Сегодня десятое января 1981 года. Вчера только вытащили из комнаты новогоднюю елку. Год, собственно, только начался, но уже совершились события, прогремели новости, пробежали люди. Иные даже не пешком, а по воздуху — на метле, как Баба-Яга. Скажем, старшая сестра Сивая Пелагея Карповна. Очень энергичная, очень подвижная и страшно злая, даже злобная. Выставляет кулачки, средний палец выпирает уголочком и угрожающе визжит, тоненькой стрункой голосит: «Ненавижу-у-у…». Ненавидит она Лиду Баруху за полную себе противоположность. Та баба огромная, с сильным голосом и могучим бюстом. И вот они сцепились в коридоре, и Баруха ее понесла горлом луженым, а та лишь пищала в ответ тонко, а губки — ниточки. Психологически они проиграла, конечно, — сама мелковатая, невысокая, с острыми коленками, пронзительная — куда ей против танкообразной Барухи. Пелагея, однако же, не смирилась: написала письмо в Народный контроль — не отрабатывает, мол, Баруха своих нагрузок, а заодно еще одну тихую женщину, Лену Рыжих из рентген-кабинета, обвинила и оплевала, поскольку Лена когда-то была ей конкуренткой. А на кого письмо? На Лену? На Баруху? Письмо фактически на меня. Меня и оштрафуют («Удержать месячный оклад из зарплаты гл. врача за грубые нарушения, которые выразились в том, что…»), и в газете оскорбят, и с трибун. А наш диспансерский контроль эту бумажку передал в районный (чего с ней возиться, легче кинуть «на угловой»). Теперь уже «сор из избы»; совсем плохо. Ах, боже мой, сердце колотится, волнения, беготня, объяснения. О больных думать нельзя и некогда, и голова не тем занята, и сердце, главное, стучит и побаливает, и давление поднимается. Проклятые бабы! И ходит теперь по диспансеру какой-то зловещий пожарник и проверяет. Не надо удивляться, почему пожарник: он в добровольном пожарном обществе работает, а в контроле — по общественной линии. Он — дозорный. С ним шутки плохи: он хромой, увечный, какой-то ущемленный, старый. Да вот начальник у него — молодой толстяк, и глаза человеческие. Я все ему и рассказал. Он засмеялся, и мне стало легче на душе. Так и спихнули мы это дерьмо.

Пелагея таилась и червилась, угрожала еще пакостями, потом стихла. Может, надолго, а может, опять пишет… Тут бы и отдохнуть, да наркоманка Журавлева жалобу написала космонавтке Терешковой. Полагает, что это я уменьшил ей дозу морфия, а это не я совсем. Несчастная наркоманка мне мстит — разумеется, с высокой позиции и на пафосе. Просит разобраться в безобразиях, которые творятся в диспансере под моим руководством. Опять комиссия… Хотелось бы, однако, заняться больными! Господи, насколько же это прекрасней! Давиловка еще в том году надоела: это ведь тетрадка только началась, а жизнь ведь продолжается…

Отделались от наркоманки. Теперь что? Годовой отчет. Пишем, считаем, все оптом. Форма один, штаты, шестой вкладыш, отчет по санпросвет работе и план по ней, план главного онколога на следующий год и отчет за предыдущий, отдельно план учреждения и опять отчет, какая-то бумажка по названию Т-16 (не знаю, что это значит, но делаю вид, что понимаю), отчет по межрайцентру, отчет по инвалидам ВОВ, какая-то огромная бумага по бомбоубежищам: площадь, объем, торцы, уровень под землей, перекрытия (да тут целой конторе инженеров на неделю!). А мы — лихо, за минуты, на глазок — и дальше, дальше — лети, птица тройка, кто тебя выдумал?! А все недовольны, чего-то мы даем не в срок. Орут из разных углов, торопят, стыдят, угрожают. А я бегаю по присутствиям, сдаю одни бумаги, случайно нахожу другие. И якобы я их давно знаю, хватаю быстро, небрежно и заполняю, и уже отдаю легким жестом — дескать, все понятно. А для меня это дикость и темный лес. Черный лес! Кстати, еще один бредовый вопросник: десятки ответов — кто принят, кто ветеран труда, у кого какой значок, а кто из ветеранов (или значкистов) уволен, а кто из них принят на работу, и все в таком духе. Еще нужно сделать заявку на курсы усовершенствования для врачей. На год заказать химиопрепараты. Написать объяснительные записки к цифрам. А вот уже и первые результаты приоткрылись. Мы не докормили больных за год на 200 рублей. Это по копейке в день на человека, на каждое блюдо по 0,1 коп. Да куда уж лучше рассчитать, точнее вписаться? Наверное, вызовут на ковер.

Старик Тарасов не понял больного на приеме или больной его не понял? Вообще-то он плохо слышит: 72 года. Больной побежал в горздрав. Заведующий решил, что Тарасов спорол какую-то грубую чушь больному (а на самом деле все было не так). И вот мне нужно ехать к больному на квартиру все уладить. А машина наша сегодня дежурит в ГК профсоюзов. Ладно, пойду пешком. Беру Баруху. По дороге договариваемся о ее крамольных нагрузках, чтобы вписались в доработку. Она подсказала один ход: поскольку у нас забрали навечно полторы ставки в военкомат (неожиданно вырубили живым мясом, как Шейлок из должника). Как нам перекрутиться не по дурному, чтобы работу не завалить? Кажется, нашли выход: в отпуск выпихивать равномерно, в том числе и зимой. Это с криками, со слезами, с затаенной местью. Да что делать? Или вот еще вариант: платить полставки, когда есть возможность, дополнительно, а потом четверть «законных» урезать — получится так на так. Работаем, мыслим, и вот уже подходим к дому жалобщика. Баруха ему говорит: «Ты чего, Иван, спятил? Куда ж ты с жалобами поперся, почему в горздрав?». Они, оказывается, давние знакомые. Тут все дело и сладилось. Опять удача. Докладываю шефу. Он доволен: «Хорошо, правильно». И тут же дает адрес и фамилию женщины, которую нужно срочно взять из дома и положить в диспансер. Это больная инкурабельная, с метастазами в кости. В доме — ужас, грязь, беспорядок. Больная к тому же хулиганка, матерится.

Но шеф энергично требует быстрей решить вопрос. Родная сестра этой женщины занимает высокий пост в области, приближена к одной Августейшей Особе. Положил в приличную палату. Тут сестры прибегают: «Какие операции на завтра?». Батюшки! Оказывается, где-то еще существует медицина. Стало быть, еще Польска не сгинела. Осматриваю больных на скорую руку, торопливо. А чего, собственно, спешить? Время позднее, все дела сделаны, изо всех капканов, слава Богу, ушел. Это по инерции. Останавливаюсь, отряхиваюсь ото всей скверны и спокойно, уже не торопясь, смотрю больных. Занятие прекрасное. Только что я был коммивояжером, шестеркой, и вот по мановению волшебной палочки превращаюсь в хирурга. Осматриваю, ощупываю, намечаю разрезы, в голове возникают планы операций, какие-то решения, которые кажутся мне удачными. А больные как-то все это улавливают и очень сочувственно понимают. Здесь мы союзники, почти семья. Одной снял гипнозом зубную боль. Она обалдела и назвала меня Иисусом Христом. И рокот восхищения пошел по палате. Какая там шестерка! Посмотрите на меня: в крахмальном халате, в колпаке и в очках — пусть не Христос, но все-таки больные смотрят на меня с надеждой и благодарностью. Уходят плевки и боли, уходят морщины, дышать легче, тепло, уютно. Да, так бы всю жизнь. Боже мой, у кого она — такая жизнь?

