирался сойти в Англии и вернуться домой, а теперь передумал: останусь.
— И правильно. А почему передумал?
— Не знаю. Может, из-за драгоценностей. Я решил, что тебе можно доверять. Я ошибаюсь?
— Мне можно доверять во всем, кроме двух вещей: женщин и денег.
— И все-таки я хочу, чтобы ты мне ответил на вопрос: «Что случилось с Чарли Нортрепом?» Ничего, что я спрашиваю?
Джек помолчал с минуту, а затем очень серьезно сказал:
— Думаю, он мертв. Но точно не знаю. Если даже он и мертв, это не убийство. В этом я уверен.
— Ты говоришь правду?
— Даю слово… Говорю то, что знаю.
— В таком случае придется тебе поверить. Сдай карты.
Он взял колоду и помешал ее. «В очко?» — спросил он и сдал втемную себе и мне. У меня было восемнадцать, у него двадцать, что он мне тут же, не успел я сделать ставку, продемонстрировал. Я с изумлением посмотрел на него, но он произнес только одно слово: «Смотри», после чего сдал в открытую шесть раз, мне и себе. За все шесть сдач я ни разу не набрал больше семнадцати, а он — четыре раза двадцать и дважды — «очко».
— Недурно. Тебе всегда так везет? — поинтересовался я.
— Карты крапленые, — ответил он. — Никогда не играй в карты с шулером. — Он подбросил колоду, откинулся в кресле и посмотрел на меня. — Думаешь, это я убил Нортрепа?
— Ты же говоришь, что не ты. Я тебе верю.
— Ты меня не убедил.
— Вот видишь, а ты меня, наоборот, убедил.
Он надел пиджак и встал.
— Пошли на палубу. Я расскажу тебе пару историй.
Я последовал за ним, и мы пришли на то самое место, где он выбросил в море драгоценности. Кроме сидевшей в шезлонге старухи, той самой, кругом, как всегда, никого не было. Лучшего места для конфиденциального разговора было не найти.
— Как поживаете, мадам? — спросил Джек у старой аристократки, которая сдвинула было брови, сочтя, очевидно, этот вопрос оскорбительным, но затем успокоилась и взглянула на Джека как на пустое место. Джек пожал плечами, и мы, облокотившись на поручни, стали смотреть на волны и на пенящийся след за кормой.
— Я как-то из-за крапленых карт утопил одного парня, — сказал Джек.
Я кивнул, ожидая продолжения. Джек некоторое время молча смотрел на море, а затем начал рассказывать:
— Играли в карты. В отеле. По-крупному. Тогда-то, кстати, я и познакомился с Ротстайном. Я только из тюрьмы вышел и работал у Малыша Оги — морды бил кому не попадя. Шпана, одним словом. Да, шпана. «Хочешь, — говорит мне Оги, — поработать вышибалой?» — «Давай», — говорю. Посылает он меня, значит, в этот отель, а там Ротстайн, пидар этот. «Что это у тебя с головой?» — спрашивает. «А что у меня с головой?» — «Прическа, — говорит. — Ты, — говорит, — похож на освежеванного кролика. На плохо освежеванного кролика. Постригись, сделай милость». Каков сукин сын, а? У самого в кармане семьдесят шесть штук, он сам мне сказал, а мне говорит: «Постригись». Подонок, думает, он лучше всех. Насчет прически-то, положим, он был прав. Постригли меня — хуже некуда. Жуть. Говорю же, я тогда уличной шпаной был и выглядел соответственно. Но он меня этим своим замечанием, считай, по стенке размазал…
Играют они, значит, а тут объявился какой-то пижон, назову его Уилсон, — норовит с Ротстайном сыграть. Там и другие игроки были, но ему, видишь ли, Ротстайна подавай — король как-никак. Сел он с ним, с Ротстайном, играть и на первой же сдаче одиннадцать тысяч выигрывает, на второй — восемь, а на третьей, когда банк поделили, — еще пять. А у Ротстайна двое его людей сидят в нужнике и колоды Уилсона изучают — не крапленые ли? Так и есть, нашли крап, маленькие такие мушки на рубашках, в углу. Работа — не придерешься, первый класс. Ротстайн смотрит, такое дело, и объявляет перерыв, но виду не подает, а мне говорит, чтобы я, если что, Уилсона приструнил. «Хорошо», — говорю — мне же за это деньги платят. Сдает он Уилсону втемную, Уилсон идет на все — и проигрывает. Расплачивается, а А.Р. ему: «Проиграл втемную — бывает, только зачем же фальшивыми расплачиваться? Несолидно как-то». Только Уилсон встал — тут я ему и врезал. Убить не убил, но приложил как следует. Приходит он в себя, а мне говорят: отвези его отсюда куда-нибудь, чтоб не говнился. Убей — не сказали. Отвез я его на машине к реке и отвел к причалу. Он предложил мне четыре штуки, все, что у него осталось, и я взял. Взял, выпустил в него три пули и утопил. Потом оказалось, у него трое детей было. Он, конечно, жулик был, но жилось ему несладко. Посмотрел он на меня и говорит: «Ты что?! Я ж тебе четыре штуки дал!» Трудная у него жизнь была, с тремя-то детьми, а я его взял и замочил. Уж больно мне эти его четыре штуки нужны были, а я знал, что у него они есть. До него я никого не убивал, он первый. А знаешь, кто виноват? Ротстайн. Может, я б его и не убил, если б А.Р. мне про стрижку не вклеил, после этого я себя сразу шпаной, шестеркой почувствовал. Нет, я и сам знал, что я шпана, но не думал, что это так заметно. А с четырьмя штуками я шпаной быть перестал. Справил себе новый костюм и постригся — и не где-нибудь, а в «Уолдорф-Астории».
Эти четыре тысячи воодушевили Джека. Вместе с братом Эдди он познакомился с Тузом О’Хейганом, который работал шофером у Верзилы Билла Дуайера, торговца ромом номер один. На Дуайера кто только не работал: и береговая охрана, и весь Джерси-Сити, и часть Лонг-Айленда. Узнав все это, Джек дает Тузу полсотни, чтобы тот и его работать устроил к Дуайеру. Туз звонит Дуайеру прямо из бара, он там в это время с братьями Брильянтами выпивал, но Билла не застает — тот, говорят, где-то гуляет и вернется нескоро. Тогда Джеку пришла в голову другая идея, и он, когда они втроем в машину сели, Эдди за руль, а Джек с Тузом сзади, вставил пистолет О’Хейгану в ухо и потребовал адрес дуайерского склада со спиртным — любого, лишь бы без особой охраны.
«Говорить Туз отказался, — рассказывал мне потом Джек, — и я ему шарахнул дулом пистолета по носу, да так, что тот всю машину кровью залил. Едем в Бронкс, там, я слышал, грузовик достать можно. «Если не скажешь, — говорю Тузу по дороге, — я тебе пятки дотла сожгу, так и знай». Тут он наконец раскололся, забили мы ему ноздри туалетной бумагой и поехали на самый маленький склад Дуайера в Уайт-Плейнз. Там я сочиняю историю, что нас послал с грузовиком миллионер по имени Райли, — я знал, что Дуайер дела с ним делал, — и Туз подтверждает, что так оно и есть. Уговаривает двоих ребят, которые склад стерегли, чтобы они загрузили в грузовик шотландского виски и шампанского, а на обратном пути в город мне говорит: «Дуайер убьет тебя». А я ему: «Брось ты, Билл отличный парень, такие, как он, поощряют инициативу».
Потом мы отвезли Туза в больницу, и я заплатил, чтобы ему нос выправили. Мы с Эдди решили: пусть поживет у нас, пока я не придумаю, что дальше делать. Будит он как-то ночью Эдди и говорит: «Он что, собирается убить меня?» А Эд ему: «Нет, вряд ли. Если б он хотел тебя убить, с какой стати ему было платить за твой нос?»
После этого Джек отправился с деловым предложением к Ротстайну.
— Послушай, — говорит, — у меня есть спиртное. Много спиртного.
— И что дальше? — Ротстайн, как видно, очень удивился, что у Джека может быть что-нибудь ценное, кроме пистолета. — Сколько ты за него хочешь?
— Чем больше, тем лучше.
— Спиртное стоит по-разному. Зависит от качества.
— Можешь попробовать.
— Сам я пью мало. Разве что на бармицве или на свадьбе. Но у меня есть друг, он и сам пьет хорошо, и разбирается в том, что пьет.
Отвозит Джек Ротстайна с его другом в гараж в Уэст-Сайде, где стоял грузовик со спиртным. Друг пробует и хвалит. «Отличный, — говорит, — продукт».
