Джек-подкаблучник

Когда полиция обыскивала дом Джека незадолго до его смерти, кто-то подобрал с пола кусок штукатурки, обклеенной с одной стороны старыми полосатыми тиковыми обоями. На обоях было проставлено около тридцати значков, которые полиция сочла кодовой нумерацией поставок спиртного, и этот кусок штукатурки сохранила вместе с зашифрованными записями и картотекой с именами клиентов и посредников — как в самих Соединенных Штатах, так и еще в пяти-шести странах.

Про штукатурку я спросил Алису незадолго до того, как ее убили, — штукатурка оказалась среди вещей, которые, благодаря моему вмешательству, ей вернули после смерти Джека. Увидев ее, она негромко рассмеялась и сказала, что значки эти нанесла она сама в первые дни после свадьбы и что проводили они с Джеком эти дни в Атлантик-Сити, в отеле; номер они покидали, только чтобы поесть, и совокупились за эти дни двадцать пять раз. После первых пяти, рассказывала Алиса, она поняла, что это только начало, и стала вести счет на стене, возле кровати. А когда они уезжали, Джек взял из машины монтировку и выломал кусок штукатурки с имевшимися на ней зарубками. Хранилась штукатурка у них в комоде, где ее полиция и обнаружила. Алиса заставила Джека дать администратору гостиницы двадцать пять долларов за сломанную стену. Доллар за каждую зарубку. Проститутке он бы заплатил вдвое больше.

Я вспомнил слова Уоррена ван Десена о том, что в Катскилле не понимали, почему Алиса не уходит от Джека. На это у нее были свои основания. Ее память походила на эти зарубки. Она нежно любила этого человека, отдавала ему всю себя, и никто другой был ей не нужен. Любила она не только его самого, но и то, как она его любила, то, как это выглядело со стороны. Сидя после «Монтичелло» у его изголовья, нашептывая ему ласковые слова, в то время как репортеры жадно приникли к дверям, а медсестры и санитары шушукались с ищейками из бульварных газет, она набрала немало очков. Алиса героиня. Любящая Алиса. Алиса паинька. Когда приходит беда, они всегда возвращаются к своим женам. Верная супруга. Обманутая — но преданная. Алиса зла не держит. Величайшая из гангстерских жен. Образец супружеской добродетели. За всю свою жизнь не сделала ничего плохого. Лучшая половина этого прохвоста. Ладно, ладно…

Пока она была в Нью-Йорке, Техасец Гинан предоставил в ее распоряжение машину с шофером, чтобы не ловить такси по дороге в больницу и из больницы. Поначалу журналисты рвали на части Кики, но потом перекинулись на Алису, которую увидели в полиции (там-то Кики и Алиса и встретились — злобно покосились друг на друга и промолчали). Репортеры попытались выжать из Алисы все что можно, однако она им подыгрывать не стала.

«Вы знали про красотку Робертс?»

«Нет».

«А про его друзей?»

«У него было много друзей. Вряд ли я знала их всех».

«А про врагов?»

«У него не было врагов».

Провести Алису было не так-то просто, в рекламе она не нуждалась — тогда, во всяком случае. Она понимала: будет она говорить или нет — огласки не избежать все равно.

— Знаешь, — сказала она мне после стрельбы в «Монтичелло», — я почти не говорю с ним про Мэрион. Так, мимоходом — чтобы он понимал, что для меня это не трагедия, что я выше этого. Я стараюсь быть с ним как можно ласковей. Улыбаюсь ему изо всех сил и говорю, что помню про зарубки, — пусть полежит, поест себя поедом.


Она сказала, что часто думает про свой старый сон, будто у Джона вторая жена, и про то, что не поняла тогда его смысл, даже после того, как рассказала его Джону. Этот сон ей приснился, когда у них еще было все хорошо; незадолго до того в него впервые стреляли, это было на Пятой авеню, и он испугался, что умрет, не сделав то, что себе наметил. Да, в своем «Театральном клубе» у него были девочки. Она это знала и совершенно не беспокоилась: что ей, Алисе Брильянт, жене Джека-Брильянта, какие-то там девочки! Алиса Брильянт была в его жизни одной-единственной. Настоящей. Единственной и неповторимой. Женой. Не забудь, Джон Брильянт, — женой. Женой на всю жизнь.

Как-то вечером, сидя в гостиной на подлокотнике его кресла, она рассказала ему, что ей приснилось, будто он привел домой другую жену. Стоит рядом с какой-то женщиной и говорит Алисе: «С этого дня мы будем все вместе». А Алиса говорит: «Но не на свадебной фотографии». Но, даже сказав ему «нет», она понимала, что это не «нет». Если ее Джон чего-то хотел, она никогда не могла сказать «нет». Потом та, другая жена вошла и стала что-то делать по дому, то, что обычно делала Алиса. Выслушав ее рассказ, он сказал: «Алиса, я люблю только тебя, больше никого». А Алиса ему: «Нет, у тебя другая жена». И они оба засмеялись, когда он сказал ей: «Алиса, мы будем вместе, пока не умрем».

Алиса не думала, что ее сон когда-нибудь сбудется. Да, возможно, он и бывал когда-нибудь с женщиной. Но переехать в отель, содержать женщину постоянно, видеть ее через каких-нибудь два-три часа после того, как он видел Алису, а может, и был с Алисой, — это ужасно. Однако нельзя сказать, чтобы это совсем не укладывалось у нее в голове. Для такого человека, как Алиса, которая знала, что думают, хотят, делают и не делают на Бродвее, в голове укладывалось абсолютно все. Алиса отлично, как мало кто, разбиралась в жизни и знала, что часто происходит такое, чего и предположить нельзя, — а потому готовила себя к самому худшему. Готовиться к худшему ей помогал молитвенник, где имелись молитвы за больных, за умирающих, за спокойную смерть, за упокоившихся, за почивших праведников, за души в Чистилище, за окончание земного пути, за освобождение из очистительного пламени. Она знала, что всему виной пагубная страсть Джона, а потому сидела у его изголовья и читала «Молитву о преодолении страстей и достижении совершенства»: «Ты, прошедший через неисчислимые страдания, дай Джеку сил и мужества справиться с греховными страстями, что овладели его сердцем, дабы возненавидел он всякий грех и стал святым».

Святой Джон Пуль.

«Алиса, это ты, Алиса», — сказал Джек, проснувшись и увидев ее. Начало и конец первой его связной фразы.

Она улыбнулась, взяла искусственную розу, которую принесла ему, ту самую, про которую никто, кроме них, не знал, и сказала: «Она из воска, Джон. Помнишь?» Уголки его рта едва заметно шевельнулись. «Конечно», — сказал он — так тихо, что даже она с трудом расслышала. Тогда она осторожно провела пальцами по его волосам. Бедный маленький мальчик. Малышик. Сукин ты сын. Малышенька. А когда он в первый раз по-настоящему пришел в себя, когда даже выпил немного бульону, и она причесала его, и его переодели в чистую больничную рубаху, она про себя сказала: «Лучше б ты умер».

— Как дела, парень? — сказала она вслух, впервые за много лет употребив это слово, слово-пароль — «парень».

— Может, выкарабкаюсь.

— К тому идет.

— В этот раз они меня неплохо отделали.

— Они тебя всегда неплохо отделывают.

— В этот раз мне здорово досталось.

— В этот раз всем здорово досталось.

Алисе досталось — и она знала почему. Потому что она любила грешника. Любила и всегда будет любить. Теперь она задумалась над тем, почему ей хочется, чтобы Джек умер. Иногда она желала смерти плохим людям. Потому что сама Алиса была хорошая. В Чистилище Алиса долго не пробудет. Потому что она хорошая. Но теперь, когда она желала смерти Джону и видела, какая грешница она сама, ей тоже хотелось умереть. Она молила Иисуса, пусть Он сделает так, чтобы ей хотелось, чтобы ее Джон выжил. Сделай так, чтобы я не думала, что он грешен. И что я грешная тоже. Я знаю, он по-своему хороший. Не говори мне, что я должна была выйти замуж за святого. Он бы мне уже давно осточертел. В конце концов, я же не выходила за священника, Господи. Я выходила за вора. И вместе с ним попала в газеты. Вместе с моим малышиком. Мне задают вопросы. У меня берут интервью. Я вынуждена скрываться. Держать свет под спудом. Но он от этого будет светить только ярче. Чем темнее под спудом, тем ярче свет. Страшно ведь подумать: ее Джонни страдает, а она на его страданиях славу себе зарабатывает. Ох, Алиса, Алиса, какая же ты негодная. Как грешно, постыдно, порочно, безнравственно любить Джона не за то, за что надо; желать ему смерти, извлекать выгоду из своего брака. Алиса сознавала, что грешна, и всем сердцем ненавидела себя за это.

Можно подумать, Алиса не знала, что замуж она вышла за одного из самых больших сукиных сынов, какие родились в этом веке. Знала, еще как знала. Уже одно то, что она может сидеть и гладить его пальцы, его руку, ерошить ему, своему малышику, волосы, свидетельствовало о ее нравственном падении. И все же она пыталась исправить Джона. Она не хотела, чтобы он был масоном. Она хотела, чтобы он был добропорядочным католиком. Католиком — на все четыре стороны. Четыре угла на моей постели. Четыре апостола над головой. Матфей, Марк, Лука, Иоанн. Благослови постель, на которой все мы лежим. Когда он еще находился в забытьи, когда целыми днями спал, она надевала ему на шею четки, чтобы снизошла на него Божья Благодать, которую Господь никак не мог открыто ниспослать такому, как он. С ее стороны это было лицемерием. Да, еще один грех, Алиса. Но она знала: без лицемерия она никогда бы не смогла полюбить Джона.