Снова звонок. Шеф раздражен: «У вас там, — спрашивает, — диспансер или кафе по самообслуживанию?». Это наш лучевик, Иван Петрович, насоветовал больной переливать кровь и кушать паюсную икру, чтобы увеличить число лимфоцитов в анализе крови. Иван Петрович — старый больной человек, и всю жизнь — администратор. Когда его снимали, засунули ко мне: трудоустроили не по специальности. Я поручил ему гражданскую оборону — это бумажки. Он потребовал сейф, а дело завалил. Теперь сидит в лучевой терапии. Лечат лаборанты, а он лишь сопит, надувая щеки. Он не профессионал, он общественник. Сыну больной он порекомендовал сдать кровь для матери на станции переливания. Тот побежал на станцию, но свою кровь не сдал, а начал искать готовую. Готовой не оказалось. Он помчался к заведующему горздравотделом: «Где взять кровь и паюсную икру?». И завертелась машина. Больная звонит рентгенологу (а я в это время сдаю годовой отчет): «Так будет мне кровь? Вам уже звонили из горздравотдела?». Одним словом, Христа из меня не получилось, пора переквалифицироваться — назад в шестерку! Иван Петрович объясняет: «Я посоветовал ей кушать хле-е-еб (тянет нараспев, подчеркивая свою невиновность или даже невинность), зе-е-е-лень, фру-у-у-кты, о-о-овощи. Она сказала: «А вот женщины советуют икру». Я говорю: «Пожалуйста, икру тоже можно. Еще я посоветовал перелить кровь. А что, я не имею права советовать, раз я врач?».

Имеет он право. Только сейчас, на моих глазах родится новая жалоба. И люди эти очень грамотные, подкованные: сделают бумагу квалифицированно. И будет опять комиссия. А комиссия всегда что-нибудь находит и пишет в акт. И будут снова бить. Одна девочка — врач из онкологического института, только испеченная, недавно сказала мне: «А мы вас будем бить». Бутерброд за щекой, в глазах синь, васильки — ребенок. «Бить» для нее, как дышать. Вот такие у нас кадры. А уж наторелые приедут — выпьют кровь, каплю за каплей. Потому и боимся. Не до работы, главное — жалобу предупредить: «Не до жиру, быть бы живу». Но ведь нутро, собственное нутро протестует, болит: хочется дела своего. Ведь кое-каких безнадежных мы лечим здесь и даже вылечиваем. И рокот восторга в палатах, и когда очередь за пивом расступается: пожалуйста, доктор. Все это, как артисту овации, поднимает к звездам. А что, мы ведь тоже художники. Художники? А рылом в корыто не хочешь? Гражданка К. жалуется министру: у нее умер муж, просит наказать виновных. У мужа низкодифференцированная саркома. И никакие силы в мире не могли спасти его. Мужа прооперировали своевременно, но он погиб от метастазов. Все здесь понятно не только врачу — неграмотному человеку. А комиссия (как всегда из непрофессионалов) терзала меня насмерть. Меня спросили: «С вашей стороны это преступление или грубая ошибка?». В любом случае у меня отнимали мою высшую категорию, единственное мое достояние. Все, что я заработал десятилетиями каторжного труда и усердия. Я им объясняю — не слушают, я им читаю из учебника онкологии — перебивают. И жмут из меня: «Ошибка или преступление?». Перевернули заодно все истории болезни, амбулаторные карты — надо же что-то найти, чтобы уничтожить. Две недели пытки. Едва на ногах. Куда ударят? Что прикрывать? Тьма, тьма. Только дыхание их проклятое и зубы у самого горла. А сами-то маленькие-маленькие. При дневном свете мимо пройдешь — не заметишь. Смяли бы тогда, сожрали бы, категорию бы отняли, а следом и выгнали. Помешал директор института, старый профессор-онколог. Ему нельзя, чтобы меня «убивали». Я анкеты предложил, кинофильмы сделал для населения, внедрил само обследование, завтра еще что-то сделаю (а что — он знает). Нельзя меня резать. Поехал профессор в облздрав, проект приказа, говорят, сам порвал, спас-таки. Опять я везучий. А то ведь у них в облздраве на планерках так: «Вы откуда приехали? Что видели? Сколько под суд отдали? Сколько категорий отняли? Нисколько?! Никого?! Грош вам цена! Работнички! Возвращайтесь назад, и без глупостей!».

И возвращаются, и рубят. В этом году 32 категории зарубили. Но интересная деталь. Та, что меня мучила, была особенно мерзкая, не просто чиновница, а садистка. Распаляла себя тем, что сравнивала свою зарплату с моей (она меньше меня получает). И от этого сопоставления чернела, сатанела и дергалась. Рентгенолог, посмотрев на нее, сказал: «Я бы даже убить ее не смог — дотронуться невозможно». Так вот интересно, что эта дрянь себя вполне человеком чувствует и свою работу и себя очень уважает. После того, как она меня терзала и когтила, оскорбляла и унижала (а я еще два месяца не мог оперировать — руки дрожали), после всего этого она меня случайно на улице встречает — руки тянет, улыбается, как старая знакомая. Я руки не подал, так она НЕ ПОНЯЛА, очень удивилась, обиделась. У них это вообще в сознании не сочетается. Вчера мучила — так это ж по службе, а сегодня встречаемся — знакомые. Завтра понадобится — кровь выпьем. А сегодня же просто на улице встретились — причем тут одно к другому? И многие эту игру принимают, и они опять привыкают себя людьми считать. А руки не подашь — удивляются, искренне недоумевают, не понимают они. А как их понять?

Впрочем, пошли бы они… Мне циклиться на чем-то нельзя, дела набегают. Забот — полон рот. Нужной группы крови на станции переливания нет. Это для той женщины, которой наш старик дал такой добрый и умный совет. Сын ее кровь не сдает, а жалуется в горздрав. Сама женщина напирает на то, что она филолог (историк) и все воспринимает как-то очень ярко, очень образно, и что вся семья у них такая, и просит ее правильно понять. А у нее всего-то 18 лимфоцитов — ничего особенного, никакой катастрофы — все раздули попусту, из ничего. Да у нас десятки больных действительно тяжелых, им кровь куда важнее. А что делать? Я назначаю ей микродозу адреналина внутрикожно в надежде вызвать реакцию активации. Она мне рассказывает свою биографию, я ей — свою. Оказывается, у нас много общих знакомых. Она успокаивается. Мина еще не обезврежена, но хоть приостановлена. Теперь нужно выспаться: завтра операционный день.

И этот день начинается хорошо. Отличная погода — снег, мороз. По дороге на работу можно приободриться. В операционной тепло, уютно. Операционная сестра и санитарка — милые люди, свои, не продажные. В сущности, как мало надо! Операции идут гладко. К тому же сообщают: у той женщины — исторички-истерички уже 30 лимфоцитов: активация получилась сразу. Мину разрядили. Опять повезло! Теперь нужно сообщить шефу, что все в порядке, лучше самому заехать, да еще в бухгалтерию следует заскочить. Побыстрей, побыстрей, чтобы успеть.