— Насколько я понимаю, ты ввез этот товар сам? — спрашивает Джека А.Р.
— С каких это пор Арнолда Ротстайна заботят такие мелочи?
— Видишь ли, мне не совсем безразлично, в чьих карманах копаются мои друзья.
— Могу сказать правду. Это товар Дуайера.
Ротстайн покатился со смеху.
— А ты, я смотрю, не робкого десятка, — говорит, — раз связался с самим Верзилой. Но знаешь, что самое-то смешное? Самое смешное, что Билл должен мне несколько ящиков виски (он под них взял у меня в долг), — поэтому не исключено, что ты хочешь всучить мне товар, который и без того мой.
— Дуайер не обязан знать, что ты купил этот товар.
Ротстайн снова засмеялся — ушлый же ему попался парень.
— Если б у меня было еще два грузовика, — осмелел Джек, — я бы тебе втрое больше привез. У меня, кстати, еще одно предложение: дай мне два хороших грузовика, и ты в виски купаться будешь.
— Не все сразу, — говорит ему А.Р.
— Нам, молодым, сразу все подавай.
В результате Ротстайн перестал иметь дело с Дуайером благодаря Джеку-Брильянту, arriviste[28] — преступнику, который на следующий же день после того, как Ротстайн купил ему два грузовика, вновь наведался на склад в Уайт-Плейнз и при поддержке новых помощников, а также их новых, только что сделанных обрезов подчистил помещение до последней бутылки.
В 1925 году Джек уже пользовался репутацией одного из самых жестоких налетчиков, а также — богатого чудака, владельца «Театрального клуба», личного друга самого Ротстайна и вдобавок — человека, чьи враги размножаются со скоростью кроликов.
«Еще выстрела не слышал, а уже что-то обожгло; вижу, из окна проезжавшей машины обрез высунулся, и уж потом только — боль. Съехал я боком вниз с сиденья, а то думаю: так они через стекло меня добьют, а так им через металлическую дверь стрелять придется. Свернулся в три погибели, слышу, тормоза визжат, надо рвать когти, думаю, а тут чувствую: пуля в правую пятку угодила. Я только потому ни в кого не въехал, что кругом пусто было: ни перекрестка, ни машин припаркованных. Подъезжаю я к Сто шестой улице и вижу — тронулись. Надо, значит, остановиться, пусть думают, что я в ауте. Съезжаю к бордюру, голову на сиденье откинул — вроде как отключился. А сам весь в крови, пятка проклятая болит… Какая-то женщина в машину заглянула, испугалась — и бежать. Вижу, их тачка в квартале от меня на Пятую улицу свернула, — наверно, возвращаются назад — узнать, чем дело кончилось. А вот моя заглохла, повернул ключ зажигания, смотрю: шляпа-то на полу, новая, соломенная, с одной стороны поля отстрелены, как не бывало. Поднял ногу, стараюсь, чтобы пятка пола не касалась, выжал сцепление, газ… Болит — сил нет… Народ видит, я весь в крови, перепугались, за припаркованные машины попрятались. Пришлось сматываться, делать нечего, сворачиваю на Пятую, к голове руку приложил — и тут кровь, а боль такая, что… Еду в «Гору Синай», единственную больницу, которую я в том районе знал, на Пятой, всего в нескольких кварталах. «Только бы пальцы ног не свело, — думаю, — а то вести машину не смогу. Не думай о крови, — говорю сам себе. — Двигай пальцами». И знаешь, о чем еще я подумал? «Интересно, — подумал, — а искусственные пятки продаются?» Они меня не преследовали — может, поняли, что убрать меня не удалось, и струсили. Тут боль чуть поутихла, мозги прояснились. «Только не вырубись, козел, — говорю сам с собой. — Уже почти приехали». И тут, как назло, — красный свет. «Если проеду на красный, — думаю, — меня наверняка стукнут, уж тогда точно костей не соберу». Стал я ждать зеленого, а на полу — целое море крови, на полу, и подо мной, на сиденье. Вся жопа в крови, костюм загубил, и шляпу тоже. Лица за обрезом я не разглядел, а вот шофера видел. Туз О’Хейган. Радуется небось, паскуда, вспоминает тот вечер, когда сам у меня в машине кровью плевался. «Ничего, заплатит сполна, — думаю, — никуда не денется. И скажет, кто стрелял. Туз расколется — он боли боится. Перед тем как на тот свет отправиться, он, сукин сын, еще новый костюмчик мне прикупит, костюм и шляпу». Я уже возле самой больницы был и тут только вспомнил, что у меня ведь пушка в кармане. Достал и в окно выбросил — еще только не хватало на этом попасться! Как сейчас помню, открываю я дверцу, а сам думаю: «Господи, а исподнее-то у меня чистое?» Представляешь? Придвинулся к двери, ногу кое-как волочу, из машины вывалился и захромал. Вот она дверь, уже близко… Как дошел, сам не знаю…»
«Это шпана с Бронкса, их рук дело, я у них из-под носа партию наркотиков увел. Их главаря-то я вычислил — вскоре его из Ист-Ривер выловили, с ворованными часами. Ребята, которых я за ним отрядил, для верности в фараонов переоделись. О’Хейган, сучонок, тоже далеко не ушел. Ему рыбки все пальцы отъели, все до одного. И стрелявшего он назвал — раскололся, наложил в штаны, как я и предполагал. Стрелял один итальяшка из Сент-Луиса. Его я в борделе отловил».
Историю про бордель я узнал уже после смерти Джека. Ее мне рассказала Флосси, когда мы с ней как-то вечером сидели в Олбани, в «Пэроди-клаб» Барахольщика Делейни, в забегаловке, которую облюбовал себе Джек в последние годы жизни. Флосси подрабатывала у Барахольщика певичкой, а также — по совместительству — жрицей любви. У нас с ней секретов не было — ни в профессиональной, ни в интимной сфере.
«Луис был просто красавчик, — начала свой рассказ Флосси. — Волосы — как у Валентино,[29] блестящие, черные, такие черные, что синевой отливают. Может, потому его и прозвали Синим — Синий Луис из Сент-Луиса или Синий Лу из Сент-Лу. Сомневаюсь, чтобы его на самом деле звали Луис, — он был итальянцем, как Валентино. Веселый такой, разговорчивый — со стороны кажется, свой парень, но я-то не девочка, слава Богу, со школы знаю, что свои парни вытворить могут. С этими «своими» беды не оберешься — у каждого ведь «свои» фокусы. У Синего они тоже были — как потом выяснилось. Но мне это в голову прийти не могло. Мне даже не могло прийти в голову, что у него пистолет есть, такой он был обходительный, хорошенький.
Я тогда у Лоретты работала, на Восточной Тридцать третьей улице, в ее собственном доме, где она жила одна с тех пор, как ее мужа двое парней насмерть забили — он их в кости нагрел. В молодости Лоретта тоже погуливала, а после смерти мужа пустилась во все тяжкие, собственное заведение открыла. Место было неплохое: старый городской дом, старинные керосиновые лампы, переделанные в электрические, картины с видами старого Нью-Йорка, целая коллекция чайников для заварки, которые Лоретта собирала в замужестве. Мы были на хорошем счету, и клиенты к нам ходили в основном солидные, хотя попадались и гангстеры — такие, как Лу.
— Как тебя зовут? — спрашивает.
— Звездная Королева, — отвечаю.
— Звездная Королева, которой нет равных, — говорит. — Мне тоже нет равных. В любви. Сейчас увидишь.
Моего настоящего имени никто никогда не знал — и не узнает. Флосси — это тоже не мое собственное имя. Мой старик отец умер бы со стыда, узнай он, чем я занимаюсь, и я не хотела его огорчать — хватало и того, что было. Поэтому, когда Лоретта спросила, как меня зовут, я сказала: «Звездная Королева». Я сначала хотела назваться «Брильянтовой Королевой», но потом подумала: в жизни у меня не будет настоящих брильянтов, и точно, как в воду глядела, — одни фальшаки. Вот я и сказала: «Звездная Королева», ведь на звезды все имеют равные права, верно? Лоретта сказала: «О’кей», и мы взялись за работу. Будь она неладна, эта работа! Держали нас в строгости, даже за полотенца взыскивали. А еда? Стоило все столько, точно это был дворец, а не бордель. У нас отбирали половину всего заработанного, а с тем, что оставалось, податься было некуда. А еще попробуй убеги. Марлен один раз попробовала, и ее так дубинкой в кустах отделали, что она и думать о побеге забыла. Один раз они даже Лоретту избили, когда та пожаловалась, что с больно многими делиться приходится. Выход был один: забудь обо всем, вкалывай и не пытайся у них деньги клянчить — все равно не дадут. Подонки они были, все до одного, таких бедной девушке не разжалобить. Я-то откладывала, сколько могла. «Накоплю, — думаю, — немного и тогда уйду». Но так и не ушла — куда уходить-то?