Зная это, зная, какой грех лежит на ней за то, что она вышла замуж за грешника, она понимала, что должна оставаться за ним замужем, понимала, что должна нести бремя греха. А как еще ей, ирландке и католичке, воспитанной на благодати и пресуществлении, попасть на небеса? Как еще такой, как она, не уронить свое достоинство замужней женщины? Как еще такой, как она, не бояться посмотреть в глаза равным ей, не говоря уж о тех, кто ниже ее и кто насмехается над ней? Только искупив свой грех, то страшное, поистине черное зло, которое она совершила, когда вышла замуж и полюбила грешника. Только оставшись его женой.

«Дай злу войти в меня», — говорила бесстрашная Алиса. Может, она слишком любила это зло. Так любила, что не могла искупить. Может, она заслуживает более долгого и более мучительного наказания, чем она себе когда-либо представляла. Очень может быть, эту маленькую женщину ждет тяжелейшее испытание.

А она сидела рядом с этим негодяем, гладила его, шептала ему ласковые слова и говорила Господу на небесах: «Давай, расправься со мной, Господи. Я готова».


Сидя рядом с больничной койкой и прислушиваясь к его неровному дыханию, думая о том, что, может, он испустит сейчас свой последний вздох, она знала, что теперь он принадлежит только ей. Навсегда. Ничто и никто не разлучит их. Она пережила ужасный позор, однако любить его не перестала. Она была жертвой собственной любви — простодушная дура, размазня, что обманывает собственное доверчивое сердце. Но доверчивость и простодушие порождают мудрость, которую осмотрительному влюбленному не понять.

— Тебе из-за меня крепко досталось… — сказал Алисе Джон.

— Тебе действительно меня жалко или ты в очередной раз просишь прощения?

— Тебе сейчас не просто, Лис, я знаю, но и я попал в переделку, сама видишь.

— Выпутаешься.

— Мы оба выпутаемся. Заживем на славу — дай только задницу от кровати оторвать.

— Дай своей заднице покой.

— Как скажешь.

— И не только своей.

— А чьей же еще?

— А ты подумай — может, догадаешься.

— Мне чужие задницы не нужны.

— Это что-то новенькое. Мне — тоже. Я достаточно терпела, но ее я здесь не потерплю, так и знай.

— Она еще ни разу не объявлялась. А если объявится — я тут ни при чем. Но она не объявится.

— Да ее полиция не отпускает — вот она сюда и не пожаловала.

— Она не дура, свое место знает.

— Да ну? И какое же у нее место, черт возьми?

— Никакого. Она знает, что меня ей не переманить.

— Так вот почему ты ее в отеле держал!

— Я делал ей одолжение.

— И часто? Пару раз за ночь?

— Мы виделись нерегулярно. По-приятельски. Когда я оказывался в городе и не с кем было словом перемолвиться.

— Опять ты за старое, Джон. Я эту сказочку уже слышала, и не раз.

Она говорила с ним так, будто он был здоровый и сильный — он же был бледной тенью самого себя, грудой костей, куском изрезанного мяса. Почему же Алиса так жестко говорила с грудой костей? Потому что знала, что «груда» себя в обиду не даст. Как, впрочем, и она, Алиса. Джон был не подарок, но и Алиса тоже была не подарок. «Мы друг друга стоим», — так определил Джон их брачный союз. «Потому и ладим», — вторила мужу Алиса. Она всегда придерживалась с ним жесткой линии поведения; даже когда он был особенно уязвим, она всегда говорила ему то, что думает. Вот, пожалуйста. Видите? Видите, как его рука показалась из-под одеяла и легла ей на коленку? Видите, как его пальцы приподымают подол ее платья? Чувствуете, как кончиками пальцев он касается ее кожи над чулком? Родные пенаты. Джек возвращается домой. Джека ее резкий тон не смутил. Мой муж — малый не промах.

Когда Алиса почувствовала прикосновение его пальцев, она взглянула на искусственную розу, стоящую на столике у кровати; она вспомнила, как эта роза, их роза, только-только распустилась. «В нашей жизни, — подумала про себя Алиса, — эта роза не искусственная, а живая». И Джек тоже подумал о том же. Когда он надевал смокинг, в петлице у него всегда красовалась чайная роза. Не гардения. Не белая гвоздика. Всегда чайная роза.

Это было в 1925 году, после перестрелки на Пятой авеню. Он сидел в гостиной их дома в Бронксе, на Сто тридцать шестой улице с обритой, перевязанной головой, в старом синем байковом халате с дырами под мышками; сидел один на диване, смотрел в пол, пил черный кофе с ромом, который любил за вкус и крепость, не ел ничего, кроме соленого печенья с ореховой пастой, целую неделю не спал, молчал и только тихо, точно пес, которому снятся враги, подвывал. Алиса и сама потеряла сон и спать стала только тогда, когда с этим воем свыклась.

Она попробовала дать ему четки, но он к этому был не готов, и четки остались лежать на журнальном столике радом с черно-оранжевой японской вазой с искусственными розами. Еще она попробовала успокоить его чтением молитвенника, но он ее не слушал; от религии он был, как всегда, очень далек. Тогда Алиса сказала ему, что раны он должен воспринимать как предупреждение Господа: или он уйдет из преступного мира, или — из жизни.

— Я не хочу, чтобы меня постигла судьба одной женщины из Бруклина, которая в гангстерских разборках потеряла мужа и двух сыновей, — сказала ему Алиса.

Но и это не произвело на него впечатления. Алиса понятия не имела, чем его пронять.

— Будет тебе, парень, — прошептала она как-то ему на ухо. — Куда это ты от меня спрятался? Выходи.

Но он упорно «не выходил» и спрашивал только об одном: назвала ли она по телефону его номера — 356, 880 и 855. Чудной он, этот Джек, Джекки, Джон. В «номера» Джек играл всю жизнь — с тех пор как, еще подростком, организовал собственный тотализатор. Теперь же он ставил по пять долларов на каждый номер, и она никогда не знала, угадал он или нет. Она в такие игры не играла.

А еще она включала ему радио, но стоило ей выйти из комнаты, как он его выключал.

— Господи, они и правда чуть меня не укокошили, чуть в расход не пустили, — сказал он как-то вечером и покачал головой, как будто такого быть не могло, как будто это была какая-то дикая фантазия, не имеющая отношения ни к реальной жизни, ни к Джону Томасу Брильянту. Тогда-то Алиса и поняла, что из преступного мира он не уйдет никогда, что муж предан ему со страстью, сравнимой лишь с ее религиозным пылом.

«Я свое возьму», — любил говорить он с тех самых пор, как они познакомились, и она надеялась, что оптимизм к нему вернется, однако оптимизм не возвращался — Джек по-прежнему скулил по-собачьи всю ночь напролет.

Не в силах переносить утробные звуки, которые издавал Джон, Алиса как-то ночью поднялась с постели и обнаружила, что в комнате горит свет. Последнее время, правда, Джек не скулил, а скорее рычал и что-то возбужденно бормотал, как будто ему приснился дурной сон. Он лежал на полу, куда скатился с дивана, и целился из пистолета в японскую вазу.

— Ты хочешь расстрелять розы, Джон?

Он уронил руку, и, подождав с минуту, она забрала у него пистолет, помогла ему лечь обратно на диван, а затем встала перед ним на колени — как была в одной ночной рубашке, без халата, в прозрачной шелковой рубашке, сквозь которую видна была она вся, все ее пышное, податливое естество.

— Не могу я больше спать, — сказал Джек. — Только закрою глаза, как вижу мать: кричит во весь голос; вздохнет — и опять кричит.

— Все будет хорошо, парень. Все обойдется.

И тут Алиса привстала с колен, однако садиться не стала и, расставив ноги, подалась вперед — ужасно неудобная поза, вспоминала она впоследствии. Ей было неудобно, зато Джон мог видеть ее всю — и не только видеть, но ощущать: и локтем, и бедром, и неповрежденной ногой. И рука у него тоже теперь была свободна. Сначала Алиса прочла «Отче наш» — пусть ощутит не только ее близость, но и близость Господа, а затем пристроилась так, что тыльная сторона ладони Джека оказалась у нее точнехонько между ног. А потом чуть-чуть поерзала, чтобы он представил себе, где находится, даже если ничего не видит и не чувствует.

Имели ли эти телодвижения успех? Алиса обняла его рукой за шею и коснулась губами мочки уха. Он повернул руку и сжал пальцы в суставах. После чего, не без некоторой помощи с его стороны, шелковая ночная рубашка задралась в точном соответствии с требованием момента. Джон сказал, что Алиса пахнет, точно влажная от росы трава на рассвете, а Алиса сказала, что Джон пахнет, как щенок, маленький щеночек, — и, положив руки на то место, которое принадлежало каждому из них по праву, мистер и миссис Джон Брильянт уснули на диване в гостиной своего собственного дома. И проспали, не просыпаясь, до утра.