По дороге завхоз Нюра Борзая сообщает, что бухгалтеры просят электрическую печку — у них там холодно. Так Нюра давать не хочет (хороший завхоз всегда прижимистый) и меня к тому же склоняет. Ну, да тут все ясно: слишком многое от них зависит, чтобы какую-то печку жалеть. Вот я к ним и приезжаю с этой печкой, а они растрогались и сообщили по секрету, что завтра будут у нас с внезапной ревизией — совместителей проверять. Свет померк и снова зажегся. Ох, и завыли же во мне сирены, ох, и забили же колокола! «Потолок пошел снижаться вороном». «Конец, — думаю, — совсем пропал!» Почему я так обалдел и почему я такой преступник — этого нормальному человеку сразу и не понять. Хотя все очень просто: сложные системы детерминации не подлежат. Например, железная дорога или завод — это сложные системы. Медицина — еще сложнее. Есть такой своеобразный способ забастовки: работа по правилам. С определенного часа работники железной дороги вдруг начинают скрупулезно выполнять все правила, каждый на своем рабочем месте: поезда останавливаются. Сложная система железной дороги детерминирована и с этого момента закупорена, нежизнеспособна. Бастовать таким способом очень удобно — зарплата идет: нельзя же юридически придраться к рабочему за то, что он точно выполняет правила фирмы. Хозяевам остается только принять его условия и тогда он, забастовщик, перестает жить по правилам, а действует по обстановке — и поезда снова идут.

Совсем без правил тоже нельзя — воцарится анархия, и опять поезда станут. На практике ищут золотую середину, которая тоже, кстати, не стоит на месте. Все — в движении. Нужно рационально действовать — ближе к правилам, но с допуском свободы. И чем сложнее система, тем больше допуск. Или, как говорят математики, доверительный промежуток.

Медицина — очень сложная система, сложней железной дороги. Но у нас действуют несколько тысяч жестких правил. И среди них — очень строгое: безусловная отработка рабочего времени. Как ты его отработаешь — головой или задом — это никакая комиссия не узнает, но саму отработку проверить легко. И если работники (особенно совместители!) не отрабатывают свои часы, горе тому главному врачу, в порошок его — по всем инстанциям будет греметь, могут и с работы снять, а уж из зарплаты удержат сколько захотят. Но самое главное — совместителей этих — по шапке, а без них — крах. Вот тут-то в медицине и начинается недопустимая детерминация. Без срочного микроскопического исследования, например, я не могу ампутировать грудь у женщины. Срочный ответ (за 4–5 минут) может дать только очень опытный гистолог. Но такие гистологи вымерли как мамонты. В нашем городе таковых практически нет. Я нашел прекрасного специалиста в области. Доктор медицинских наук, профессор. Он приезжает один раз в неделю, дает срочные ответы, а заодно и все остальные. За 2–3 часа он делает то, что другой за неделю. Ему не надо ни с кем консультироваться. Он сам высшая инстанция. Без его заключения нельзя оперировать: нельзя отрезать, например, здоровую ногу или, наоборот, оставить больную грудь. Нельзя давать химиопрепараты, нельзя облучать рентгеновскими лучами, нельзя давать гормоны. Можно только получать зарплату, а вот лечить людей уже нельзя. Остановились поезда. По правилам ему нужно быть у нас ежедневно и отсиживать 3 часа. За врачебные полставки профессор из области каждый день не приедет, он на нас наплюет, и нам — крах. Говорят, на земле сейчас столько атомного оружия, что все население можно уничтожить 16 раз. Мы тоже погибнем несколько раз, если будем работать по правилам.

Анестезиолог приходит два раза в неделю — в операционные дни, и нет ему срока и предела, уж как получится. А должен быть каждый день 2 часа, по графику — с 15.30 до 17.30. Что ж нам — оперировать с 15.30? Каждый день? Да он и не придет. А им надо — чтобы «во все дни». (Есть такая надпись в нашем соборе над головой Христа: «С вами во все дни»). Напрасно эта больная назвала меня Христом. Если разоблачат гистолога и анестезиолога, мы погибнем дважды: без микроскопа и без наркоза. А сколько еще таких возможностей? Прачки, например. У нас нет своей прачечной, потому что нет площадей для нее и потому, что рядом немало других медицинских прачечных. Я сэкономил деньги на постройку и оборудование, рационально использовал площади и за это, конечно, буду наказан. Белье нам отлично стирают в другой больнице. Мы даем им за это две ставки санитарок. Платить эти две ставки прачкам нельзя: слишком много они будут получать против правил. А других прачек со стороны они к себе не пустят — на черта они им нужны? Вот и зачислены лица, на которые идет зарплата, а фактически стирают и получают деньги другие. А ну, как разоблачат прачек — тут мы и умрем в третий раз. И это будет позорная смерть — в дерьме! Вообще-то многим людям это трудно понять. Как так, работаешь по правилам — значит гибель? Они думают: «Что-то тут не то, или он заливает, или, в крайнем случае, правила плохие». Ну, ладно, давайте от противного. Допустим, я наврал, или, что чаще случается, искренне заблуждаюсь. А забастовка, когда начинают работать по правилам? Поезда же стоят, не шелохнутся! А сами правила в этой форме, где забастовка? Что же, фирма — такая дура, что на собственную голову выдумала плохие правила? Но такие забастовки проходят везде, в любом месте, в любой фирме. Выходит — они все дураки и все на свою голову?

Сложные системы детерминации не подлежат! Строго по правилам работать нельзя! Да что там работать — на каждом шагу нарушаем.

Хороним нашего доктора М. Ю. Пахомова. Чтобы тело привезти-отвезти из морга — дали спирт (разбазарили?). Могилу быстро выкопали зимой — тоже спирт (опять?). Господи, да можно ли хоть шаг ступить, да чтобы по правилам? Хоть жить, хоть умереть? Одно время так и смотрели на них, на эти правила — через пальцы. И термин был такой, «в интересах дела». Как убедятся, что бескорыстно, не для себя, для дела стараешься — не наказывали. Иной раз даже хвалили в кулуарах. Теперь за эти «интересные дела» с тебя же и шкуру заживо снимут. Тут уж не до дела будет, не до жира!

Кстати, нашего гистолога не первый раз разоблачают. Несколько лет назад его накрыла ревизор КРУ. Она мне объявила: гистолога убрать, а с вас — начет. Но так уж получилось, что у дочери этого ревизора злокачественная герминома. Мы ее оперировали в свое время. Тогда в городе как раз не было гистолога, и несчастная мать металась с этим зловещим стеклом, и некому было посмотреть. Пришлось ей мотаться в Москву, и там ей, наконец, дали заключение о злокачественной опухоли. Потеряли целый драгоценный месяц! А мы — как получили анализ, сразу же облучили девочку. И вот теперь эта несчастная мать все забыла. Забыла, что она несчастная мать, потому что опухоль в любой момент может возобновиться. И тогда снова придется оперировать, и снова смотреть под микроскопом, чтобы решить: что делать? Но смотреть будет некому: она же своими руками «рубит» единственного гистолога. Сейчас она замахивается на родную дочь. Не так замахивается, как мать — чтобы шлепнуть, а как зверюга — чтобы убить. Собственное дитя?! Нет, все-таки, это не бывает. Просто в ее бедной голове оба процесса не стыкуются — судьба дочери и ревизия. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Значит, нужно состыковать! И беспощадно: жалеть ее нечего.