Да, так вот, Синий Лу всегда называл меня полным именем. Некоторые звали меня «Королевой», большинство же — «Звездочкой», а Синий, тот только полным именем. Мне он нравился, а остальные, почти все, — нет, я на них даже не смотрела. Лу был хорошенький. Красавчик. Посадит на край туалетного столика и войдет в меня. Войдет, а в руке пистолет держит, вставит мне его в рот и говорит: «Соси». Представляешь? Я — ни жива ни мертва. Сосу, на вкус он кислый, маслянистый какой-то, а сама думаю: «Не дай Бог, когда кончать будет, возбудится и нажмет на курок — все мозги мне вышибет». А что было делать?
— Нравится он тебе, мой пистолет? — спрашивает.
Что на такой вопрос ответишь? Да я все равно ничего сказать не могла, с его пушкой-то во рту. Пытаюсь улыбнуться, киваю — а ему нравится. Такой красавчик — а вшивый. Мы с ним, можно сказать, любезностями обменялись: одной мандавошкой он меня наградил, другой — я его, моя ему под самые яйца забралась. Сижу я на постели и смотрю, как он по комнате носится и, точно индюк, кулдыхает.
Сижу я, значит, на туалетном столике, Лу своим делом занимается, во рту у меня его пистолет, как вдруг дверь открывается, и входит Джек-Брильянт и еще двое, один из них Гусь, одноглазый, а другой толстяк, Джимми Бьондо. Достают они — Гусь и Джимми то есть — свои пушки, а Джек — нет, этот только комнату оглядел, двери, стены, все, и тут Гусь выстрелил, раз, другой. Одна пуля в зеркало на моем туалетном столике угодила, а другая — Лу в правое плечо. Выпустил он пистолет, тот выпал у меня изо рта и упал на пол, губу мне порезал. Пистолет-то упал, а сам Лу — нет. Повернулся и на них уставился, а сам — в чем мать родила, один презерватив.
Джек посмотрел на меня и говорит:
— Все в порядке, Звездочка, не переживай.
Не переживай! Перепугалась я до смерти, но Лу мне все равно жалко было: такой красавчик, даром что вшивый. Стала я со стола слезать, а Гусь говорит: «Сиди как сидишь», ну я и осталась сидеть — более злобной рожи, чем у этого Гуся, я за всю свою жизнь не видала. А Джек смотрит на Лу, а сам краской наливается. Сразу видно, злой как черт. Злится, но молчит. Глаз с Синего не сводит, а потом, ни с того ни с сего, выхватывает из кармана пистолет и Синему три пули в живот выпускает. Лу падает боком ко мне на кровать, кровь на новое желтое одеяло так и хлещет. Мне за это одеяло незадолго до того пришлось одиннадцать долларов выложить — старое один гость все, сверху донизу, обоссал, и запах мочи, как ни стирала, не выветрился.
Тут вбегает Лоретта и давай кричать.
— Какого хрена, — кричит, — вы это устроили?! Что мне теперь с ним делать?! И что ты себе думаешь, Джек, мать твою…
А Лу что-то мычит, тихо-тихо, вот я и села к нему на кровать — просто чтобы быть к нему поближе. Смотрит он на меня, как будто хочет, чтобы я что-нибудь для него сделала, доктора позвала или кого еще, а я-то ничего сделать не могу, только гляжу на него и головой киваю, так мне страшно. «Уйдут — тогда я ему помогу», — думаю.
— Мы его с собой возьмем, — Джек говорит. — Заверните его.
Гусь и Бьондо подошли к кровати и нагнулись над Лу. А у того глаза открыты, лежит и на меня смотрит.
— Сейчас мы его подровняем малость, — Гусь говорит, вынимает из кармана ледоруб и раз пять Синему в висок бьет — сначала с одной стороны, потом с другой. Произошло это так быстро, что я даже ничего не заметила. Потом они с Джимми Бьондо завернули Лу в мое желтое одеяло и снесли вниз, а оттуда через черный ход на задний двор. А у Лу, представляешь, все еще стоит, и презерватив надет. Я говорила ему, что я незаразная, что регулярно проверяюсь, а он все равно надел. После этого я ни Гуся, ни Бьондо много лет не видела, а с Джеком встречалась часто, очень часто. Это ведь он покровителем нашим был. Так, во всяком случае, они его называли. Тоже мне покровитель! Это он и его люди избили Лоретту и Марлен — скоты, сначала руки распускают, а потом с ласками лезут. Правда, это их заслуга, что никто нас ни разу не тряс и не арестовывал. Уж не знаю, как это ему удавалось, но фараонов Джек от нас отвадил, и за всю жизнь у меня ни одного привода не было — разве что по пьяному делу. Но принадлежали мы не Джеку. Ходили слухи, что — Ротстайну, но точно не знаю. Лоретта нам никогда ничего не говорила. Со временем у Джека свои заведения появились, пристроил же он меня в Монреаль в «Дом всех наций», которым владел на паях еще с кем-то. Мне там как блондинке полагалось разыгрывать из себя либо шведку, либо голландку. А через пару лет Джек привез меня сюда, в Олбани, с тех пор я здесь…
До того как он Синего Лу укокошил, я его почти не знала, видела пару раз в нашем заведении, и все. А потом, как-то вечером, примерно месяц спустя, приходит он и угощает меня настоящей выпивкой, не сравнить с помоями, которые нам на клиентов, козлов этих, Лоретта выделяла. Джек ставил нам выпивку что надо.
— Прости, что так получилось, Звездочка, — говорит, — но нам надо было расквитаться. Твой дружок полгода назад убить меня хотел.
Сказал, взял рукой мои пальцы и провел ими себе по затылку — там, говорит, до сих пор следы от пуль остались. У него за левым ухом и правда какая-то шишка была.
— Ты испугалась, Звездочка?
— А ты думал? Больная с тех пор хожу. Уснуть не могу.
— Бедняжка. Прости, что так вышло.
А руку не отпускает. Потом волосы потрепал, а дальше, я и сама не заметила как, мы с ним ко мне в комнату поднялись и уж там познакомились как следует. Близко познакомились, очень близко. Ближе не бывает!» Все эти истории: про Уилсона, Ротстайна, О’Хейгана, Синего Лу — рассказывались с такой непосредственностью, что я сказал:
— Теперь я верю тебе насчет Нортрепа.
— Иногда даже я говорю правду.
— Этого я не знаю. Зато я знаю, зачем ты рассказал мне все эти истории.
— Я хочу, чтобы ты знал, на кого работаешь.
— Похоже, ты мне доверяешь.
— Если проговоришься — тебе не жить. Но есть люди, которые болтать не станут. Ты — такой человек.
— Спасибо за доверие, но я вовсе не стремлюсь овладеть какой-то информацией. Ни сейчас, ни в будущем.
— Знаю. Ты бы из меня ни одной запятой не вытянул, если б я сам не хотел ее тебе дать. Говорю же, хочу чтобы ты знал, с кем имеешь дело. Кто я теперь и кем был раньше. Я переменился, ты это понял? Я проделал длинный путь. Длинный, черт возьми, путь. Не всю же жизнь шпаной быть!
— Я понимаю, что ты хочешь сказать.
— Думаю, понимаешь. Слушаешь ты неплохо. Людям надо, чтобы их слушали.
— Я за это деньги получаю.
— Сейчас не о деньгах речь. Я не о том.
— А я о том. Такой, как я, покупается и продается. Поэтому я и изучал законы. Я слушаю не за бесплатно. Большей частью. Бывает, правда, я слушаю по причине, которая к деньгам не относится. Ты-то имеешь в виду именно этот случай, я знаю.
— И я знаю, что ты знаешь, сукин ты сын. Знаю с того самого вечера, когда ты раскусил Джолсона. Я знаю, что говоришь ты на моем языке. Поэтому я и послал тогда тебе ящик виски.
— Какой же ты прозорливый.
— Еще бы. А что это слово значит?
— Тебе знать не обязательно.
— А не много ли ты на себя берешь, сморчок судейский?
Но слова эти он произнес со смехом.
Мои воспоминания о первых днях Джека в Европе похожи на почтовые открытки с видами. На первой он спускается с «Бельгенланда» в сопровождении двух вежливых, но нервных бельгийских жандармов в погонах и в эффектных, похожих на ведра картузах. Он рассчитывал улизнуть с корабля в одиночестве и встретиться с нами позже, однако услужливые пассажиры показали на него полицейским, и те задержали его у трапа.