Когда Алису убили, она сидела на кухне в своей бруклинской квартирке и рассматривала вырезки из старых газет с фотографиями ее и Джека. На одной фотографии (таких у нее было семь) она сидела в больнице у его «одра». Сидит в шляпке, из-под которой выбиваются пшеничные локоны (тогда еще не крашенные, золотисто-каштановые, под стать волосам Кики, Тициановой красотки, щеголявшей на первых страницах бульварных газет; тогда еще не крашенные, шафрановые, чтобы с блеском сыграть роль Брильянтовой Вдовы). Она отлично смотрелась в облегающем сером твидовом костюмчике, который помог ей выбрать Джек. «Мой герой!» — вот что вывела Алиса на этой фотографии.

Хорошо представляю себе, как она сидит в своей последней кухне и вспоминает то, что было в больнице и потом, в Акре, когда Джек выписался и она возвращала его к жизни: натирала ему спину спиртом, водила гулять в лес, где за деревьями, впереди и сзади, маячила охрана, делала ему пунш, готовила мясную подливку, клецки и тапиоковый пудинг. Он никогда еще не был таким красивым. Брильянтовый мой! Герой! С первого дня нового 1931 года и вплоть до начала апреля он принадлежал ей, только ей. О божественное время! Такого не было — и не будет! Уйти от него после всего этого было горько, очень горько.

Алиса рассказала мне, что ушла от него на следующий день после того, как мы с Лью Эдвардсом нанесли им в идиллической Акре визит. Лью (сейчас его уже нет в живых) был бродвейским продюсером, который рос по соседству со мной в Северном Олбани, был импресарио большинства школьных спектаклей двадцатых годов, ставил также спектакли с участием Джин Иглз, Элен Морган и Клифтона Уэбба. Лью был знаком с Джеком, знал о моих с ним связях, и однажды у него родилась идея. Выслушав его, я сказал, что идея отличная, однако Джеку она может «не показаться». На это Лью сказал, что в любом случае попробовать стоит, и мы договорились встретиться на станции «Гудзон». Я приехал из Олбани, посадил его к себе в машину, мы перекусили в Катскилле, прошлись по улицам купить газет (лучше б мы их не покупали), а затем поехали к Джеку.

Первое, что бросилось нам в глаза, был припаркованный у обочины «паккард», где сидели двое рыжих молодцов, которых я видел впервые и которые периодически заводили мотор и выезжали на шоссе Кейро — Южный Дарэм посмотреть, не едут ли к Джеку незваные гости. Всякий раз, когда эта парочка отъезжала, другая, охранявшая веранду, приходила им на смену, садясь во вторую машину, а третья пара заступала тем временем на охрану веранды, подменяя вторую.

— Прямо как в Букингемском дворце, — заметил Лью.

Алиса ужасно мне обрадовалась и запечатлела у меня на губах сочный поцелуй. Сочный и ароматный. Яблочко наливное. Упоительная влажность — помнить буду тебя всегда. Впрочем, ничего такого она в виду не имела. «Привет, старина», — и только.

— Маркус, — сказала она, поздоровавшись, — он — молодец. Он никогда так хорошо не выглядел. Сейчас он даже красивее, чем когда мы поженились, честное слово. Красивее и лучше. Во всех отношениях.

Она обменялась с Лью рукопожатиями, взяла меня под руку, отвела в гостиную и прошептала:

— Знаешь, Маркус, у него с ней все. Правда, все. После ранения они виделись всего один раз. Как-то она приходила в больницу, когда меня не было, — мне передали. Теперь ее больше не существует. Маркус, ты себе даже не представляешь, как мы чудесно жили все эти месяцы. Мы с ним так счастливы, как будто заново родились.

Алиса сказала, что Джек наверху — лег вздремнуть после обеда, и, пока она ходила его будить, Корделия, служанка, смешала нам два коктейля. Джек — он был в рубашке с засученными рукавами, в мешковатых домашних брюках и в шлепанцах — нетвердо держался на ногах и первые минуты смотрел на нас осовело, не вполне понимая, что происходит. Затем мы разделились на две группы: Джек с Алисой сели на диван, взявшись за руки и обложившись длинноногими кринолиновыми куклами, а мы с Лью — в мягкие кресла напротив, дабы засвидетельствовать безоблачное семейное счастье.

— Значит, по делу пришли, — сказал Джек, и Лью тут же пошел за своим портсигаром — чтобы было чем заняться. Джек познакомился с Лью пять лет назад, когда Лью, даже не подозревая, кто такой Джек, довольно бесцеремонно перебил его за стойкой бара. Кроме того, хотя к делу это и не относится, именно Лью вручил Джеку билеты на шоу с участием Элен Морган, ставшей одной из тайных пассий Джека. Он никак не мог взять в толк, что же в Морган «такого особенного», почему она его охмурила. Ему всегда хотелось вникнуть в тайну таланта, нащупать потайной ключ к успеху. Об Элен Морган он говорил даже в ночь перед смертью.

— У меня есть богатая идея, Джек, — начал Лью, засовывая сигару в рот, но не закуривая ее. — Идея на миллион.

— Такие идеи я приветствую.

— И ты целый год пальцем о палец не ударишь.

— Хорошо бы.

— Да, было бы неплохо, — согласилась Алиса.

— Ведь ты, насколько я понимаю, считаешься, уж прости, самым закоренелым преступником на Восточном побережье, верно?

— Почему же преступником? Я закон не преступаю, — отозвался Джек. — Действую, как умею.

— Разумеется, Джек, разумеется, — поправился Лью. — Но ведь многие все же считают тебя преступником, да?

— Да, пресса у меня неважная, с этим не поспоришь.

— В данном случае чем хуже пресса, тем лучше, — сказал Лью. — Чем больше людей считают тебя отпетым подонком, тем легче нам будет сделать из тебя звезду.

— Да он и без того звезда, — вставила Алиса. — Большая, даже слишком.

— Ты имеешь в виду бродвейскую звезду? — уточнил Джек. — Напеть мелодию я могу, но до Морган мне далеко.

— При чем тут Бродвей? Речь идет обо всей Америке. Я сделаю из тебя самую большую знаменитость после Билли Санди и Эйми Семпл Макферсона. Ты будешь евангелистом, проповедником.

— Проповедником? — переспросил Джек и только присвистнул.

— Как это проповедником?! — Алиса так удивилась, что даже привстала с дивана.

— Ты уж прости, но в этой стране твое имя знают сто миллионов человек, и все они считают тебя большим сукиным сыном. Это соответствует действительности или я ошибаюсь?

— Дальше, — отрезал Джек.

— Так вот, этот сукин сын, этот подонок и негодяй, этот бутлегер и главарь банды становится другим человеком. Перерождается. Начинает вести правильный образ жизни. А спустя год он слышит голос Святого Духа. Целая стая объятых пламенем голубков, будь они неладны, или каких-нибудь других птичек, что слетают с небес на обращенного, проникают в его душу, и он становится апостолом, Божьим посланником. Он начинает гастролировать по стране — навар, правда, от этих гастролей у него поначалу невелик. Мелкий торговец духовными ценностями — вот кто он такой. Просто-напросто человек, который всей душой предан Господу и противостоит сатане и его проискам. Говорит он с каждым, кто готов слушать его полчаса не перебивая. Пресса тут же берет его в оборот и хоть и обращается с ним, как с городским сумасшедшим, но держится за него обеими руками — это ведь сенсация. Кто это там собрался в Дамаск?[49] Словом, обычная история. Он же ведет себя как паинька: ни тебе джина, ни денег, ни девочек. Его теперь только одно заботит: как донести до народа слово Божье. А народ? Народ за билет на его лекцию детей своих продать готов. Билетов днем с огнем не сыщешь, и скоро тебе — ему, в смысле, — дают лучшие залы, но и они набиты битком, стоячих мест и тех нет. Типичный американский психоз. Потом до него доходит Божье слово, что негоже ему выступать в театрах с актерами этими грешными. Надо в церквях вещать. Церкви же, естественно, пускать его не хотят. Обращенный дьявол — тот же дьявол. И жулик. Занимается шоу-бизнесом, не иначе. Поскольку в церковь его не пускают, ему поневоле приходится выступать на стадионах, и вместо шестисот человек его слушают теперь тысяч двадцать, в результате он попадает на Янки-Стейдием, где забиты проходы, играет оркестр, его окружают четыреста новообращенных, у него лучший в городе агент по печати и рекламе, и за свои выступления он получает миллионы, не будучи чемпионом мира по боксу. Думаешь, это все? Ничуть не бывало. Это только начало. Он строит свой собственный храм, в который послушать его стекаются люди со всего света. Затем, на вершине славы, он путешествует: Париж, Лондон, Берлин… Ну да, и Рим.

Лью откинулся на спинку кресла и закурил сигару, которой до этого возбужденно размахивал: маленький, кругленький человечек с низким лбом, густыми черными волосами и вечной сигарой в зубах. Он изо всех сил строил из себя бродвейскую богему и то и дело, к месту и не к месту, сыпал хохмами типа: «Джеку Джонсону повезло с женой больше, чем всем негритосам, вместе взятым, включая Отелло».