Поручили это нашему М. Ю. Пахомову. Сам я побоялся сорваться. А невозмутимый Пахомов ей так спокойно и монотонно говорит: «Врачи диспансера возмущены вашим поведением и решили подать на вас в суд, чтобы лишить вас материнских прав». Она обомлела: для нее и простое возмущение в диковинку — уверена, что ее понимают и поддерживают даже те, кого она бьет. А здесь вдруг в суд подают, родительские права… Дерзость какая-то, наглость и чепуха. Михаил Юрьевич, между тем, очень солидно и обстоятельно объясняет, что отсутствие гистолога не позволит быстро поставить диагноз, если у ее девочки появится какой-либо подозрительный узелок. А потеря драгоценного времени в этих обстоятельствах может стоить жизни ее дочери. «И больше того, — вдалбливает Пахомов, — вы сами это знаете не хуже меня, потому что уже мыкались с подобным анализом и теряли драгоценное время, и вы знаете, что без гистолога ваша дочь может погибнуть, и, зная это, «рубите» единственного гистолога, значит, вы покушаетесь на жизнь собственной дочери, значит, вас нужно лишить родительских прав, ибо вы недостойны звания матери». Она говорит: «Вы что же, угрожаете, что не будете лечить мою дочь?». Пахомов опять же очень обстоятельно объясняет, что это не мы угрожаем девочке, а она сама. Мы, напротив, ребенка защищаем. Если бы мы угрожали ребенку, у нас следовало бы отнять дипломы. А поскольку угрожает она — у нее и следует отнять родительские права. Это был хорошо рассчитанный удар. Именно рассчитанный заранее, потому что все ее вопросы и контратаки было легко предугадать: эти люди запрограммированы почти одинаково, их действия и слова не очень сложно предвидеть. Она заметалась: «Но ведь есть же такой закон… Я же по закону». Пахомов ответил: «Нет такого закона, чтобы вашей дочери засыпать глаза. Нельзя закопать Леночку, нет такого закона». И тогда она почернела и зашаталась.

Слава Богу, состыковали: соединили-таки в бедной голове служебный циркуляр и шею ребенка. И там сейчас, в ее башке, вольтова дуга — тут она и чернеет, обугливается. Ничего, выйдет хоть немного человеком, а мы гистолога сохранили! И снова работаем не по правилам, значит, жизнь продолжается. Вообще, мне приходилось уже яростно отбиваться от ревизоров. Однажды хотела одна дама исполнить какой-то циркуляр, который начисто парализовал бы нашу работу. Я сказал ей, что в течение 40–50 дней мы не сможем реально работать. Почему 40–50 дней? По моим расчетам за это время я сумею добиться решения вопроса в Высших Сферах. За это время за счет нашего бездействия умрет несколько человек. «Чем же вы отличаетесь от бандита? — спросил я ее. — Тем, что он убивает одного человека, а вы несколько, тем, что его можно посадить в тюрьму, а вас нельзя. Но я вас накажу». Она усмехнулась: «Как же вы это сумеете, интересно?».

— Я пришлю вам фотографии убитых вами людей, фотографии их детей…

— Для чего?

— Чтобы хлеб стал вам поперек горла, чтобы вы с мужем спать не могли. Это вам только кажется, что у вас нет совести! Она у вас есть! Мучиться будете до самой смерти, и эти несчастные будут за вами по пятам… Я вас накажу, я вам покажу, как людей убивать!

Обалдела, отстала. Вообще-то, они уже друг другу перешушукали, ко мне смягчились, а с некоторыми установились даже дружеские человеческие отношения: кого-то лечил, кого-то оперировал, кому-то просто помог. Тоже ведь люди, хоть и служба у них собачья. Вот и сейчас мне говорят по секрету, что завтра будут с внезапной ревизией — совместителей проверять. Опять гистолог летит! Доктор медицинских наук, профессор, да только завтра не приезжает он. Они придут, а его нет! Мало того, он работает под чужой фамилией. По ведомости он — Фридман (еще такую фамилию нашел). Ему, Гурину, разрешение на совместительство не дают, так он нашел какого-то Фридмана, которого оформил, и под его фамилией теперь ездит к нам тайком, подпольно людей спасает. Одна минута: заглянул в микроскоп, написал заключение. Главное — правильно написал, не ошибается, опытный. Очень он нам нужен. Потому и храним его в подполье под чужой фамилией. И вот теперь над ним угроза. Завтра, в течение дня придут ревизоры его проверять. Сверятся с документом: «Где Фридман? Покажите!» А он не Фридман, а Гурин, и к тому же его нет на месте. Потом все раскроется. И меня на костер. И если даже выживу, обгорелый, а без Гурина все равно гибель.

Теперь еще анестезиолог Гриша Левченко. Он и у нас, и в гинекологии, и в роддоме. Один в трех местах и всегда — виртуоз. Без него станет хирургия. Завтра его тоже не будет на месте. Еще Саланова — эта работает в области. Она методист. Есть такая странная профессия, понять ее нельзя, объяснить невозможно: цифры, анализы, кривые, отчеты, показатели и все, что понадобится впредь. Вообще-то, когда я был ребенком, моя мама знала, что если я заболел, нужно вызвать хорошего врача. Все мамы знали хороших врачей. Все женщины города знали, кто хороший гинеколог. Все люди вообще знали, кто хороший хирург. И чтоб это знать — не нужны никакие цифры и никакие графики. Но это на ощупь, на слух, на голос, а к делу не пришьешь. И вот чтобы знать, что есть что и кто есть кто — все сущее в медицине обмеривается, взвешивается, исчисляется. Как в том анекдоте: «Здравствуй, Вася!» — «А ты откуда знаешь, что я Вася?» — «А я тебя вычислил!».

Нина Саланова нас вычисляет. Это совсем другой — сумеречный мир, там свои законы и свое беззаконие. И это дело тоже надо хорошо знать: Нина за час сделает то, с чем я буду неделю мучится. Опять нужный человек. Время дорогое экономит, нервы нам бережет. А мы эту экономию — на больных, на больных! Под ее прикрытием внедрили внутри лимфатические инфузии химиопрепаратов. Результаты временами фантастические. Освоили эндолюмбальное введение гормонов при метастазах в кости. На вырученное время и нервы я сделал кинофильм и показал в нем одиннадцать новейших методик. Буквально за минуты любой врач увидит крупным планом все то, что нужно изучать месяцами, из-за чьего-то плеча, в суматохе. А не будет Салановой — и все это время, и все эти силы уйдут на бумаги да на комиссии, которые она предотвращает. И жить будет скверно: так хоть часть души идет на творчество, на высоту, а иначе — в низины, в бумаги поганые! Причем Саланова более всех под ударом. Лжефридман-Гурин и Гриша Левченко нужны всем — и нормальным сотрудникам, и анонимщикам, и доносчикам из нашей же среды. Их специально топить не будут. Разве что пакость над целесообразностью верх возьмет. А Саланова больше всех мне нужна и тем, кто в поликлинике работает. Нас она выручает. Значит, если человек работает в стационаре и если он еще и подонок, значит Саланову ему полный резон «утопить». Тут шахматы простые. Как раз и Пелагея Карповна — старшая сестра стационара, — когда врагов своих Баруху и Лену Рыжих поносила, то и Саланову упомянула. Намекнула очень прозрачно, что и на нее донесет. Хотя при желании и на нее самою донести можно, было бы желание. И желание это она у своих противников уже возбудила. А мне надо все погасить, всех шкурных правдоискателей по углам рассадить и успокоить. Но у меня всего только вечер один, завтра сюда уже ревизоры нагрянут.