Джек за ними последовал, однако не обошлось без словесной перебранки, в которой он стойко, с невинным видом профессионального мошенника отстаивал свои права американского гражданина. На этой «открытке» Джек — в бежевом костюме и в белой шляпе, полицейский держит его за левый локоть, чуть отведя его в сторону. Сам полицейский идет чуть сзади, второй же, офицер, держится поодаль, так, словно он тут ни при чем. Первое, что бросается в глаза, — это головные уборы: полицейские картузы и широкополая белая шляпа Джека. Полицейские отвели негодующего гангстера в авто, посадили на заднее сиденье, а сами сели по бокам. Вокруг собралась небольшая толпа. Проехав по набережной, машина свернула за угол — навстречу целой армии, готовой встать на защиту Фландрии от боша-бутлегера. Целые поля алых маков и кресты на надгробиях встали плечом к плечу, чтобы дать захватчику достойный отпор. Поодаль стояли четыре бронетранспортера, а также шесть машин, таких же, как та, в которую посадили Джека; в каждой — по четыре человека, и еще как минимум полсотни патрульных, вооруженных дубинками или винтовками.
Вот какую угрозу представлял собой Джек. Бельгию мы покинули на следующий день — «эти хамы», как назвал их Джек, приняли наконец решение: Джек должен выехать из страны на поезде. Местом назначения Джек избрал Германию, и мы купили билеты. Американское посольство, как говорится, палец о палец не ударило, и Джека вывезли на границу в район Аахена, где бельгийская полиция осталась позади, а ее сменила немецкая Polizei.[30]
Открытка номер два: Джека держат за руки двое дюжих немцев в штатском, а он повернулся ко мне, лицо искажено злобой, кричит: «Черт возьми, Маркус, достань мне адвоката!»
Вместо того чтобы отдать деньги Красавчику Уилли, Джек передал сто восемьдесят тысяч мне — часть зашив в пояс, от которого у меня сразу же начались рези в желудке, а часть вложив в томик моего Эрнеста Димне «Искусство думать», откуда мы предварительно вырвали большую часть страниц. В книге я спрятал тридцать тысяч тысячными купюрами, а саму книгу положил в карман клетчатого спортивного пиджака, где она пролежала до самого Олбани. Деньги, которые не уместились в книгу и в пояс, мы сложили в сверток и припрятали в потайное отделение чемодана, предназначенного для провоза драгоценностей. И чемодан этот тоже достался мне.
Полиция тем временем упорно продолжала зондировать дно в озерах по всему Катскиллу, пренебрегая разумным советом осмотреть участок дороги длиной в шесть миль возле Соджертис, который заасфальтировали на следующий день после исчезновения Чарли.
В доме Джека был обыск. Алиса куда-то подевалась. Обрез и винтовку, найденные в чулане, конфисковали. В доме полицейские застали полураздетого Фогарти с пышногрудой (и тоже полураздетой) официанткой из Катскилла.
Жизнь продолжалась.
Я заметил, что от Джека в какие-то минуты, когда, например, он стоит в тени, словно исходило свечение. Вероятно, я и сейчас не в своем уме, ибо хорошо помню, что свечение это усилилось, когда Джек сказал, что я должен иметь при себе пистолет для самозащиты (на самом-то деле, чтобы защищать его собственные деньги). Он протянул мне пистолет, но я отказался.
— Деньги я возьму, — сказал я, — но защищать их не стану. Если ты боишься, что у меня они не будут в безопасности, отдай их графу, пусть везет деньги домой он.
Что же до исходившего от Джека свечения, то я где-то читал о попытках доказать, что в этом феномене нет ничего мистического. Ученые утверждают, что им удалось сфотографировать энергию, исходившую от цветов и листьев. Сначала они фотографировали живые цветы, а потом срезали их и фотографировали вновь и вновь в процессе умирания. По мнению ученых, интенсивный свет, излучаемый живым цветком или листьями, и есть энергия, и по мере высыхания растения его свечение постепенно тускнеет, пока наконец не прекращается вовсе.
Я уже говорил об энергии, которую излучал Джек в то памятное воскресенье в Катскилле. Свечение явилось лишним доказательством этой энергии, что в конечном счете убедило меня: в действительности миром правят вовсе не таланты, а энергетики. В результате одиночества или поражения некоторые впадают в меланхолию, даже в кататонию, распространенным симптомом которой является неподвижность. Джек же, несмотря на участившиеся поражения и одиночество, был неудержим: с раздражением реагировал на удары судьбы, пытался как мог убеждать, подкупать, улещивать, угрожать. В Аахене он пустился в спор с немецкими полицейскими: да, говорил он, зовут меня так же, как и знаменитого гангстера, но мы — разные люди. Когда же ему не поверили, он, поразив всех, исполнил в проходе вагона первого класса настоящий индейский танец. Вот она, творческая мощь негодующего лжеца!
Надев пояс с деньгами, я тоже ощутил — хорошо это помню — небывалый прилив энергии, которая хранилась до времени в тайниках моей психики. Из стороннего наблюдателя я превратился в соучастника — и последствия этого превращения оказались самыми неожиданными. Я испытал потребность напиться, расслабиться, что и сделал.
В баре я обнаружил женщину, за которой приударил пару дней назад, и уговорил ее спуститься ко мне в каюту. Меня охватил такой приступ желания, что я не стал раздевать ни ее, ни себя, а просто задрал ей платье, приспустил трусы и, не дав ей даже лечь, вошел в нее, порвав до крови и ее, и себя. Я даже не знал, как ее звали. Не помню ни цвета ее волос, ни черт лица, ни слов, которые она говорила, — зато в память навечно врезался ее лобок, цвет волос на лобке, его форма — в то мгновение, когда я его штурмовал.
Никто, даже Красавчик Уилли, не мог заподозрить, что Несметные Богатства припрятаны у меня. Когда мы ехали в поезде из Бельгии в Германию, я, словно бы невзначай, задал Красавчику этот сакраментальный вопрос.
— Кстати, — спросил я, когда мы сидели в баре и выпивали, — Джек так и не отдал тебе деньги Бьондо?
Красавчик пристыженно, по-собачьи взглянул на меня, в эту минуту он весь как-то сник, поблек, с него разом сошли весь лоск и красота — мелкий жулик, и только.
Берлинского адвоката, с которым я связался, когда Джека задержали в Ахене и посадили на четыре дня в тюрьму, называли Шварцкопфом[31] с легкой руки одного немецкого детектива, который испытал к Джеку симпатию и говорил с ним по-английски, называя его der Schack,[32] странной кличкой, закрепившейся за ним в немецкой прессе. (Французы называли его «Джек-мсье-Дьяман, а итальянцы — «Джованни Дьяманте»,[33] для англичан же он был «Пройдохой Джекки»).
Шварцкопф оказался одним из самых крупных берлинских юристов, ведущих уголовные дела, однако и ему не удалось отложить высылку Джека хотя бы на день. Не удалось ему и посадить Джека на пароход, который отплывал из Бремена и на который я уже заказал нам с Джеком билеты. Когда выяснилось, что Германия — «не проходной двор», на пароходе тоже сказали «нет».
Джек тем не менее с поражением не смирился и, заплатив Шварцкопфу тысячу долларов, уполномочил его подать в суд на немецкое правительство за дурное обращение и издержки, а также «дать кому надо», чтобы иметь возможность, когда страсти улягутся, вновь приехать в Германию. Джек не сдавался даже в тех ситуациях, когда любой на его месте прекратил бы сопротивление.
В сад с пальмами бременского отеля, где остановился Джек, Шварцкопф пришел не один; он привел своего племянника, молодого полупьяного драматурга по имени Вейссберг, который, в свою очередь, привел уличную (уличней не бывает) девицу, неопрятную шлюшку с маленькой грудью, без лифчика и со жвачкой во рту, — за все время шлюшка произнесла лишь три слова — в самом конце беседы она погладила шелковистые черные усы Вейссберга и назвала его «Mein shӧner Scheizekopf».[34]
Вейссберг был автором нашумевшей пьесы из жизни берлинских грабителей, сводников и воров, однако с преступником столь высокого ранга, как Джек, ему прежде встречаться не доводилось, и он упросил Шварцкопфа их познакомить. Скрипач и аккордеонист исполняли Штрауса, который идеально соответствовал атмосфере сада с пальмами, а мы сидели под открытом небом и пили шнапс и Dunkelbock.[35] Столики были небольшие, и Красавчик Уилли и граф (на этот раз при пистолетах были оба) сидели, как в свое время Фогарти и Гусь, отдельно от нас. Джека, как и расположившихся вокруг немецких аристократов, отличало тонкое классовое чутье.