В Катскилле Лью купил нью-йоркскую «Дейли миррор», пролистал ее в машине по дороге к Джеку и теперь резким движением (газета, как он объяснил впоследствии, была толстой и оттягивала карман) бросил ее на журнальный столик. Джек — почти машинально — раскрыл ее и в наступившей тишине пробежал глазами заголовки. Он перевернул, не читая, несколько страниц, отложил газету и сказал Лью:

— Какой болван поверит моим проповедям? Если хочешь знать, последний раз я в школе выступал — из Линкольна что-то читал. Ну какой из меня оратор, Лью?

— Я сделаю из тебя оратора, — сказал Лью. — Найду тебе учителей, будут тебя учить сценическому мастерству, речи, пению. Да через полгода твой голос на всю Америку прозвучит, вот увидишь. Я на Бродвее и не такое видал.

— По-моему, потрясающая идея, — сказала Алиса. Она встала с дивана и нервно прошлась по комнате.

— Знаешь, какая у тебя будет власть, Джек? — продолжал Лью. — Черт возьми, мы сможем даже новую американскую церковь основать. Акции в ней продавать. Я сам первый куплю. Такой человек, как ты, раскроет Америке глаза на то, что такое рэкет, посвятит людей во все перипетии тайной жизни страны. Господи, да меня и сейчас дрожь берет, как представлю, что ты им рассказываешь. Учишь этих сосунков уму-разуму. Божьему слову. Что б ты ни говорил, они каждому твоему слову поверят. Ты им такое нарасскажешь, что они в обморок попадают. Я тебе целую компанию писак соберу — они тебя такими байками напичкают, каких Америка еще не слыхала. Будешь кормить людей их же собственным, доморощенным дерьмом. Скажешь им, что проник в их души и знаешь, что им нужно. Им же от тебя нужна правда, как можно больше правды. Ты что, не видишь разве, как эти провинциалы взахлеб читают все подряд про жуликов и убийц? Вещать будешь под органную музыку. «Звездный флаг»,[50]«Святой, святой, святой».[51] Знаешь, что говорил Оскар Уайльд? Американцы, говорил он, любят героев — особенно дутых. Ставлю двадцать против одного, что о тебе фильм снимут. Может, даже в конгресс выберут. Ту будешь звездой, Джек, стопроцентной американской звездой, черт возьми. Ну как, впечатляет?

Джек не успел даже рта раскрыть, как Алису «понесло»:

— Джон, это же потрясающе! Ты о таком и помыслить не мог. А ведь ты справишься. Все, что он сказал, реально. Ты будешь великолепен. Я знаю, как ты умеешь говорить, когда заведешься, — у тебя получится, еще как получится. Ты ведь актер, сам знаешь, ты же играл в школьном театре… Господи, это именно то, что тебе надо.

Джек закрыл газету и сложил ее. И положил ногу на ногу, левую ногу — на правое колено. Взял сложенную газету и похлопал ею по подошве.

— Что, уже на гастроли собралась? — спросил он Алису.

— С тобой бы поехала.

Набожная. И любящая жена. Она и в самом деле верила, что Джек может все. Идея Лью импонировала ей и с чисто прагматической точки зрения: теперь она спасется от вечных мук. Посредством шоу-бизнеса?! Ну и что? Что же до звездной болезни, то, откровенно говоря, ею Алиса заболела всерьез. Впрочем, в этой звездной болезни не было ничего зазорного. Какая прелесть! Новая жизнь неудержимо влекла Алису. И новизну внесет в ее жизнь не кто-нибудь, а Джон. Ее Джон.

— Что скажешь, Маркус? — спросил Джек. Заметив на моем лице улыбку, он помрачнел.

— Прекрасно себе представляю, как ты вещаешь с амвона. Учишь нас жить, — сказал я. — Думаю, Лью прав. Дело выгорит. Народ раскошелится ради того только, чтобы увидеть тебя в церкви, а уж если ты начнешь их души спасать, счет и в самом деле пойдет на миллионы. — И я рассмеялся снова. — И какую же мантию ты наденешь? Католическую или масонскую?

Видимо, я попал в точку. Джек засмеялся тоже. Он похлопал Алису по коленке свернутой газетой и бросил ее перед ней на журнальный столик. Я почему-то хорошо запомнил, как газета упала на стол и раскрылась, — впрочем, слухи, скорее всего, дошли бы до Алисы в любом случае и без этой злополучной газеты. На беду, совершая свою миссию во славу американского евангелизма, мы, сами того не подозревая, пронесли в дом Джека бомбу огромной разрушительной силы.

— Пошутили, и хватит, — сказал Джек, вставая.

— Ты что? — обиделся Лью. — Я и не думал шутить.

— Скажу «да» — а ты меня потом в какой-нибудь бродвейской пивной на смех подымешь.

— Джек, — сказал Лью, изменившись в лице, — пойми, я совершенно серьезно. И я никому ничего не говорил — только Маркусу и тебе с женой. Никому на свете.

Джеку достаточно было бросить мимолетный взгляд на его побледневшее лицо, чтобы убедиться: Лью его разыгрывать не собирается.

— О’кей, Лью. О’кей. Верю. Спасибо тебе за предложение, но это не для меня. Не спорю, на этом, пожалуй, заработать и можно, но мне такое дело — не в жилу. Я себя при одной мысли об этом стукачом чувствую.

— Ты же не будешь называть имен, Джек. Никто не требует от тебя, чтобы ты называл имена. Твое дело — истории рассказывать. Истории из жизни.

— О том и речь. Сосункам истории из жизни не рассказывают.

Алиса взяла газету, медленно, тщательно свернула ее в жгут и похлопала себе по ладони, точно полицейский — жезлом. Казалось, она собирается ударить этой газетой Джека по носу. Прощайте, поездки по стране. Прощай, семейный алтарь Брильянтов. Отпущение грехов откладывается.

Глядя на нее в этот момент, видя, какое разочарование она испытывает, я убедился, что, в сущности, Алиса знает Джека не так хорошо, как я думал. Да, лучше нее Джека не знал никто, но и она не отдавала себе отчет в том, насколько он себе верен. Про себя она считала его мошенником — с головы до пят, от мошонки до душонки.

— Это было бы здорово, Лью. — Джек тоже поднялся с дивана и стал ходить из утла в угол. Обрадовавшись, что все уже позади, он сам начал развивать эту тему: — Чертовски здорово. Совершенно новое дело. И потом, во мне есть актерская жилка, я знаю. Да, получилось бы неплохо, но долго я бы этим заниматься все равно не смог. Я бы в этот образ не вошел.

Алиса вышла из комнаты, прихватив газету с собой. В свернутом виде она и впрямь напоминала полицейскую дубинку. На кухне меня не было, но я вижу, как она садится к столу, разворачивает газету и начинает читать. С раздражением перелистывает страницы, не видит ни заголовков, ни фотографий, ни слов. Колонка Уинчелла[52] привлекает ее внимание только потому, что Уинчелла читают все. Алиса, собственно, и не читает. Перед глазами пляшут черные буковки, она же думает о том, как будет пересаживаться с поезда на поезд: Омаха, Денвер, Бостон, Таллахасси, как будет разносить по стране слово Бога и Джона, как будет стоять в кулисах, держа в руках мантию своего Джона, как будет поить его чаем — чаем, а не виски, как будет стирать ему носки, отвечать на его письма, выпроваживать репортеров. «Проклятье, проклятье, проклятье», — думает про себя Алиса — и замечает в колонке Уинчелла свое имя.

А в гостиной, стоя на своем лиловом турецком ковре, на фоне обтягивающего стены голубого шелка, того самого, который он украл из товарного вагона восемь лет назад, Джек рассуждал о том, что не умеет лицемерить.

— Тебе, должно быть, странно от меня это слышать, Лью?

— Ничуть, Джек. Я понимаю.

В глазах Лью я тоже прочел тоску: идея ценой в миллион таяла на глазах в дымке очередной бродвейской химеры.

— «Лицемер»?! Что он нес, черт побери?! — недоумевал Лью на обратном пути. — Как будто я не знаю, кто он такой!

— Он не то имел в виду, — возразил я. — Он знает, что ты знаешь, кто он такой. И не только ты один. Просто то, что он делает, он вовсе не считает лицемерием.

Лью покачал головой:

— Одним недостатком меньше — уже хорошо.

И Лью туда же. Однобокий взгляд. Злодеи, мол, честными не бывают. Слушая Джека, мы не понимали самого главного: он находится на перепутье, и, если все пойдет так, как он задумал, он перестанет разрываться между двумя крайностями и его жизнь станет единым целым. Может быть, Джек действительно считал, что поступает честно, уйдя в тень, поддавшись на уговоры Алисы стать частным лицом, сельским жителем, семьянином, домохозяином, мужем. Такое поведение и навело Лью на мысль, что, если Джек хоть какое-то время в этой роли продержится, из него получится отличный американской проповедник.

Однако план Лью сделать из Джека святого был обречен на неудачу в той же мере, в какой был обречен на неудачу план самого Джека вернуться в лоно семьи. Джек ведь был существом общественным, не сельским жителем, а городским хлыщом, не домоседом, а квартирантом, не супругом, а сожителем, не американским святым, а ненасытным вымогателем. («Хер с ними», — сказал он, когда я рассказал ему о «комитетах бдительности» Уоррена ван Десена.) К тому же личность его была не суммой всех этих жизненных укладов, а их сплавом.