Проще всего предупредить Гришу Левченко. Звоню ему домой, прошу, чтобы с утра сидел у нас целый день, пока они не уйдут. Да ведь и это непросто — у них завтра в гинекологии операции с утра, женщин уже подготовили. Хотя лучше сорвать один операционный день, чем все операции нам сгубить. Так и договорились.

Один узел развязали, самый легкий. Теперь — Гурин и Саланова. Где их в области искать? Где живут? Телефоны домашние? (На работу звонить уже поздно.) Задерживаю шофера, у него свое: скаты потерты, до области не доедем.

— Ладно, — говорю, — поедем на моей, только с тобой: непогода, темень, скользко, устал я и от операций, что были с утра, и от этих набатов и зарниц, что начались вечером. Тяжелый день выдался. Машину вести трудно, опасно. Шофер со мной. Теперь — адреса, телефоны областные. Собираю верных, кто не продаст. Они сразу поняли, сочувствуют, домой не бегут _ дело серьезное. Звоню на кафедру Гурину. Слава Богу, по коду область набирается сразу. Но только поздно уже — они рано расходятся. Однако же ответил кто-то. Умоляю пойти в кабинет Гурина, а вдруг он задержался?

— Куда там, — отвечают, — его в это время никогда не бывает.

— Ну, скажите телефон домашний.

— Нет телефона.

— Адрес, пожалуйста, я сейчас буду выезжать к нему.

Назвали улицу и номер дома, квартиру не знают. А дом огромный, девятиэтажный. На каком этаже его искать, в каком подъезде? Ну да ладно: уже ниточка. Мои тем временем узнали телефон свекрови Салановой. Звоню, к телефону никто не подходит, потом узнаем, что свекровь уехала на Украину. И еще известие: здесь, в нашем городе, на улице Гоголя 16, живет санитар из морга, который знает подробный адрес Гурина. Едем на улицу Гоголя, штабу своему говорю: не расходиться. По дороге рассуждаю: Гришу предупредил, Гурина все равно найду. Саланову уволю. Жертвую фигуру, очень много на ней сошлось: дозвониться не могу, адреса не знаю и, вообще, опасно — мои же «правдолюбцы» завалят. Так. Что-то проясняется. Это в голове. А на улице — тьма кромешная, фонарей нет — окраина. Дальше и дороги нет, обрыв какой-то, глина и лед. Холод собачий и ветер страшный — гудит, свистит, метет. Герои кино сквозь такую пургу смело идут навстречу опасностям. Я тоже выхожу из машины. Скользко, пустынно, держу равновесие, по тропинке, по обрыву — куда-то вниз, в преисподнюю. Где-то улица Гоголя? Провалился в яму по колено. Выбрался, посмотрел на звезды. Подумал вдруг: чем это я занимаюсь? Сумасшествие! Да что же я сделал такое, чем виноват? И жалость к себе теплая, сентиментальная, со слезой в горле. Только некогда мне, времени совсем в обрез. Разом отряхнулся и снова — в игре. Ладно, думаю, уж лучше в цивилизованном девятиэтажном доме искать квартиру Гурина, чем улицу Гоголя в этом проклятом обрыве. В машине теперь совсем приятно и тепло, только в теле какой-то зуммер гудит — с утра же еще ничего не ел. Возвращаемся в диспансер, чтобы долить бензин (шофер сразу не сообразил), и здесь удача: звонил Гурин, оставил свой телефон. Он таки сидел на работе, только им было лень пойти в соседнюю комнату через коридор и вызвать его. А когда он сам на них наткнулся, они рассказали, что я звонил. Теперь сидит у телефона на кафедре, ждет моего звонка! Наконец слышу его голос. Договариваемся: приедет, сядет в белом халате у микроскопа. Откликаться будет на фамилию Фридман — не станут же они паспорта проверять! Так все и получилось на следующий день. Не зря говорят: «Тяжело в ученьи, легко в бою!». Вышли мы с честью, и потери не такие уж большие: пройдет месяц-полтора — опять Саланову возьму. А пока живем, и еще будем жить. И черт его знает, как это у нас пока получается?!

Теперь нужно использовать спокойный промежуток для работы. Можно достать где-нибудь на заводе рулон бумаги да изготовить тысяч сорок иллюстрированных анкет по само обследованию, да оплатить за чей-нибудь счет, да распространить в городе по почте. Можно ремонт закатить, давно руки тянутся, да и пора. Можно еще идею века давнишнюю исполнить: написать вместе с профессором монографию — атлас типичных стандартных операций в онкологии. Да не в этом идея, а в том, чтобы атлас записать не на бумаге, а на видеопленке, чтобы каждую операцию потом проследить на телеэкране, в движении. Чтобы не из-за плеча, впопыхах, годами, а за минуты вся целостная картина в динамике, чтобы можно было остановиться, перекрутить пленку — еще раз посмотреть, вглядеться в любое движение, а потом, за операционным столом, уверенно вспомнить и повторить. И тогда наше хирургическое ремесло, рукодействие станет доступней, ближе. И в любой деревне молодой хирург перед новой для него операцией сможет предварительно ознакомиться с ней в исполнении Большого столичного Мастера.

Можно еще статью написать в «Вестник рентгенологии». Всесоюзный съезд рентгенологов рекомендует приступить к разработке оптимальных моделей интеграции рентгенологии, эндоскопии и клиники. Они обсуждают, как наладить четкое взаимодействие между специалистом-рентгенологом и его коллегой-эндоскопистом. И чтоб эти двое хорошо спелись с клиницистом, и тогда получится отлаженное трио, а если к ним еще кого-либо подключить — возникает хороший квартет. Да вот беда — все это уже описано у дедушки Крылова. В общем, взаимодействие между ними как-то не очень получается. А мы эту проблему уже давно решили. Все три задачи поручили одному человеку. Рентгенолога посадили на общий прием в поликлинику и вручили ему эндоскоп. Теперь этот рентгенолог принимает в поликлинике тех больных, которые нуждаются в рентгеновском дообследовании. Сначала знакомится с ними как клиницист, потом направляет сам к себе на рентген, а если нужно, направляет, опять же сам к себе, на эндоскопическое исследование, и сам же берет кусочек подозрительной слизистой желудка для гистологического исследования. Сам с собой он хорошо взаимодействует. Исчезли необоснованные направления на рентген, сократились сроки обследования, прекратилась неразбериха на разных этапах, уменьшилось число ошибок, возросли квалификация и престиж специалиста. Обо всем этом можно рассказать в статье.

Вообще, много можно сделать, когда тебя не терзают! Кроме того, еще и моральная победа. То и дело слышится с разных сторон: «Не старайтесь, не рвитесь, все равно ведь все разрушат, чего суетиться?». И вот в который уже раз увидели все, что никто ничего не разрушил. И вот уже со скептиком Мишей Грубером, рентгенологом, пишем статью. А то ведь недавно рвался он куда-то сбежать, где спокойней (а где?). Теперь же едет в Ленинград на завод за наркозным аппаратом (наш-то совсем прохудился, а достать новый невозможно), еще он починит «хобот» видеоскопа, который один больной-истерик прокусил зубами во время исследования. Миша и командировку оформил через завод. Собственно, моральный фактор — не сам по себе, а очень тесно связан с живым делом. А что было сначала — слово или дело? Никто не знает, что было сначала, тем более что будет в конце.