В подавленном настроении Джек пребывал потому, что получил отказ плыть первым классом, — так, во всяком случае, казалось мне. Однако я ошибался: его заботили куда более серьезные вещи. Свою неспособность проследить ход его мыслей я объясняю тем, что он скрывал их и от себя самого. В конечном счете вывел его из себя Вейссберг. Начал он с вопросов, которые, при всей своей проницательности, мало чем отличались от тех, что задавали Джеку газетчики.
— Герр Брильянт, сеть ли в преступном мире люди с совестью?
— Я не знаю преступного мира. Я всего лишь бутлегер.
— Что вы думаете об умышленном убийстве?
— Стараюсь его избегать.
— Я знаю людей, которые украдут, но калечить человека не станут. Я знаю людей, которые могут искалечить, но не убить. И наконец, есть люди, которые могут убить — но под горячую руку, а не умышленно. Такова, по-вашему, моральная структура преступного мира?
Судя по всему, вопрос Джеку понравился. Возможно, он думал над ним много лет, но никогда не формулировал его так точно. Он подмигнул драматургу, который говорил, не выпуская сигареты изо рта; пепел падал, куда придется: на грудь или в шнапс, а иногда, когда Вейссберг шмыгал носом, — и на пол. «Наверняка позаимствовал эти повадки у представителей преступного мира», — подумал про себя я.
— Всегда найдется кто-нибудь, кто сделает грязную работу за вас, — глубокомысленно заметил Джек.
— Но каков ваш предел? Есть ли что-то, чего даже вы не сделаете?
— Не было такого, чего бы я ни сделал как минимум дважды, — ухмыльнулся Джек. — И сплю после этого, как сурок.
— Wunderbar![36] — Вейссберг откинулся на стуле и выбросил верх руки, словно желая этим жестом сказать: «Эврика!»
Все замолчали. Мы слушали вальсы Штрауса, пили «законный» алкоголь и следили за тем, как драматург, молча, с улыбкой, переваривает услышанное. Наконец он смахнул с губы то, что осталось от сигареты, и придвинулся к Джеку.
— С удовольствием бы написал пьесу о вашей жизни, — начал он. — Я хочу приехать в Америку и пожить с вами. Мне безразлично, что будет происходить в вашей жизни, и я не удивлюсь, если вы убьете меня, решив, что я доносчик. Я хочу видеть, как вы едите и дышите, спите и работаете, как вы торгуете спиртным, воруете, грабите и убиваете. Я хочу быть свидетелем всего этого и написать великую пьесу, и я все отдам вам: всю славу, все деньги. Я хочу только одного — воплотить свою старую мысль, что между великим художником, великой шлюхой и великим преступником есть сходство. От великого художника остается его творчество, великая шлюха живет в памяти благодаря колоссальной чувственной удовлетворенности, которая надолго переживет любовную связь. У любви — своя красота, у искусства — своя. Шлюха — это извращение любви, подобно тому как искусство — это изысканное извращение реальности. И для шлюхи, и для художника награда — это деньги и слава; чем больше славы и денег, тем выше награда. Но и великий преступник — это ведь тоже извращение, отклонение от нормы, это готовность переступить через самые высокие моральные барьеры (а что такое мораль для шлюхи, для художника?). И художник, и шлюха, и преступник целиком отдаются своей профессии. Все трое, добившись признания, отличаются от толпы изысканным стилем поведения. В самом деле, что отличает великого преступника от притаившегося в кустах бандита? Великую шлюху от рядовой потаскухи? Только стиль. Да, герр Брильянт, да! Две вещи — самоотречение и стиль! Эти две вещи делают вас великим, сделают меня великим! Вот почему мы пьем сейчас вместе в этом изысканном отеле, вот почему слушаем эту изысканную музыку, пьем этот изысканный шнапс!
Мой поросеночек, — продолжал он, повернувшись к своей шлюшке, которая не понимала ни слова по-английски и грудки которой были похожи на два жареных яйца, — ничего не знает про стиль и навсегда останется уличной девкой. Она — грязная женщина, и мне это нравится. Мне нравится платить ей, а потом выкрадывать у нее эти деньги. Мне нравится заражать ее своими болезнями, а потом платить ее врачу. Мне нравится выкручивать ей соски, пока она не закричит. У меня нет с ней никаких проблем, ибо она глупа и абсолютно меня не знает. Она даже представить не в состоянии, как ведут себя великие германские шлюхи. Со временем они тоже будут принадлежать мне. Но сейчас мой поросеночек — это моя услада, это именно то, что нужно юному организму.
Вы же, сэр, великий человек. Вы добились очень многого. Я вижу по вашим глазам, что вы преодолели все моральные и социальные барьеры, что вы не находитесь более в плену убеждений и догм. Вы умный человек, герр Брильянт. Вы живете умом, а не только улицей, где свистят пули и льется кровь. Я тоже живу и умом, и сердцем. Мое искусство — это моя душа. Это мое тело. Все, что я делаю, помогает моему искусству. Мы живем, вы и я, герр Брильянт, в высших сферах. Каждый из нас переступил через свое многотрудное «я». Мы с вами существуем в мире воли. Мы создали мир, перед которым мы можем встать на колени. Это я цитирую Ницше. Вы знаете Ницше? Он ясно говорит, что тот, кому надлежит быть творцом добра и зла, вынужден сначала быть разрушителем, вынужден ниспровергать ценности. Мы оба разрушали, герр Брильянт, вы и я. Мы оба ниспровергали отжившие ценности. Мы оба перешли в высшие пределы, где обитают сверхчеловеки, и мы всегда будем торжествовать над ничтожествами, что пытаются стащить нас вниз. Вы позволите мне жить с вами и описать вашу жизнь — нашу жизнь? Вы сделаете это, герр Брильянт?
Несколько секунд Джек молча разглядывал Вейссберга, его кустистые черные брови, из-под которых выглядывали горящие лихорадочным блеском глаза. Затем он подошел к столику графа и вернулся обратно с маленьким, 25-го калибра пистолетом, на который не обратил внимания ни один из двух десятков посетителей, убаюканных Штраусом, пальмами, колышущимися в кадках, и пьянящей нежностью первых за вечер бокалов. Джек подсел вплотную к Вейссбергу, так, что колени их почти соприкасались, и только тогда, разжав руку, показал драматургу пистолет. С минуту он молча держал пистолет на ладони, а затем, злобно прищурившись, с гримасой лютой ненависти, до неузнаваемости исказившей его лицо, опустил пистолет дулом вниз и выстрелил в траву, Вейссбергу прямо между ног, просвет между которыми был всего несколько дюймов. Поскольку выстрел был направлен в землю, а калибр пистолета был очень мал, к тому же звук выстрела заглушался штаниной Вейссберга и музыкой Штрауса, — никто не обратил на него внимания. Несколько человек, правда, повернулись в нашу сторону, но, поскольку сидели мы совершенно спокойно, никак не реагируя на происшедшее, собравшиеся в саду решили, что это разбился бокал. Джек же оставался совершенно невозмутим.
— Сосунок, придурок, — процедил он.
В следующий момент Джек уже стоял, пряча пистолет в один карман и вынимая целый ворох немецких марок из другого, чтобы расплатиться за выпивку.
— Мой очаровательный дурачок, — сказала грязная шлюшка, гладя усы Вейссберга, насквозь мокрые от слез. Насквозь мокрыми, впрочем, были не только его усы, но и брюки: юное дарование, представьте, обмочилось.
Джек уже два дня находился на грузовом судне «Ганновер», которое отплыло из Гамбурга и на котором он был единственным пассажиром, когда он впервые услышал какой-то мелодичный, но беспорядочный шум, доносившийся из-под палубы. Джек брел длинными коридорами, спускался по трапу и наконец обнаружил четыреста пятьдесят канареек, которые «Ганновер» вез за океан американским любителям пернатых. Стоило Джеку войти в их тюрьму, как желтые и зеленые уроженцы Гарца петь перестали, и он подумал: «Разнюхали они меня». Но Джек был не прав: обоняние у канареек хуже некуда, зато по части слуха и любви равных им нет. В птичьей тюрьме было влажно и душно, и Джек вспотел. Матрос, который кормил птиц, посмотрел на него и сказал:
— Птиц вот кормлю.
— Вижу.
— Если их не кормить — подохнут.
— Да ну?
— Жрут они будь здоров.
— По ним не скажешь.
— Я тебе говорю.
— Есть всем надо от пуза, — сказал Джек.