И Джек дал нам это почувствовать. Пожав нам руки, он, по-прежнему в рубашке с засученными рукавами и в домашних туфлях, проводил нас до двери, извинился, что не выйдет на крыльцо — «не хочу быть мишенью», и поблагодарил за то, что мы развеяли его послеобеденную скуку.

Скучать ему в тот день больше не пришлось.


Вот что писал Уинчелл в своей колонке криминальных сообщений: «Рабочие сцены в чикагском варьете, где Кики Робертс под именем «Дорис Кейн» танцует в мюзикле «Взлети до небес», могут проверять часы по телефонному звонку, который раздается каждый день ровнехонько в половине восьмого вечера. Думаю, вы уже догадались, кто это звонит… Джек-Брильянт, кто ж еще».


— А говорил, что не общаешься с ней, подонок.

— Мало ли что в газетах напишут.

— Тебя в это время никогда не бывает дома.

— Это еще ничего не значит.

— Ты же обещал мне, ублюдок. Слово дал.

— За четыре месяца я говорил с ней всего один раз, не больше…

— Как же, поверила я тебе.

— Мне ты не веришь, а Уинчеллу поверила.

— А я-то, дура, думала, ты говоришь правду.

— И правильно думала. Я не врал. Я ее не видел. Я вообще никого не видел.

— Нянчишься с ним, ласкаешь его…

— Я ей симпатизирую. До меня дошли слухи, что у нее неприятности, вот я ей и позвонил. Ничего в ней плохого нет.

— Не верю я тебе. Врешь ты все.

— Что это у тебя на платье?

— Где?

— Возле кармашка.

— Пятно.

— Отчего?

— Какая разница от чего? Пятно.

— Я плачу деньги, чтобы это платье было чистым, выглаженным, накрахмаленным, а ты пятна ставишь.

— Ничего я не ставлю. И при чем тут платье?

— Я плачу за химчистку, а ты только и знаешь, что пачкаешь. Кучу денег на твои платья извел, будь они неладны!

— Я ухожу от тебя.

— Что это у тебя в волосах?

— Где?

— За правым ухом. Что-то белое. Седина, что ли?

— Очень может быть. С тобой поседеешь.

— Седые волосы. Докатились. Я, черт возьми, плачу деньги, чтобы ты могла выкрасить себе голову в любой цвет радуги, — а ты седая ходишь, точно старуха какая-то.

— Я иду укладывать вещи.

— Что это у тебя на ноге?

— Где?

— Вот, на бедре.

— Не трогай меня. Не прикасайся ко мне.

— Что это?

— Чулок поехал.

— Трачу чертову прорву денег на шелковые чулки — и на тебе!

— Убери руку! Не хочу, чтобы ты меня трогал. Убери руку, сказала. Нет, тебе говорят. И отсюда тоже убери. Нет. Хватит с тебя. После всего этого вранья даже не подступайся. Нет, слышишь? Не вздумай лезть ко мне — Корделия на кухне. И он еще смеет приставать — после того, что я прочла. Врать надо меньше. Изоврался весь. Иду собираться, и не вздумай мне мешать — только зря время потеряешь.

— Послушай, а что, если она переселится к нам?

— Что?

— Как-нибудь уживемся.

— Что?!

— Она — отличная баба, и о тебе самого высокого мнения. Садись, давай обсудим.


Кики лежала голая на кровати, которая теперь принадлежала ей одной и стояла на месте Алисиной — пока Джек не распорядился ее вынести и купить новую. Она лежала и думала о том, что вечер проходит впустую, что помадка, которая уже давно стоит в холодильнике, все никак не затвердеет она недавно проверяла, и что Джек спит у себя в комнате — Кики слышала его громкое сопение, а вот она, Кики, заснуть не может; ее злило, что ее нагота осталась невостребованной.

Несколько часов назад, когда вечер только начинался, они с Джеком лежали здесь вместе; ужинать они не стали, потому что собирались в ресторан. Помадка уже тогда стояла в холодильнике. Джек тоже был голый; он лежал на спине, курил и смотрел на стену, где висели литографии рисунков Микеланджело «Наказание Тития»[53] и «Голова великана»; литографии, которые Джек, по его словам, приобрел, потому что Арнолд Ротстайн любил их и говорил, что лучшего художника, чем Микеланджело, на свете не было и не будет. Джек сказал, чтобы Кики тоже посмотрела на эти картины, а то ведь «в искусстве ни бум-бум, стыдно даже». Но у великана была уродливая голова, да и вторая картинка с великаном и птицей ей не понравилась тоже, и вместо этих глупых картинок она стала смотреть на Джека. Вообще-то ей больше хотелось потрогать его, но она понимала, что делать этого не стоит, потому что сегодня у него что-то не ладилось, не было, видать, настроения. Начал-то он бодро, но потом сник. Наверное, ему необходим отдых.

На нее он старался не смотреть, она же не спускала с него глаз, но он продолжал смотреть в сторону, и тогда она встала и сказала:

— Пойду вниз посмотрю, не затвердела ли помадка.

— Надень на себя что-нибудь.

— Надену фартук.

— Возьми халат. На веранде могут быть люди.

— Они все в коттедже в бильярд режутся или в машине — дорогу стерегут.

— Не хочу, чтобы ты при посторонних нагишом бегала.

Она надела Алисин фартук, перевернув его наизнанку, чтобы Джек не узнал, и спустилась вниз. Посмотревшись в зеркало, она убедилась, что под фартуком и правда скрыто далеко не все, однако подглядывать за ней действительно было некому. Одеваться ей не хотелось. А то вдруг он захочет, и тогда придется раздеваться снова, да еще побыстрей, чтобы охота у него не пропала; впрочем, она постарается разжечь в нем искру, когда вернется, сделает все, что в ее силах. Она хотела, чтобы Джек видел ее всю, ощущал ее всю — и как можно чаще. Теперь этот дом принадлежал ей. Она победила Алису. Она владела Джеком. И не собиралась ни с кем его делить.

Помадка была еще мягкой. Кики ткнула в нее пальцем. Помадку она сварила Джеку, но вот беда: затвердевать она никак не желала. Стояла в холодильнике уже целые сутки, но была такая же мягкая, как в самые первые часы.

— Какую хочешь — с шоколадом или с паноча?[54]

— Паноча — это сливки с орехами, да?

— Да.

— Тогда с ней.

— Я тоже ее люблю.

— Кто это тебя научил готовить помадку?

— Мать. Это единственное, чему я у нее научилась. Я эту помадку уже лет пять-шесть не варила, но для тебя сделаю.

Кухня была оборудована по последнему слову техники: и морозильник, и миксер, и хромированная соковыжималка, и тостер. Однако как воспользоваться старым материнским рецептом приготовления помадки, Кики все равно не знала. Поэтому она вооружилась двумя рецептами, своим собственным и рецептом из кулинарной книги Алисы «Поваренная книга Фермерши Фэнни». Соединила их, сварила помадку, залила ее в жестяной противень и поставила на верхнюю полку холодильника. Но помадка не застывала. Кики попробовала ее через час, она была сладкой и вкусной — но по-прежнему мягкой. И сейчас оставалась такой же.

— Еще мягкая, — сказала она Джеку, поднявшись наверх. Она подошла к нему вплотную и сняла фартук. Но он ее не обнял.

— Поехали в ресторан, — сказал Джек и встал, перекатившись на другую сторону кровати. Он надел халат и пошел одеваться к себе в комнату. Даже при Алисе у него всегда была своя комната. Даже в гостинице он снимал себе отдельный номер, куда уходил после того, как они с Кики занимались любовью.

— Ты сердишься, потому что помадка не затвердела?

— Чепуха. У тебя есть другие достоинства.

— Хочешь, чтобы я готовила?

— Зачем? Тебе мало, что я сам готовлю?

Он действительно готовил. И как готовил! И рагу из цыпленка по-охотничьи, и жареного барашка с чесноком и пряностями. Пальчики оближешь! Джек все умел. А вот Кики умела только три вещи: немного танцевать, любить и быть красивой. Зато это удавалось ей в тысячу раз лучше, чем другим женщинам. Она знала в мужчинах толк, понимала их с полуслова. А они говорили ей, что в постели ей нет равных и что она красивая. Любили они говорить и о ее теле. Все они (и Джек в том числе) говорили ей, что в ней красиво все. Так что учиться готовить у Кики необходимости не было. Кухаркой, посудомойкой она себя сделать не даст, горбатиться ни на кого не станет. Да, она надевала фартук, но по-своему, на голое тело. Если б Джеку нужна была кухарка, он бы Алису не выставил. А Кики останется самой собой, особенной. Что в ней такого особенного, она, правда, и сама не знала. Она знала, что недостаточно умна, чтобы объяснить, почему это так. «Но это так, я особенная, — говорила она себе. — Разбираться в этом мне необязательно — я знаю это и живу этим».