Миша Грубер, например, уже не едет в Ленинград, не привезет наркозный аппарат, не починит видеоскоп. Для этого нужно бы тихо его отправить, да ведь заметят, донесут того и гляди, в крайнем случае насплетничают. Миша говорит: «А я этим гадам еще наркозный аппарат привезу?». Хлынул ответный гной из души. Хорь победил Человека: «Буду работать по правилам. Так только и надо, пусть оно купорится, становится, раз вы этим гадам все позволяете!». Монолог не столько уже о его врагах, сколь обо мне. Вообще, он парень очень невыдержанный, хрупкий, ранимый, очень способный, но и большой невротик. Совсем недавно, на консилиуме, у него вдруг остановились глаза, судорога по телу пошла и выплеснул на зав. отделением Л. И. Паршину: «Су-у-у-ка!». Это у него годами копилось. Основания очень даже имеются. Да и мало ли, у кого на что есть основания? Невротики всегда оправдания ищут. Он тоже сопротивлялся — дескать, не псих, а борец за правду. Потом сообразил: действительно нервы, поскольку после приема тазепама все осознал, успокоился, даже раскаялся. Он так и рассудил клинически: раз все понял после тазепама — значит, и правда невротик. Слава Богу, хоть причина появилась! Да только временно: неустойчивый тип.

А ведь все в меня бьют: хам, доносчик, анонимщик (Л. И. Паршина — анонимщица), дурак, псих, садист, мазохист (да, и эти есть в моей коллекции!). И все имеют возможность свой характер проявить, каждый свою пакость. В романе «За правое дело» Василий Гроссман писал о тех людях, которые в обычной жизни пылью, мусором, щепочками лежат на дорогах, на земле, в закутках. Они рядом с нами, их лица — стерты, мы их не знаем. Да и сами себя они тоже не знают. Но вот война, катаклизмы, землетрясение или лавина — пыль, щебень, мусор поднимается на высоту, все взбаламучивается. И вот тут-то мы узнаем их лица. Незаметный сосед в 1942 году бежит продавать ближних своих, добродушный алкаш из подвала становится полицаем. А когда на Кавказе, уже в наши дни, прошла лавина, то здоровые мужчины начали силой отпихивать женщин от костра, от еды… Конечно, есть и другие люди, иначе бы жизнь остановилась. Но вот я большую часть своего пути уже прошел, и мне кажется, что в жизни нельзя делить людей на «чистых» и «нечистых». Потому что в каждом из нас — и то, и другое. Где-то на флангах исключительные благородные или неисправимо-мерзкие, а между ними — масса обыкновенных. И как было бы прекрасно, если бы в процессе обыденной повседневной жизни, скажем, на работе, обстоятельства не провоцировали бы низость и пакость. Чтобы не было соблазна, чтобы пакость была бесполезна, бессмысленна. А то ведь она наоборот — осмысленна и соблазнительна.

Я ведь все время нарушаю правила, все это видят и почти все понимают, почему я это вынужден делать, понимают — если не умом, так нутром. Но «почти» все — не значит все. У любого есть реальная возможность написать жалобу, разоблачить, и тогда мне пощады не будет. Уже соблазнительно. А теперь — попробую-ка я потребовать по работе, прижать по службе. Соблазн возрастет. Расчет безошибочный. Да, тут надо поражаться духовному здоровью людей — мало пишут. Стыдно. Ну, положим, чтобы стыд преодолеть, можно и не подписывать — анонимки ведь тоже разбирают. Людмила Ивановна Паршина организовала на меня обширную анонимку. Я в свое время назначил ее, на свою голову, заведовать отделением. Ничего плохого за ней не замечалось, хотя, будь я повнимательней, заметил бы, как она свою коллегу выперла из стационара, с какой ненавистью отзывалась о Пахомове. Но я заметил на первом плане ее желание оперировать, интерес к работе, да и меня она обхаживала (а кому это не приятно?). И поначалу все шло ничего, но где-то я ее проглядел — погрузнела, малость охамела, матерая стала. Чеховская история: Ионыч. И в это время появляется элегантная дама — Лидия Юрьевна Еланская, недавно из института, ничего еще не знает. Наш Ионыч насторожился, пошли интрижки. Тут и советы «от чистого сердца» — уйти ей, Еланской, на лучевую терапию. А когда не вышло — объявила мне Ионыч-Паршина ультиматум: «Уберите эту гадину в поликлинику, а не то я уйду!». Да уже не Ионычем смотрит, а Салтычихой. Пропустил-таки я ее на каком-то этапе. На ультиматум поддаваться нельзя, и не от амбиций (этого у меня уже давно нет). Поддамся на ультиматум — развалят все и сами рухнут в развалины, да им же не объяснишь! Я ответил: «Свято место пусто не бывает. Ты уйдешь — назначу на твое место Еланскую». Она исказилась в лице и в теле. И пошла по кабинету каким-то лошадиным шагом — головой и ногами в такт. Что-то лепетала в отчаянии, надорванной струной: «Гадина, гадина…» А потом, на следующие дни, окаменела, спеклась, а потом в ее глазах — звериная радость и торжество, адские огни и вызов. «Все, — думаю, — анонимку написала».

Как раз незадолго до этого случай такой вышел. Обозлилась Людмила Ивановна на зам. председателя исполкома за то, что он ей квартиру не выделял. Сначала просто бесилась, а потом — торжество в глазах, злорадство, огни, и всем говорит, что его скоро снимут, а то и посадят, потому что в Москве о нем теперь «все узнают». А глаза, и лицо, и голос у нее тогда были точно такие, как и сейчас. Я тогда ее предупредил, если донос уже отправлен, чтоб уходила с работы. Она и не отрицала, что готовит анонимку, правда, письмо не отправила, потому что вскоре все-таки получила квартиру.

Всех предупредил: работаем, ждем. На душе скверно: черт ее знает, чего она там написала — зверюга же. Анонимка пришла несколько позже, чем ожидалось. Успела Паршина и в отпуск съездить, и вернуться. А ведь надеялась, вероятно, что в ее отсутствие будут разбирать. Но пока письмо по инстанциям проехало, да чиновники на нем писали и расписывались, да на почте задержали — успела-таки возвратиться и лично все пережить. Вот так штука, она тоже переживала, очень волновалась, мертвела, потому что была какая-то обстановка всеобщего позора, и все понимали, что написала она, и шушукались, а кто и вслух. Письмо я прочитал. Оно было составлено по всем правилам анонимного искусства. Безымянные авторы делятся наболевшим: да, есть такие прекрасные врачи, которые всю свою жизнь и пламень своего сердца отдают больным людям. Однако встречаются и отдельные прохвосты, которые позорят высокое звание врача. И в качестве примера можно привести такого поганого докторишку, как я. Лодырь, гнусный развратник, и дочь у него — ничтожество. В диспансере больных кормят отбросами, а когда приезжает комиссия, главный врач уговаривает больных, чтобы врали — дескать, питание хорошее. А здесь не то что питание, воды нет, умыться нечем. Во имя милосердия к несчастным больным авторы просят избавить диспансер от этого главного врача, чтобы прекратить муки и унижения, чтобы, наконец, восторжествовала Справедливость! Подписано: «больные», а далее двоеточие и три фамилии — в столбик. Но фамилии тщательно зачеркнуты, замараны. Как бы, следуя порыву души, подписались люди честно своими фамилиями, а потом испугались мести врачей и зачеркнули свои подписи. Очень натурально.

Приехала комиссия. Потоптались, не знают, с чего начинать. Развратник я или нет. Как-то неловко — с места в карьер. Спрашивают: «А вода у вас есть?».