— Особенно канарейкам.
— Помочь тебе их кормить?
— Не. Ты им не подходишь.
— С чего ты взял, что я им не подхожу?
— Они знают, кто ты такой.
— Канарейки меня знают?!
— Видел, как они перестали петь, когда ты вошел?
— Я решил, они людей боятся.
— Людей они любят. А тебя — боятся.
— Засранец ты, — сказал Джек.
— От засранца слышу, — откликнулся матрос.
Джек открыл клетку и поманил канарейку. Она клюнула его в палец, он поднял птичку и обнаружил, что она мертва. Джек сунул ее в карман и открыл другую клетку. На этот раз канарейка молча вылетела наружу и взлетела на самую высокую клетку — без лестницы Джеку было до нее не дотянуться. Усевшись на клетку, канарейка повертела хвостом и нагадила на пол, прямо под ноги Джеку.
— Вот видишь, — сказал матрос, — они не хотят иметь с тобой ничего общего.
— Чем это я им не угодил?
— Спроси их. Если в музыке разбираешься, то сообразишь, что они говорят. Знаешь, почему они научились так хорошо петь? Потому что слушают флейты и скрипки.
Джек прислушался, но ничего не услышал. В птичьей тюрьме стояла тишина. Канарейка снова нагадила ему под ноги. «Мать вашу, птички!» — обругал Джек канареек и пошел обратно наверх.
От радиста Джек узнал, что он по-прежнему «новость номер один» и весь мир знает: в данный момент Брильянт пересекает океан вместе с четырьмястами пятьюдесятью канарейками, а труп Чарли Нортрепа до сих пор не найден. Как-то утром матрос, кормивший канареек, поднялся на палубу, и Джек обратил внимание, что он чем-то похож на Нортрепа: такая же напряженная линия губ, уголки рта приспущены, никогда не улыбается. Когда матрос поднял люк, Джек услышал птичье пение. Он подошел поближе — пение зазвучало громче, мелодичнее, и, прислушавшись, Джек ощутил вдруг свою несостоятельность. А какую песню пел он? И в то же время ему почему-то приятно было ощущать себя ничтожеством на этих бескрайних морских просторах, была в этом какая-то высшая справедливость; то, что сейчас пели канарейки, было гимном справедливости. Джек вспомнил, как приятно было слышать свист пуль, находиться на самом краю небытия, истинного небытия. Он вспомнил свои прикосновения к шелковой ляжке Кики, к твердому лбу Алисы: Да! Это было нечто! И гулкий окрик приказа. Да, такое не забывается. «Вылезай», — сказал он однажды ночью, на дороге в Лейк-Джордж черномазому шоферу грузовика, и черномазый, глупый черномазый, показал ему нож, и тогда Джек одним выстрелом прострелил ему голову. Когда Мюррей открыл дверцу, черномазый вывалился наружу. Власть! А когда они разделались с Оги — у Джека от радости даже сердце заныло. Бах! И нет! Бах! Бах! Фантастика! «Встань же смело на работу, отдавай все силы ей…»[37]
— Как птички? — спросил Джек матроса.
— Грустят, — ответил матрос. — Поют, чтобы забыться.
— Птицы поют не поэтому, — сказал Джек.
— Поэтому.
— Точно знаешь?
— Я с птицами живу. Я и сам отчасти птица. Видел бы ты мою кожу. Как перья.
— Не может быть.
Матрос закатал рукав и показал Джеку руку, покрытую бурыми птичьими перьями.
— Убедился?
— Надо же.
— До того, как стать моряком, я же был ласточкой.
— Ну, и кем лучше быть?
— Ласточкой веселее.
— Я мог бы побиться об заклад, что так ты и скажешь, — сказал Джек.
Когда я, по возвращении в Штаты, поднялся на «Ганновер», один немецкий морячок мне рассказывал:
— Странный челофек этот твой Шак, но мне он понрафился. Компанейский, рассказыфает — саслушаешься, энеркии — на тесятерых хватит. Свой парень. Снает даше, где сосвестие Польшой Пес нахотится. Стоит, на перила облокотился, смотрит на фолны, не твикается. Смотрит, сам трошит. Тершит себя за плечи, точно шеншину. Посылает меня капитан к нему в каюту спросить, почему он к савтраку не вышел, а у него на столике у койки три канарейки лешат, все мертвые. А Шаку не мошется. Кофорит, пудет только суп. Три дня просидел у себя в каюте, а перет самой Филательфией потхотит ко мне и кофорит, что хочет купить три канарейки — томой взять. «Они — мои трусья», — кофорит. Принес я ему птиц, он хочет со мной расплатиться, а я ему кофорю: «Нет, Шак, — кофорю, — это тепе потарок». Иту к нему к каюту посмотреть, кде мертвые канарейки, — а их нет…
Домой я вернулся раньше Джека, и, хотя в Гамбурге я сел на пароход только через полтора дня после него, я обогнал его «плавучий скворечник» еще в Ла-Манше. Деньги «доехали» до Америки без всяких происшествий, и мое возвращение представлялось мне таким же незаметным, ведь я во всей этой истории был теневой фигурой, бесплатным, так сказать, приложением к зловещей славе Джека. Однако моя тень бежала впереди меня, и когда я вернулся в Олбани и завел в банке сейф для наличности, то обнаружил, что стал знаменит. Оказывается, в Германии меня фотографировали вместе с Джеком, и фотографии эти теперь широко улыбались со страниц местных газет. Несмотря на всю мою осторожность и предусмотрительность, закулисные юридические ходы, предпринимаемые мною в Европе, стали достоянием гласности благодаря стараниям немецких газетчиков, которые, разумеется, не преминули поделиться находкой со своими американскими коллегами.
В Гамбурге, когда мы с Джеком обменялись рукопожатиями на трапе «скворечника», я обещал ему, что мы с Фогарти его встретим. Однако Фогарти, как я выяснил по приезде, не имел права выезжать за пределы штата — Джек же приплывал в Филадельфию. Федеральные власти задержали Фогарти и обвинили его в трех мелких правонарушениях, пытаясь пришить ему налет на пароход с грузом рома общей стоимостью сто двадцать пять тысяч долларов; налет, который был совершен в Брайерклифф-Мэнор за неделю до нашего отъезда в Европу. И о налете, и об аресте Фогарти я слышал впервые. Фогарти сидел в грузовике и ждал, когда пароход с ромом пристанет к причалу. Взяли Лихача при попытке к бегству и предъявили ему обвинение в трех «коронных» грехах: бродяжничестве, превышении скорости и утаивании сведений о себе — мое любимое правонарушение.
— Налет они мне не пришьют, — сказал мне Фогарти по телефону из Акры. — Я к этой посудине близко не подходил. Я в грузовике сидел — дурью маялся.
— Алиби — лучше не придумаешь. Это был ром Джека?
— А я почем знаю?
— Скажу тебе как ирландец ирландцу: я тоже тебе не верю.
Пришлось мне ехать в Филадельфию одному.
Оказанный Джеку прием, возможно, и не сравнится с тем, как Америка встречает своих героев-полярников, однако лично я ничего подобного с окончания войны не видал. Вместе с дюжиной самых пробивных корреспондентов, авангарда столпившихся на причале масс, я уговорил таможенного инспектора пустить меня на катер, который направлялся на Маркус-Хук, куда, для карантинного досмотра, пристал «Ганновер».
Джек стоял на мостике рядом с капитаном, который, когда таможенник стал подыматься на борт, закричал: «Никакой прессы! Никакой прессы!» «Первому же репортеру, который подойдет ко мне, я размозжу голову», — поддержал его Джек. Журналисты остались на катере и, ворча, начали щелкать фотоаппаратами, а я, воспользовавшись тем, что Джек меня увидел, поднялся на палубу.
— Птичьим кормом не поделитесь? — пошутил я, пожимая Джеку руку.
Выглядел Джек, как на рекламе морского вояжа: загар, широкая улыбка, синий двубортный костюм (его любимый), светло-серая шляпа, голубой галстук, белая шелковая рубашка.
— Меня теперь с этими птичками водой не разольешь, — сказал он. — Некоторые насвистывают не хуже Джолсона.
— Вид у тебя что надо.
— Путешествие было — лучше не придумаешь. — Врал он, как всегда, вдохновенно: и капитан — «мировой парень», и кормили — «выше всяких похвал», и морской воздух — «сказка», и живот не болит…
Я предупредил его о приеме, который его ожидал; многое, впрочем, он уже видел и сам: буксиры, полицейские моторки, шлюпки, специально нанятые прессой, катер таможенного досмотра, на котором приплыли мы, — весь этот «флот» сопровождал нас, пока мы поднимались по Дэлаверу к 34-му причалу. Джек-Брильянт принимал военно-морской парад.