Обо всем этом думала Кики, лежа голой в своей постели и дожидаясь, когда же наконец затвердеет помадка. Пару часов назад, после того как Джек встал и оделся, они ездили развлекаться, сначала ели бифштекс в ресторане «Нью-Йорк», одном из лучших в Катскилле, а потом выпивали в клубе Суинни, отличном кабачке. Но особенно хорошо и покойно ей было на обратном пути. Тогда она и почувствовала себя особенной. Они с Джеком сидели на заднем сиденье, машину вел Фогарти. Она держала Джека за руку, и они молча сидели рядышком — да, выпили они в тот вечер немало, но хорошо ей было не поэтому. Ей было хорошо оттого, что они наконец-то вместе — справедливость восторжествовала, и еще оттого, что разговаривать в эти минуты было необязательно.

Она вспомнила, как смотрела вперед, на дорогу, а потом опустила стекло и высунулась наружу — в этот момент ей показалось, что машина идет бесшумно, мотор не работает. Она не слышала шума, не видела ничего, кроме огней на дороге, погруженных в мрак фермерских домов и бескрайних полей, позолоченных только что вышедшей луной. В эту тихую, такую особенную ночь все небо усыпано было звездами — как на заказ. «Потрясно было» — так впоследствии описала Кики ту ночь и свое тогдашнее настроение — вплоть до того момента, как впереди возник этот грузовик.

Этот проклятый грузовик.

Надо же было ему ехать впереди них, по этой самой дороге!

И почему только Джек не поехал по другому шоссе?

Господи, все в ее жизни пошло бы как по маслу, не попадись им этот грузовик!


Когда Джек заметил в грузовике старика, хорошенько его рассмотрел, увидел в профиль его идиотскую деревенскую улыбочку, у него потемнело в глазах от злобы. Когда Фогарти сказал: «Это Стритер из Кейро — сидр возит. Но нам он не попался ни разу», Джек ощутил, что у него приливает к затылку кровь. Пистолета у него при себе не было, но он откинул крышку под изголовьем переднего сиденья, отстегнул пистолет 38-го калибра и, с облегчением вздохнув, приспустил стекло.

— Джек, что ты задумал? — спросила Кики.

— Пустяки. Ничего особенного.

— Джек, только меня… меня не… впутывай.

— Заткнись. Сиди как сидишь.

На Джефферсон-авеню, перед самым выездом из Катскилла, водитель грузовика заметил направленное на него из окна легковой машины дуло пистолета. Фогарти ехал вровень с грузовиком до тех пор, пока Стритер не съехал на обочину и не остановился напротив кладбища. Джек, держа пистолет дулом вверх, выскочил из машины первым. Он бросил взгляд на стоящие в кузове бочки и прикинул, что их никак не меньше пятнадцати. Сукин сын. Он взглянул на кепку этого старого мордоворота, на его мятый деревенский костюм и сразу люто возненавидел его. Мухомор. Леший. Деревенский житель — как и Джек. В его местах промышляет.

— Вылезай.

Стритер соскользнул с сиденья и спрыгнул на дорогу, и Джек увидел в кабине вторую голову, вторую кепку; вслед за стариком на асфальт спрыгнул подросток с головой младенца: крутолобый, вихрастый, из-за острого, вытянутого подбородка лицо похоже на сердечко.

— Сколько еще их там у тебя? — поинтересовался Джек.

— Больше никого. Я и парень.

— Кто он?

— Бартлетт. Дикки Бартлетт.

— Что он тут делает?

— Мне помогает.

Скуластый. Гнилые зубы. Ощерился.

— Так ты, значит, Стритер, умник из Кейро, — процедил Джек.

Стритер едва заметно кивнул, продолжая улыбаться, и Джек ткнул его кулаком в лицо, поцарапав щеку.

— Выше руки, а не то голову оторву.

Джек ткнул рукояткой пистолета Стритеру в грудь. Бартлетт поспешно поднял руки еще выше, чем Стритер. Тут Джек увидел, как к грузовику с пистолетом в руках подошел Фогарти.

— Что у тебя в бочках?

— Крепкий сидр, — ответил Стритер, не переставая улыбаться.

— Не пиво или белое?

— Пиво я не вожу, и белое — тоже. Я спиртным не промышляю.

— Советую тебе говорить правду. Знаешь, кто я?

— Да, знаю.

— И я тебя тоже знаю. Что-то ты слишком много бочек возишь.

— Занятие у меня такое — бочки возить…

— Занятие опасное, особенно если в бочках пиво или белое.

— У меня — один сидр.

— Посмотрим. Шагай.

— Куда?

— В машину, куда ж еще. — И Джек, в подтверждение своих слов, ткнул Стритера рукояткой пистолета между лопаток. И сбил эту проклятую, вонючую кепку. Стритер нагнулся за кепкой и повернулся к Джеку лицом. Опять эта улыбочка. Сейчас-то чего он смеется?! — Куда ты везешь этот сидр?

— Часть к себе, а часть — к Бартлетту.

— Мальчишке, что ли?

— Папаше его.

— У тебя что, собственный перегонный куб есть?

— Нет.

— А у Бартлетта?

— И у него вроде бы нет.

— А зачем тогда столько сидра?

— Пьем, уксус делаем, по бутылкам разливаем, часть продаем в магазины по деревням, а что останется — соседям или кому придется.

— Где куб?

— Нет у меня никакого куба.

— А у кого есть?

— Не знаю такого.

— Ты, может, слышал, что все кубы в округе — мои? Других нет.

— Да, сэр, слышал. Как не слышать.

— А раз нет куба, зачем тебе столько сидра?

— Не так уж его и много, если между всеми поделить.

— Это мы еще посмотрим, сколько его у тебя, — сказал Джек.

Кики он велел сесть вперед, а Стритера и Бартлетта посадил на заднее сиденье. Он надвинул им кепки на глаза, а сам, пока Фогарти отгонял грузовик на кладбище, пересел вперед, к Кики. Фогарти отсутствовал минут десять, которые прошли в полном молчании. Вернувшись, он сказал: «Вроде бы один крепкий сидр. Двадцать четыре бочки», — и сел за руль. Джек ехал вполоборота, положив руку с поднятым вверх пистолетом на заднее сиденье. Всю дорогу до Акры никто не проронил ни слова, Стритер и Бартлетт сидели неподвижно со сложенными на коленях руками и с надвинутыми на глаза кепками. Когда машина въехала в гараж, Джек поставил обоих лицом к стене и завязал им сзади руки. Фогарти выехал из гаража задним ходом, закрыл дверь и отвел Кики в дом. А Джек посадил Стритера и Бартлетта на пол, спиной к лестнице.

Совки для угля висели над головой старика, точно специально подобранные орудия пытки. Джек вспомнил совки на стене в подвале, в деревне, куда его отвезли люди Нири, решив (и не без оснований), что это он увел у них грузовик с пивом. Давно это было. Они привязали его проволокой к стулу и стали обрабатывать. А потом, когда он уже почти ничего не соображал, завалились спать. Он же всю ночь методично перетирал локтями узел, пока, порвав рубашку и стесав себе правую мышцу, не высвободил руку, вскарабкался по настилу на окно и вылез, оставив на перевязанной узлом проволоке и на полу обрывки кожи, мяса и много, очень много крови. Обливался кровью всю дорогу домой. Теперь мышца висит, да еще громадный, кривой шрам через всю руку. За этот шрам кое-кому из банды Нири пришлось расплатиться.

Он взглянул на старика и увидел у него за спиной, на стене веревки, в углу канистру с керосином, малярные кисти, отмокавшие в скипидаре. Грабли, мотыга. И старик — чем он отличается от граблей и мотыг? Такой же предмет домашнего обихода. Утварь. Инструмент. Джек ненавидел инструменты, с которыми не умел обращаться. На дух не переносил. В мире вещей он чувствовал себя неуверенно. Ненавидел неодушевленный мир и бил его, когда тот бросал ему вызов. Однажды, когда машина почему-то не заводилась, он в нее выстрелил. Пробил радиатор.

Закрученная на гвозде веревка показалась Джеку похожей на кривую улыбочку Стритера. Улыбается, псих. А раз он псих, то кому он такой нужен? Психов можно мочить. Потеря не большая. Еще одна жертва. Первым человеком, которого он убил, был Уилсон. Уилсон — карточный шулер. Сливай воду, шулер. Мне жаль твоих детишек.

Утопив Уилсона, Джек, пользуясь связями Ротстайна, стал страховать семьи своих будущих жертв. За взятку он договаривался со страховым агентом и заблаговременно отправлял его в дом своей жертвы. Когда все бумаги были подписаны, Джек выжидал месяц-другой — и готово дело.

— У тебя есть страховка, дед?

— Нету.

— А семья есть?

— Жена.

— Плохо. Придется ей разориться на твои похороны, если не скажешь, где ты свой куб прячешь.

— Нет у меня никакого куба, мистер. Нет и не было.

— Подумай хорошенько, дед. А ты знаешь, где находится куб, парень?

Дикки Бартлетт молча покачал головой и отвернулся к стене. Совсем еще мальчишка. Но если уж мочить, так обоих. Ничего не попишешь, парень.

— Снимай башмаки.