— Есть вода, — отвечаю.

— А как бы нам в этом убедиться?

— Откройте кран.

Вода полилась. Потом пошли на пищеблок, попробовали обед. Борщ, суп, котлеты, шницель, гарнир, чай, компот. Обед как обед. Вызвали местный комитет, партийную организацию. Развратник? Лодырь? Ничтожество? Спрашивали конкретно: «Какие-либо женщины обращались с жалобами на него в местком, в партийную организацию? А его жена обращалась с жалобами на каких-либо женщин или на него?». Ответы записали в специальную тетрадку. Обход же обернулся для меня настоящим триумфом. Больные говорили обо мне очень тепло, взволнованно и было видно, что от души. А. П. Чехов советовал начинающим литераторам посещать приемные зубных врачей, чтобы почерпнуть неслыханную лексику, идущую из нутра. Мои пациенты по ходу своих заболеваний тоже нутром ощутили мою личность, процедили меня через свои страдания, и они легко находили слова. Обход только начался, а уже по всем палатам разнеслось, что мне что-то угрожает. И женщины рванулись с нижнего этажа наверх, чтобы и от себя сказать, защитить. А в мужской палате комиссионерам сказали, чтобы они немедленно убирались прочь, потому что многим предстоит операция, и «как же он будет нас оперировать после всего этого? С какими нервами?». И старшая сестра Сивая — ближайшая подруга Паршиной — челноком металась от места событий в операционную, докладывала обстановку (Людмила Ивановна оперировала в это время). И как дошло до моего триумфа — омертвела Паршина, да не вовремя — запоролась. Больной-то лежит, бедняга, на столе и не знает, что происходит вокруг. Еще одно унижение — пришлось ей меня в операционную вызывать на помощь. Отправил я ее, чувствую — не могу рядом с ней стоять, довел операцию до конца с операционной сестрой. Комиссия составила, между тем, благоприятный акт, удостоверила официально за подписями и печатями, что я не подонок, не тварь, и уехала, пожелав нам новых успехов. Они уехали, а мне теперь все собирать заново, развалины расчистить и строить, опять строить — остановки не будет. Страшная неистребимая ненависть посеяна на многие годы, вражда, недоверие в глазах врачей и сестер. Санитарки тоже обсуждают на своем уровне: «Которые грамотные, и пишут, портфеля делют, суки! Образованные…».

Один знаменитый хирург, профессор писал в своих воспоминаниях: однажды он делал трудную операцию, положение сложилось критическое. В голове у него внезапно, как озарение, возникла блестящая догадка — выход из положения, план спасения больного. Хирург обрел уверенность, силу, движения стали четкими, быстрыми. Ассистенты сразу почувствовали настроение шефа. Еще бы немного — и дело сладилось. Но в этот момент в операционную вошел подлец. Ученик профессора, молодой человек, молодой подлец, который уже успел написать донос на своего учителя. У профессора оледенел мозг, пальцы омертвели, операция закончилась трагически…

Одним словом, задачи мои нелегкие. Прежде всего — локализовать несчастье.

То, что комиссия написала хороший акт, это еще не все. Люди увидели глубокую скверну расследования. То, что автор известен — тоже не имеет большого значения: я похитрее, подумает некто, напишу так, что не догадаются. А ведь соблазн какой. Сидя в подполье, из безопаски большую боль причинить — трудов только — письмо написать. А мало ли у кого с кем счеты. Начнут писать с разных концов друг на друга, подожгут Воронью Слободку со всех сторон — какие тут операции, больные — смешно сказать. А что делать? На первый взгляд я беззащитен. Но это только на первый взгляд. Вот бегут ко мне, шепчут на ухо, догадки приводят — кто написал. Пелагея Карповна доверительно указала на кухонную санитарку, чтобы с толку сбить. Сама Людмила Ивановна на Пахомова намекает. И кое-кто уже эти слушки подхватывает, разносит. Ползет скверна по людям: новые догадки, новые слезы, боль и ненависть. Тогда я как бы вскользь говорю на дежурстве: «Не ищите вы анонимщика, ради Бога! Сами не найдете, а я вот сейчас прочитаю вам стихотворение А. С. Пушкина: к кому оно подойдет, тот, по-видимому, и автор. Стихотворение называется «Анонимка»:


Ей каждый отроду не мил,

Дрожит от злобы, ищет драки.

Разводит опиум чернил,

Слюною бешеной собаки.


Во тьме, гадюкой затаясь,

В пустой надежде, что незрима,

Поганым рылом — лезет мразь,

Закрывшись маской анонима.


Притихли. Кто-то шепчет: «Людмила Ивановна…». Позор густым туманом над ее

головой, ей трудно дышать. Я рассказываю знакомым при встрече: анонимка на меня очень

злобная, написана так, чтобы насмерть. Цитирую отрывки. «Людмила Ивановна, — говорят, — это же ее слова, она про вас это годами метет, только вы не знали…». Город маленький, зажимаю гарроту ей на горле. Потухла, тоска в лице. Пожаловалась: «Жить не хочу, в речку бы кинулась». Другим урок: нельзя клеветать, небезопасно… Простите мне, Александр Сергеевич, что собственные беспомощные и жалкие строки выдал за Ваши. А что мне было делать? Как чувства добрые мне в людях пробуждать? И смерть великого поэта тоже использую: рассказываю им, что Пушкин на роковую дуэль пошел из-за гнусной анонимки. Вообще, мрази и низости нужно противопоставлять высокое, вечное, иногда оно получается само собой.

Хоронили недавно Пахомова. Холодно, снежно, голые деревья, кладбищенская церковь и галки на крестах. Такое знакомое и уже чужое, надменное лицо покойника. Что-то мы поняли, что-то проникло в душу. И здесь, у самого гроба, на краю свежей могилы, вдруг обняли друг друга заклятые враги — Баруха и Сивая. Зачем доносы, зачем пакости, если кладбищенская церковь и галки на крестах… Шеф спросил меня: «Ну как, помирили вы своих конфликтующих сестер?» — «Сами помирились. Пахомов помог».

А потом я читал им лекцию по истории русской живописи. Показал Венецианова — эти гордые лбы венецианских мадонн. Вспомнил некрасовские строки:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною внешностью лиц.

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц.

И показываю прекрасную и гордую «Жницу» Венецианова, потом энергичное, благородное лицо «Девушки с бураком»:


В игре ее конный не словит,

В беде не сробеет, спасет.

Коня на ходу остановит,

В горящую избу войдет!


Хочу оторвать их от корыта — к небу возвысить. Немного синего и голубого. Слушают внимательно, временами человеческое в глазах. Не надо на это времени жалеть — окупится. Рассказываю о передвижниках, показываю жанровые литографии. Девушка на качелях совсем не похожа на мадонну, какая-нибудь белошвейка или горничная, и солдатик, ее кавалер, очень простой. Или вот — пьяненький мастеровой на бульваре с беременной молодой женой наигрывает на гармошке. Похоже на фотографию, но это искусство.