— Не меньше трех тысяч человек и еще сотня фараонов, — прикинул я.
— Три тысячи? И что же они будут бросать? Конфетти или камни?
— Пальмовые ветви.
Я рассказал ему про то, что Фогарти «ограничен в передвижении», а затем спросил:
— Это было твое спиртное?
— В основном да, — ответил Джек. — У меня был партнер.
— Потеря ощутимая: сто двадцать пять тысяч долларов.
— Больше. Добавь еще двадцать пять.
— А ты там присутствовал?
— Нет, на причале меня не было. Я был в другом месте. Ждал. Но никто не появился. Это все мой старый дружок Чарли Нортреп подстроил.
— Он был твоим партнером?
— Он навел фараонов.
— Ага, вот, значит, с чего все началось. Понятно.
— Ничего тебе не понятно. Что Джимми Бьондо?
— Он мне звонил. Хочет получить свои деньги.
— Хотеть не вредно.
— Он угрожал мне. Подозревает, видно, что они у меня. Я думал, он глупее.
— Угрожал, говоришь?
— Сказал, что отправит на тот свет.
— Меньше слушай всю эту херню.
— Меня не каждый день хотят отправить на тот свет.
— Ладно, я с этим сукиным сыном сам разберусь.
— А почему бы тебе, собственно, не отдать ему деньги?
— Потому что я возвращаюсь в Германию.
— О Господи, Джек, и когда ты образумишься?
Когда он обсуждал с Шварцкопфом возможность «дать на лапу» кому надо, чтобы приехать снова, я расценил этот разговор как болезненную реакцию человека, потерпевшего поражение. Я не мог себе представить, что Джек рискнет потерпеть второе подряд международное фиаско. Но я-то рассуждал с точки зрения здравого смысла, Джек же руководствовался совсем другими соображениями: верой в свою способность взять верх над враждебными силами, нежеланием смириться с неудачей, пусть даже она изо всех сил ударила его ногой в пах, и, не в последнюю очередь, любовью к деньгам. Как стороннему наблюдателю мне в его поведении могло импонировать все, кроме, пожалуй, любви к деньгам, однако в теперешней ситуации, когда за спиной у меня маячил Бьондо, да и сам Джек тоже, такую его настойчивость я воспринял как открытое приглашение к убийству.
— Скажу тебе начистоту, Джек. Мне не по себе.
— А кому по себе, черт возьми?!
— Раньше было спокойнее. Я хочу избавиться от этих денег, я хочу избавиться от Джимми Бьондо. Я поехал с тобой в Европу проветриться, а получилось все совсем иначе. Ты даже себе не представляешь, как раздули дело Нортрепа. Газеты пишут об этом каждый день. «Самые масштабные поиски трупа за последние годы». В результате я вновь должен задать тебе все тот же проклятый вопрос: труп Нортреп или нет? На этот раз я действительно должен знать.
Мы стояли на передней палубе, наблюдая за тем, как снизу наблюдают за нами. Капитана и матросов поблизости не было, однако Джек, прежде чем ответить, долго озирался по сторонам.
— Да, — сказал он наконец так тихо, что не было слышно и в двух шагах.
— Браво. Вот так новость!
— Моей вины тут нет.
— Нет?
— Произошла ошибка.
— Спасительная ошибка.
— Не язви, Маркус. Сказал же, ошибка.
— Ошибка, что я здесь.
— Тогда мотай отсюда.
— Непременно — но только когда дело будет закрыто. Я своих клиентов не бросаю.
Думаю, уже тогда я знал, что мы не расстанемся. Разумеется, такую возможность я не исключал, ведь в Европе изменилась не только жизнь Джека, но и моя собственная. В результате нашего с ним сотрудничества мои отношения с представителями деловых кругов Олбани зашли в тупик. Они могли целый год покупать у Джека пиво, однако после воскресной службы сетовали на то, что «город в руках мафии». А значит, на выборах в конгресс они не могли голосовать за человека, который требует справедливости для такого «зверя», как Джек. «О конгрессе забудь», — намекнули мне в баре «Олень» после моего возвращения из Германии. Теперь, когда я думаю, что больше помогло бы мне разобраться в премудростях американской жизни — пребывание в конгрессе или общение с Джеком, я всегда выбираю Джека. В конгрессе я бы понял, каким образом элементарное лицемерие превращается в патриотизм, в национальную политику и в закон и как лицемеры становятся народными кумирами. Общение же с Джеком навело меня на мысль, что политики подражали его стилю, не понимая его, не отдавая себе отчета в том, что и продажность их была лицемерной. Джек же в роли лицемера оказался совершенно несостоятелен. Он был, конечно, лжецом, лжесвидетелем и все такое прочее, но в то же время в своей продажности он был искренен, ибо всегда сознавал свою незащищенность перед лицом наказания, смерти и вечных мук. Одно дело быть продажным; совсем другое — вести себя так, чтобы ощущать психологическую ответственность за собственные грехи.
Как и в Бельгии, полиция поднялась на борт, имея при себе ордер на арест Джека. Джек боялся, что на него набросятся, но полицейские решительно вклинились в толпу, взяв его в плотное кольцо. Кольцо, правда, то и дело, прорывали, люди протискивались вперед, кричали: «Привет, Джек! С возвращением!» — а некоторые даже протягивали ему блокноты и карандаши — дай автограф! Когда это не удавалось, его почитатели тянулись к нему — коснуться рукава, пожать руку. Одна женщина не смогла до него дотянуться и в сердцах ударила по плечу газетой, за что извинилась: «Хотелось подержаться за тебя, красавчик», а какой-то молодой человек попытался поймать Джека за лацкан пиджака, вместо Джека поймал полицейского и, как и женщина до него, получил удар дубинкой по голове.
— Убийца! — выкрикнул кто-то.
— Ступай восвояси, нам ты не нужен!
— Не обращай на них внимания, Джек!
— Ты бесподобно выглядишь, Брильянт!
— Да он птица в золотой клетке!
— Улыбнись, Брильянт! — крикнул ему фоторепортер, и Джек на него замахнулся, но ударить не успел.
— Привет, братишка! — Повернув голову, Джек увидел своего двоюродного брата Уильяма, рабочего-металлурга, и упросил полицейских пустить его подойти поближе; Уильям, здоровенный детина с красным, расплывшимся от пива лицом, протиснулся к машине, куда подвели, предварительно оцепив ее полицейским кордоном, и Джека.
— Каким ты франтом заделался, Джек, — сказал Уильям.
— Про тебя этого не скажешь, Уилл.
— Что это у тебя в петлице?
— Масонский значок, Уилл.
— Черт побери, Джек, они же протестанты, нет разве?
— Нужно для дела, Уилл.
— Я смотрю, ты и религию в ход пустил.
— Скажи лучше, Уилл, как там тетя Элли?
— В порядке.
— Ей ничего не нужно?
— От тебя — нет.
— Ладно, рад был повидаться, Уилл. Кланяйся от меня могильным червям.
— Обязательно, Джек. Они просили тебе передать, что ждут тебя с нетерпением.
Джек сел в машину.
— Что вы думаете об убийстве сотрудника ФБР, которое произошло вчера в Ньюарке, на пивоварне «Восход солнца»? — спросил Джека репортер, заглянув в кабину.
— Первый раз слышу. Ничего глупей не придумаешь. Дело теперь на месяц встанет.
— В Европе много денег спустил? — поинтересовался другой репортер.
— Не больше, чем спермы, дружок, — ответил Джек, и репортера как ветром сдуло.
— Как тебе Европа?
— Сошел на берег — вот тебе и Европа.
— В Гамбурге вас видели с какой-то блондинкой. Кто она?
— Медсестра. Мерила мне пульс.
— Вы хорошо знали Чарли Нортрепа?
— Лучше некуда.
— Полиция считает, что убили его вы.
— Никогда не верьте фараонам и женщинам.
Полиции это надоело, толпу репортеров раздвинули, образовался коридор, и машина тронулась. Джек помахал мне на прощанье; он улыбался с счастливым видом человека, которому вновь грозит опасность…
Иногда в моем подсознании начинает почему-то звучать музыка, и, написав последнее предложение, я услышал вдруг, непонятно с какой стати, знакомую мелодию. Проиграв ее про себя всю, до конца, я сообразил, откуда она: сорок два года назад Джек улыбался мне на прощанье из окна полицейской машины, а на причале наяривал джаз-банд. Отчетливо слышу этот рэгтайм:
На-да, на-да
На-да-на-да
Нил-нил-нил.