Стритер нагнулся и все с той же улыбочкой стал медленно развязывать сыромятные шнурки на своих высоких ботинках. Он стянул один башмак, и Джеку ударил в ноздри терпкий запах пота: потный белый шерстяной носок, заправленные в носки кальсоны. Деревенщина. Деревенская нога — деревенская вонь. Улыбается; застывшая улыбочка, застывший взгляд. Такого, чтобы человек улыбался все время, не бывает, Джек знал это. «Этот старый мухомор испытывает мое терпение, — вот что он подумал. — У него нет ни одного шанса, а он тем не менее плюет на закон Джека-Брильянта, на угрозы Джека-Брильянта, на самого Джека-Брильянта». Эта улыбочка — подлог, прикрытие, и Джек эту улыбочку уберет. Что такое подлог, прикрытие, Джека учить не надо. Он вспомнил свою собственную улыбочку в одной из газет, когда ехал в суд в Филадельфии. Хитрован, не подкопаешься. А потом, в зале суда, он понял, что улыбочка эта никого обмануть не может, что роль, которую он пытался сыграть в Филадельфии, причем не только тогда, после возвращения из Европы, ему решительно не удалась. Всю жизнь, с самого детства, он прикидывался — и мальчишкой, и в армии, когда его обвинили в дезертирстве и в том, что он — подумать только! — обворовывает собственных однополчан. Ложь. Многое из того, что о нем говорили, было ложью, однако ложь эта тянулась за ним по пятам.

В городском суде Филадельфии он был никем. Пустым местом. Задержали, зачитали решение — и вышвырнули вон. Пошел вон, шпана. И чтоб ноги твоей здесь больше не было. «Хочу сказать вам от имени всех добропорядочных горожан: Филадельфия нуждается в вас ничуть не больше, чем Европа». Забыть. Выблевать. Выблядок. У этого старого выблядка ноги отдают блевотиной. На суде присутствовала вся родня Джека. Были свидетелями его унижения. Джек всегда их любил — по-своему. Он вытащил из пачки «Рамзеса» с десяток сигарет и сунул их в карман. Смял пачку и поджег. И сунул горящий целлофан и бумагу Стритеру под нос. Улыбается по-прежнему.

— Где куб?

— Господи, мистер. Нет у меня никакого куба. Честное слово, нету.

Джек поднес горящую пачку к носку, а затем к кальсонам. Стритер дернул ногой, и огонь погас. Джек обжег себе руку и уронил горящую бумагу на пол. В это время с пистолетом в руке вернулся Фогарти.

— Встань ему на ноги, — сказал Джек, и Фогарти, прицелившись Стритеру в голову и встав на колени, придавил ему ноги. «Пистолет был незаряжен», — заявил он впоследствии. Фогарти боялся, что заряженный пистолет может выстрелить, и не рисковал. Впрочем, когда они остановили грузовик, пистолет у него был заряжен; Фогарти отдавал себе отчет в том, что в машине он был не только шофером Джека, но и его телохранителем и что с незаряженным пистолетом оказать сопротивление убийцам на колесах он не сможет. Сейчас же он больше телохранителем не был. — Старый хрен, — сказал Джек. — Упрямый, как осел.

— Чего ты упрямишься? Скажи как есть, — заговорщически шепнул Фогарти Стритеру.

— Не могу ж я сказать, чего сам не знаю, — отозвался Стритер. Улыбочка не сходила с его губ. Теперь Джек знал, как с ней бороться: он выжжет ее огнем. Сейчас ему важнее было не узнать, где находится куб, а наказать старика за его наглую улыбочку. Сам напросился. И получит по заслугам. Как сержант из Алабамы, который изводил Джека и других ньюйоркцев, потому что чувствовал их пренебрежение. «Нью-йоркские засранцы». Одно наказание следовало за другим. Через день — наряд на кухню. Увольнительные не давал. И тогда Джек «уронил» ему на ногу железную рельсу. Пришлось после этого в самоволку идти, не возвращаться ж назад. В «Нью-Йорке» его и взяли. И чего Джек этим добился? Получил удовлетворение? Верно, но ничего не добился, ровным счетом ничего. Надо было этого ублюдка пристрелить где-нибудь в канаве, за командным пунктом. И пусть бы его крысы сожрали.

— Где куб, старый хрен?

— Послушайте, мистер, неужели б я не сказал вам, если б знал. Думаете, утаил бы? Да ни за что. Что я, враг себе, что ли? Не знаю, мистер, не знаю, и все тут.

Джек поднес спичку к носку, на этот раз носок загорелся, старик закричал, снова дернул ногой и столкнул с себя Фогарти. Огонь погас. Джек взглянул на старика и вновь увидел улыбочку. Псих. Давить таких надо. Как клопов. От такого психа все равно ничего не добьешься. Будет до последнего терпеть, паразит, а не скажет. Чувства собственного достоинства — ни на грош.

— Себя бы хоть уважал, старый хрен! Не можешь дать вразумительный ответ? Совсем ничего не соображаешь? Если не скажешь, я тебя за яйца повешу, понял?

Такого психа и проучить-то нельзя. Ему ведь все это нравится. Иначе б не улыбался. Да у него полное замутнение мозгов, неужели не видно? Он и из тебя психа сделает, слышишь, Джек? Уже сделал. Ты что, в самом деле решил его повесить?

— Ладно, дед, вставай. Лихач, давай сюда веревку.

— Что ты задумал, Джек?

— Что я задумал? Хочу повесить это старое чучело вон на том клене.

— Эй, — подал голос Стритер, — ты что, и вправду хочешь меня повесить?

— На все сто процентов. Будешь у меня, точно коровья туша, висеть, — обнадежил его Джек. — Глаза, как тухлые яйца, полопаются. Язык до земли достанет — сможешь собственные подошвы лизать, говноед.

— Я ж никому ничего плохого не сделал, мистер. За что ж меня вешать?

— За шею, вот за что. Повешу, чтоб не врал, дед.

— А я и не вру, сэр. Не вру я.

— Тебе сколько лет?

— Скоро пятьдесят.

— А ты моложе, чем я думал. Но пятидесятилетие тебе справлять не придется. Ты упрям, как стадо баранов, но до пятидесяти тебе все равно не дожить. Выведи его.

Старик, как был в одном ботинке, вышел на улицу, и Джек перекинул веревку через ветку клена. Он завязал узел, соорудил, продев веревку через отверстие в узле, толстую, на манер собачьего ошейника, петлю и накинул ее Стритеру на шею.

— Последний раз спрашиваю. Где этот поганый куб, куда ты бочки вез?

— Господи помилуй, мистер, да нет у меня никакого куба! Вы что ж, думаете, я вас за нос, что ли, вожу? Вы же мне петлю на шею надели. Думаете, я б не сказал, если б знал? Пожалуйста, мистер, я не хочу умирать.

— Послушай, Джек, может, не стоит, а?.. — Фогарти била дрожь. «Чертов старик, попался на мою голову. Вроде как смотришь кино и знаешь, чем кончится», — говорил он впоследствии.

— Говноед! — взорвался Джек. — Где куб?! ГОВНОЕД! ГОВНОЕД!

Не дожидаясь, пока старик ответит, Джек потянул за свободный конец веревки, и Стритер повис в воздухе. В последний момент он сумел высвободить одну руку, подпрыгнуть и растянуть сжимавшую шею петлю.

— Свяжи его снова, — приказал Джек, и тут только Фогарти осознал, что он — сообщник, соучастник преступления, а связанный мальчишка — свидетель. Этой ночью будет два убийства, а не одно. Вот до чего ты дошел, Фогарти. Вот в кого превратился под началом Джека.

Он связал старику руки, после чего Джек обмотал веревку вокруг собственного пояса и рук, чтобы не соскочила, и снова потянул ее на себя и отступил назад. Ноги старика оторвались от земли, он захрипел и выпучил глаза, язык вывалился у него изо рта и повис. Тут Бартлетт закричал как зарезанный, а потом начал плакать, и Джек отпустил веревку. Старик рухнул на землю.

— Оклемается, — сказал Джек. — Такого психа, как он, не так-то просто отправить на тот свет. Окати его водой.

Фогарти подошел к водопроводному крану, наполнил полведра и облил Стритера. Старик открыл глаза.

— Послушай, может, он правду говорит? — предположил Фогарти.

— Врет.

— Что ж, в таком случае у него неплохо получается.

Джек взял у Фогарти пистолет и помахал им перед лицом Стритера. «Этим он, по крайней мере, его не убьет», — подумал Фогарти.

— Вешать тебя — замучаешься, — сказал Джек Стритеру, — поэтому я лучше тебе мозги вышибу. По всей лужайке разлетятся. Даю тебе последний шанс.

Старик покачал головой и закрыл глаза. Улыбка исчезла. «С ней я все-таки справился», — подумал Джек. Но тут старик вновь привел его в бешенство. «Это ты меня довел до такого состояния, — рассуждал Джек. — Это из-за твоего проклятого деревенского упрямства я стал садистом, черт возьми». Он приблизил пистолет к голове старика и тут только подумал: «Фогарти». И проверил барабан. Ни одной пули. Смерив Лихача презрительным взглядом, он вернул ему незаряженный пистолет и достал из кармана свой, 38-го калибра. Стритер все это видел. Он начал дрожать мелкой дрожью, нижняя губа отвисла. Мало того что улыбка исчезла — выражение лица у старика было такое, словно за все пятьдесят лет своей жизни он не улыбнулся ни разу. Джек выстрелил. Стритер, оглохнув на правое ухо, дернулся всем телом. Джек выстрелил снова, на этот раз возле левого уха.