В тюрьме Джек провел двадцать часов. Его тетушка прислала ему коробку пирожных с патокой, а я два сандвича: солонина на черном хлебе. Специальный уполномоченный Дивейн звонил из Нью-Йорка, чтобы в Филадельфии Джека задержали, однако улик против него не нашлось, и к середине следующего дня я подготовил выписное соглашение. Мы заявляли, что уезжаем из Филадельфии, заверив жителей, что чужаки на сферы влияния местных группировок претендовать не собираются. Джек попросил, чтобы ему дали два часа на посещение родственников, судья не возражал, после чего начался судебный ритуал, продолжавшийся ровно четыре минуты. «По мнению суда, — заявил судья, — внимание, уделенное вам как прессой, так и собравшимися на пристани, является типичным примером помутнения массового сознания, которое имеет обыкновение превозносить то, что никакой ценности не представляет. Хочу сказать вам от имени всех добропорядочных горожан: Филадельфия нуждается в вас ничуть не больше, чем Европа. Убирайтесь из нашего города и больше сюда не возвращайтесь».
В машине Джек осовело смотрел по сторонам. Репортеры ехали за нами следом, и он сказал мне:
— Плевать на родственников, езжай в Нью-Йорк.
Последний репортер отстал от нас лишь километрах в тридцати от города. Стояла прекрасная летняя погода, и, хотя было облачно, все вокруг казалось окрашенным в какие-то новые, небывалые цвета. Но вскоре начал моросить дождь, и на дорогу опустился туман. Тут Джек немного воспрял духом и заговорил про двух своих женщин. Канареек он оставил на «Ганновере» и хотел теперь что-нибудь купить Алисе и Кики, поэтому мы остановились в Ньюарке, который Джек знал ничуть не хуже Манхаттана.
— Надо собаку, — сказал он. — Алиса любит собак.
Мы побывали в трех зоологических магазинах, прежде чем нашли парочку серых брюссельских грифонов. Джеку они понравились — можно будет сказать, что приобрел их в Бельгии. Всего щенков было четыре, и я предложил двоих подарить Кики.
— Она либо их потеряет, либо загубит, — сказал Джек, и за восемьсот долларов мы купили Кики в ближайшем ювелирном магазине брильянт изысканной огранки. («Брильянт от моего Брильянта», — сказала она, принимая подарок.)
Я думал, что по приезде Джек, в зависимости от настроения — драчливого или умиротворенного, — будет выделять либо Кики, либо Алису, однако он не отдавал предпочтения ни той, ни другой, с одинаковым нетерпением хотел видеть обеих, сохранить обеих, нести одну на одном плече, другую — на другом в гнездышко, где упоительный любовный хоровод исключает выбор: «либо одна, либо другая», а признает лишь альтернативу куда более щедрую: «и та, и другая». Сил тебе, старина!
Но когда мы выходили из ювелирного магазина, Джек не производил впечатления человека, полного жизненных сил. Сев в машину, он взглянул на меня и сказал:
— Ты когда-нибудь ощущал себя мертвецом?
— В полной мере — нет. Как-то я проснулся и ног не чувствую. Не то что покалывает или онемела — просто отмерла. Дальше этого дело не пошло.
— А вот у меня такое чувство, будто я умер неделю назад.
— Ничего удивительного — последнее время тебе здорово не везет.
— Такого не было, даже когда я по-настоящему умирал.
— Надо как следует выспаться. Мне, например, помогает, когда все наперекосяк идет.
— Кокаинчику бы…
— Я остановлюсь у аптеки.
— Давай-ка лучше выпьем. Поверни направо, поедем к Наннери.
Мы свернули и вскоре остановились возле кабачка, где Джек знал швейцара и добрую половину постояльцев, встретивших его на ура.
— А о тебе десять минут назад по радио говорили, — сообщил ему Томми Наннери, маленький, чистенький лысый ирландец с большими ушами. Он долго хлопал Джека по спине, а затем поставил перед нами на стол бутылку ржаного виски. — Тебе, видать, там здорово досталось, Джек? — предположил лопоухий.
— Все было совсем не так уж плохо, — возразил Джек. — Меньше слушай эту газетную трескотню. Я хорошо провел время. Поздоровел — на морском-то воздухе.
— Да я и не слушаю, — отозвался Наннери, — я как раз вчера одному парню говорю: с Джеком, говорю, не так-то просто справиться. У Джека, если что, и наверху друзья найдутся. Правильно?
— Правильно, Томми. За моих друзей.
Я не осилил и полпорции, а Джек успел уже пропустить целых три, да еще неразбавленных. Он выложил на стойку двадцатку и сказал, что берет бутылку с собой.
— Я угощаю, Джек, я угощаю, — сказал Наннери. — Рад тебя видеть в Ньюарке.
— Вот что значит друзья, — сказал Джек. — Спасибо, Томми.
Перед уходом он выпил еще два стаканчика, а в машине поставил бутылку себе под ноги и по дороге то и дело к ней прикладывался. Когда мы доехали до Манхаттана, от его депрессии не осталось и следа; как, впрочем, и от контроля над собой — машину ведь вел старый добрый Маркус. Я твердо решил, что высажу его в городе, а сам поеду прямиком в Олбани. Поиграли — и хватит. Пора ставить точку. Все получилось глупо: и нелепый приступ тщеславия, который понес меня в то воскресное утро в Катскилл, и потребность развивать отрицательные стороны своей девственно белой ирландской души, и упрямое желание во что бы то ни стало измазать дегтем и извалять в перьях свою совесть. Ребенок. Вечный мальчик. Мошенник, не без того. Непредсказуемый Маркус. Безвременная кончина моей политической карьеры, о которой я, пусть и не очень серьезно, задумывался в прошлом, реальная перспектива получить пулю в лоб, утоление похоти, весьма напоминающее изнасилование, убедили меня в том, что в моей жизни произошли радикальные перемены, о которых, впрочем, я не очень-то сожалел. Вот только что со мной будет дальше? В глубине души я сознавал, что по-прежнему честен, по-прежнему сохраняю пусть и зыбкое равновесие — «либо, либо», тогда как Джек, со своими бриллиантами и щенками, штурмовал двуглавую вершину «и, и». Я вдруг почувствовал себя ребенком.
Я взглянул на Джека и увидел, что тот побелел. Может, попалось плохое виски? Вряд ли — иначе бы он не прикончил всю бутылку. Его вдруг совершенно развезло, и, не проронив ни звука, не повернувшись даже к окну, он сблевал себе на колени, на сиденье, на педаль сцепления, на коврик, на открытую пепельницу, на мои туфли, носки, брюки и на номер «Филадельфия инкуайрер», который я купил по дороге в суд; Джек с газетной фотографии с изумлением смотрел на Джека в машине, которого неудержимо рвало на самого себя.
— Проклятый океан… — с трудом выговорил он и, повалившись назад с закрытыми глазами, понес какую-то ахинею — я же во все стороны вертел головой в поисках спасительной бензозаправки. По его словам, в Германии ему предложили полторы тысячи в месяц за выступление в кабаре, за его автобиографию английский газетный синдикат готов заплатить двадцать пять тысяч, а «Дейли ньюс» — выдать чек на предъявителя. Все это я слышал еще в Германии и с нетерпением ждал, когда же на Одиннадцатой авеню, по которой мы ехали, появится наконец вставшая на дыбы красная лошадь[38] — только она одна могла избавить меня от блевотины.
— Представляешь, если б они обратились к Ротстайну? — говорил Джек, не открывая глаз и с трудом выговаривая слова. — Представляешь, что б он с ними сделал, а?
— Нет, не представляю, — рассеянно ответил я.
— Что? — Джек приоткрыл глаза.
— Не представляю, говорю.
— Не представляешь что?
— Ротстайна на сцене кабаре.
— Где-где?
— Не важно.
— Эту шпану они б никогда на сцену не выпустили, — сказал он и снова закрыл глаза.
В себя он пришел только после того, как, отыскав заправку, я обдал его водой из шланга, и, когда мы подъехали к отелю «Монтичелло», где нас ждала Кики, Джек был пьян, дурно пахнул, зато отмыт добела: доморощенное американское средство избавило его от дурных последствий океанского просоленного воздуха и старушки Европы. А старый добрый дядюшка Маркус бережно и в то же время брезгливо вел Джека к лифту. Пусть подымется наверх, ляжет на кровать и задумается о той отраве, которая из него вышла, и тогда, быть может, он поймет то, что уже понял его организм: его слава не ответила на главный вопрос, вопрос, над которым он бился всю жизнь. Бился и бьется.