— Ну, будешь говорить, говноед?

Старик открыл полные ужаса глаза и отрицательно покачал головой. Тогда Джек приставил дуло пистолета к его переносице, несколько секунд держал так, а затем отшвырнул пистолет в сторону. Он опустился на корточки и некоторое время тупо смотрел перед собой. Смотрел и молчал.

— Ты победил, дед, — сказал он наконец. — Ты — крепкий орешек.

Джек медленно встал и спрятал пистолет в карман. Фогарти и один из охранников отвезли Стритера и Бартлетта обратно к их грузовику. Фогарти залез в кабину, вырвал провода зажигания и сказал, чтобы они не вздумали вызывать полицию, после чего вернулся в Акру и лег спать. Нельзя сказать, чтобы в ту ночь он спал сном праведника.


Когда Лихач отвел Кики в дом, она спросила его:

— Что будет с этими людьми?

— Не знаю, может, поговорит и отпустит.

— Пожалуйста, Джо, не давай их в обиду. Я не хочу снова попасть в историю. Слышишь, Джо?

— Попробую, но ты же знаешь Джека… Его не переспоришь.

— Тогда я сама пойду поговорю с ним. Или нет, скажи ему, пусть зайдет ко мне. Может, если я попрошу его не делать этого, он и согласится.

— Передам.

— Ты отличный парень, Джо.

— Ложись в постель и вниз не спускайся. Делай так, как я тебе говорю.

— Хорошо, Джо.

Кики подумала, что Джо и в самом деле отличный парень и что, если б не Джек, она могла бы с ним переспать. Конечно, она ничего такого не сделает, пока она с Джеком… Но ей было приятно думать о Джо, о его рыжей шевелюре и о том, как он, должно быть, хорош в постели. Он был красавчик, красивей Джека, но ведь Джека-то она любит не за красоту.

Услышав два выстрела и истошный крик, она испугалась: уж не убил ли он старика и мальчишку? Но ведь и в «Монтичелло» она сначала подумала на Джека, решила, что это он убил тех двоих, а на самом-то деле это они хотели убить его, а не наоборот. Ей не хотелось опять думать о Джеке плохо, однако полчаса она провела в сомнениях. Но вот к ней в комнату вошел Джек и сказал, что старика с мальчишкой он отпустил и никто не пострадал.

— Ты узнал, что хотел? — спросила она.

— Да… И хватит об этом.

— Ну и хорошо. У тебя нет больше дел?

— Нет, ни одного.

— Значит, мы можем закончить вечер, как собирались?

— Вечер давно кончился.

— Нет, наш с тобой вечер.

— И наш с тобой тоже.

Он поцеловал ее в щеку и удалился в свою комнату. Ушел и даже не вернулся посмотреть, что она делает, позвать к себе. Она попробовала заснуть, но не смогла: ей хотелось «закончить вечер», вечер, который начался в машине, когда они молча сидели на заднем сиденье, взявшись за руки, а мимо них проносились залитые лунным светом поля. Ей хотелось лечь к Джеку и утешить его — она чувствовала, что сегодня он не в духе. Если она его приласкает, настроение у него улучшится. И в то же время она видела, что сегодня ему не хочется, и она еще целый час лежала без сна, переворачивалась с боку на бок, разбрасывалась, сворачивалась клубочком, пока наконец не подумала: а вдруг он все-таки ее хочет? А раз так, ей надо пойти к нему самой. Она встала и очень тихо, на цыпочках прокралась в комнату Джека и, совершенно голая, встала у его изголовья. Джек крепко спал. Она коснулась его уха, провела пальцами по щеке — и вдруг увидела направленное на себя дуло пистолета 38-го калибра и тут же закричала от боли: он выламывал ей пальцы. И никто не пришел ей на помощь. Об этом она подумала позже: Джек мог ее убить, никто бы его не остановил. Даже Джо.

— Ты что, спятила, сука?! Чего тебе? Что надо?

— Тебя. Хочу тебя.

— Никогда, слышишь, никогда больше не буди меня так. Не вздумай никогда меня трогать, ясно? Позови меня, и я услышу, но не касайся меня.

Кики рыдала — ужасно болела рука. Она не могла согнуть пальцы. А когда попыталась — потеряла сознание. Когда она пришла в себя, она сидела в кресле, а Джек, весь белый, стоял рядом и смотрел на нее. Чтобы привести ее в чувство, он несильно бил ее по щекам.

— Ужасно больно.

— Мы поедем к врачу. Прости, Мэрион, прости, что сделал тебе больно.

— Ничего, Джек, пройдет.

— Я не хочу делать тебе больно.

— Знаю, что не хочешь.

— Я тебя так люблю, что иногда просто голову теряю.

— Нет, Джек, ты не теряешь голову. Ты хороший, я на тебя не в обиде за то, что ты причинил мне боль. Ты ведь не нарочно. Я сама виновата.

— Мы поедем к врачу, подымем его с постели.

— Он меня полечит, а потом мы вернемся и закончим наш вечер.

— Да, так и сделаем.

Врач Джека был судебным следователем, и они действительно подняли его с постели. Он перевязал Кики руку, сказал, что утром надо будет поехать в больницу наложить гипс, и дал ей таблетки от боли. Кики сказала ему, что упала на руку, когда репетировала дома танец. Судя по всему, он ей не поверил, но Джек отнесся к этому безразлично, и Кики успокоилась. Когда они вернулись домой, Джек сказал, что очень устал и любовью они займутся завтра утром. Кики не спалось, и через некоторое время она встала и спустилась на кухню посмотреть, не затвердела ли помадка. Она пощупала ее пальцами здоровой руки — помадка по-прежнему была мягкой, и Кики вынесла ее на заднее крыльцо кошке.


Клэм Стритер развлекал жителей Катскилла этой историей много лет. Он стал знаменитостью, его останавливали на улице, просили рассказать, что с ним приключилось. Я брился в катскиллской парикмахерской через год после отмены Сухого закона, когда Джека уже давно не было в живых, и слышал, как Клэм, в окружении полудюжины местных жителей, повествует — в который уж раз! — о своих злоключениях:

— Судья в Катскилле интересуется, зачем мне разрешение на оружие, вот и пришлось ему рассказать, как этот Джек-Брильянт прошлой ночью у себя в гараже ноги мне жег и на клене повесить хотел. «Правда?» — судья спрашивает. «Буду я врать», — отвечаю. Люди, которые возле здания суда находились, услышали, о чем речь, и подошли поближе. «Вы на этого Брильянта жалобу подали?» — судья спрашивает. А я ему: «Только, — говорю, — собственной жене пожаловался, больше никому». Судья так и сел — не верит своим ушам. «Надо к этому делу, — говорит, — шерифа привлечь, а то и окружного прокурора». Приезжают, значит, они оба, и прокурор, и шериф, и я давай им опять свою историю рассказывать, как они из своей машины в нас целились, как мы, я и Дикки Бартлетт, остановились. «Выходите», — говорят, ну а я, видно, не сразу вышел, не так быстро, как у Брильянта заведено, — вот он мне и врезал. Врезал и говорит: «Подымай, — говорит, — руки повыше, а не то я тебе голову оторву». Потом они нас к себе пересадили, и к Брильянту повезли, и кепки нам на глаза надвинули, чтоб мы не видели, куда едем, — ну а я из-под кепки на дорогу кошусь и все вижу, и дом его теперь узнаю — тем более там свету полно было. «А ты уверен, что это был Брильянт?» — судья спрашивает. «А то нет, — отвечаю. — Уверен на все сто». Я его в гараже в Кейро как следует рассмотрел. С ним в машине еще женщина была. И мужчина. Мужчину, он за рулем сидел, я сразу узнал: он за месяц до того остановил меня как-то ночью, когда я пустые бочки вез. «Так это Стритер, умник из Кейро», — говорит мне Брильянт. Сказал — и кулаком в челюсть, вот так, я и слова произнести не успел. А потом, в гараже, стали они меня огнем жечь. «Зачем они все это делали?» — судья спрашивает, а я ему говорю: «А затем, что хотели, чтоб я им сказал, где перегонный куб находится. Но я сказал Брильянту, что ни про какой куб ничего не знаю». А судья говорит: «А с чего он взял, что ты должен был про куб знать?» — «Потому что, — говорю, — я вез двадцать четыре бочки крепкого сидра, которые погрузил на пивоварне Поста». — «Кому вез?» — «Себе самому, — говорю. — Люблю сидр. Целыми днями его пью». Не стану ж я говорить судье, да и никому другому тоже, что у нас со старым Сирилом Бартлеттом свой собственный перегонный куб есть, мы с ним на этом стареньком кубе неплохие деньги делаем. С тех, у кого своего куба нет, а согреться-то хочется, мы иногда по сто, сто тридцать долларов в неделю имеем. Брильянт на наш куб позарился, я это сразу понял. Намучил меня, не дай Бог кому другому такое перенести. Ну и что? Эти ребята с пистолетами только говорить горазды. Никого они не убивают, грозятся больше. Припугнут — и делают, что хотят. Но меня-то не проведешь. Чтобы я отдал свои кровные сто тридцать долларов в неделю какому-то там нью-йоркскому прохвосту — да ни за что на свете!

Загрузка...