Видна огромная любовь художника к простым людям. «Взятие снежного городка», «Сватовство майора», «Тройка», «Неравный брак». И сегодня все русские художники будят человеческое, опять отрывают их от корыта. Показываю картину Николая Николаевича Ге «Что есть истина?». Понтий Пилат против Христа. Уверенный, плотный, веселый и ладный Хам против измученного Человека. Не забываю сказать, что дело не в мифологических аксессуарах, что картина не церковная, а нравственная: Хам — против Человека. Рыло — против лица. «Посмотрите внимательно, — говорю, — и скажите себе: где вы, с кем, на чьей стороне?». Рассказываю о первых русских живописцах — о Рублеве, Дионисии, о Луке. Откуда брали они свои такие яркие, веселые и светлые краски? По крайней мере, не из жизни. Жизнь была черная: избы по черному без дымоходов — густая, черная Пакость на стенах, на лицах, на одежде. А князь жил — в палатах белоснежных. Простой человек был черен и нечист, от него воняло — он был черный смерд, а князь — был светлым, светлейшим, Ваша светлость. Но и этого мало: смерд должен был вонять насквозь. Наружный гной и пакость можно смыть, нужна внутренняя мерзость, она страшней и надежней. Простые люди — это людишки подлого звания, а князь — благородный, Ваше Благородие. Черные смерды, однако, не желали быть подлыми. И вот Солоухин пишет, что в каждой деревне были десятки живописцев, которые своими светлыми лазурными красками лечили душу, возвышали человека, не давали упасть до продажности, доноса, хамства и злопыхательства. Чтобы стать настоящим смердом, чтобы смердеть насквозь, нужно доносить. (Это я уже от себя, под сурдинку акцент проставил.) Донос — явный или анонимный — вот самая яркая характеристика смерда, холуя и хама. Это — гной души! Донос — значит прогноился насквозь, значит воняешь, смердишь, значит, настоящий смерд!

Пелагея Карповна не выдерживает — выбегает из комнаты (вообще она более впечатлительная). Людмила Ивановна остается, только уж очень она углубилась в альбомы, вроде и не слышит. А я продолжаю.

Гуманная миссия русских живописцев заключалась в том, что они лечили и предупреждали именно внутреннюю мразь, очищали не тело, но душу просветляли… Краски свои они брали не из жизни, а из души, из сердца. Оттуда, из черного сруба феодальной Руси протягивают они к вам через столетия цвета своей надежды и своей мечты и говорят вам: БУДЬТЕ ЛЮДЬМИ!

Лекция всем понравилась, с интересом смотрели альбомы, литографии, долго не расходились. Людмила Ивановна сказала: «Очень хорошая лекция, только вот в конце вы все напортили этим гноем». Я объяснил ей, что без гноя нельзя. Без тьмы не было бы света. Чтобы так написать небесную лазурь, нужно сидеть в черной избе; чтобы на полотне вышел истинно светлый отрок — нужно в жизни повстречать изрядную мразь. Свет — это протест против тьмы. Она растерянно кивнула головой. Но все равно — ее мучило что-то, и много позже она ворчала: «Про гной говорят, а дежурства себе субботние никто не берет!».

Шеф сказал мне однажды: «Ваши ходы нельзя угадать, как у Фишера». В самом деле, приходится играть в эти шахматы. Возможно, поэтому я единственный, кто сохранился пока в своей должности: за последние 15 лет сменились все. Заведующие горздравом трижды, главные врачи — трижды, четырежды. А какие орлы были, какие фамилии, какие заметные! Казалось бы, со мною рядом — они вечные. А как начнут капканы выщелкивать, так они, эти орлы, и залетают! А я — битый административно, клейменный анонимками, стрелянный доносами, да я такую школу прошел, что и поделиться не грех, учебников же таких нет.

Когда-то до войны шел такой фильм: «Доктор Калюжный». Эта старая лента потрясла меня в детстве: хирург возвращает зрение. Пациент родился слепым и вдруг — новый мир, лица, дома, цветы. Больной кричит: «Вижу, вижу!!!». Я сказал маме, что буду хирургом. И вот эта мечта живет во мне все время. Лента — условно, а вообще-то мечта. Без высоты, без мечты выдержать это нельзя. Слабуны тоже приходят с мечтой, объявляют себя максималистами и сворачиваются от первого гноя, ссучиваются, иной раз даже своих кусают. Есть и другая порода — этим все ясно. Они Держиморды: перекусят пополам, затопчут. И гной, и живую кровь (им-то все равно) не различают. Ну да не о тех речь, и не об этих. Хочу поделиться с теми, кто держится, со своими. Хорошо бы устроить такую конференцию, обменяться мнениями и приемами. Кстати, сами приемы рождаются в жизни, их только нужно заметить, запомнить, а потом использовать.

Скажем, такой случай. Очень экспансивная пожилая женщина-врач Лунина привезла откуда-то издалека свою больную дочь, которая на протяжении ряда месяцев лечилась в разных клиниках и больницах. Состояние больной ухудшалось. Здесь, в нашем городе, несчастную женщину сначала поместили в центральную больницу. Ее мать — врач имела, естественно, свободный доступ в палату и буквально терроризировала персонал и врачей. День и ночь она была рядом с дочерью, и все время — в истерике. Отменяла назначения, давала свои, требовала чего-то несуразного. Врачам удалось перевести больную в другую больницу, здесь повторилась та же история, и местные эскулапы задумались — куда бы еще переправить больную? Тогда вызвали меня на консультацию. Последнему консультанту всегда легче — времени прошло много, болезнь проявляется более четко, и я без особого труда определил рак желудка с метастазами в печень. Медицина бессильна… Но мать? Матери нужно чудо. Быстро собрала она свою дочь в дорогу (а местные врачи в этом ей очень помогли) и на скорой помощи переправила больную в наш диспансер. Здесь она взялась за меня. Впрочем, «взялась» — не то слово — вцепилась мертвой хваткой. Не давала работать, тащила все время к дочери, чтобы я помогал, чтобы спасал. Даже во время операции врывалась в операционную что-то потребовать, разъяснить, дополнить. Десять раз на день я объяснял ей, что сделать ничего не могу, только симптоматическое лечение. В ответ она вздымала руки к небу и с безумием в глазах говорила безумные речи: «О, да! Я — эгоистка. Я заберу ваше умение, я высосу все ваши знания — для моей дочери. Заберу все — без остатка, для нее, только для нее»… — и далее в таком роде.

Разговаривать с ней было бесполезно. Дочь умирала. Мать непрерывно требовала кислород, изучала анализы, заставляла ежедневно переливать кровь, хотя вены уже спались. Сестры мучительно ищут иглой стенку сосуда, больная слабо стонет. А эта безумная бросается на сестру, кричит, оскорбляет. Сестра убегает в слезах, все отказываются даже заходить в эту палату. И в самом деле, так работать уже нельзя. Лет 5–6 назад я удалил бы обезумевшую мать из палаты. А сегодня нельзя: боимся жалоб, боимся комиссий. Мы же всегда виноваты. В любом случае мы нарушаем правила. Мы виноваты! Это клеймо на лбу, на шкуре, на халате. Главное, чтобы тихо! Никакого шума. Я сам иду в эту палату, и здесь меня ждет удача — сразу попадаю иглой в сосуд, благополучно переливаю кровь, всех успокаиваю, вынимаю иглу из вены, уношу ампулу и подставку. Но все бессмысленно — и кровь, и кислород, и остальное. Запасы того и другого у нас ограничены. Этой больной мы все равно уже ничем не поможем. Кому-то кровь нужна действительно сейчас, сию минуту. Если подумать — так очень обидно и унизительно, что она, эта безумная, железной рукой ведет меня дорогой своих снов. Но я не думаю — иду, подчиняюсь. Главное, чтобы тихо… И единственное, чего я не могу, так это реально помочь больной, не могу остановить или даже задержать ее смерть. Женщина умирает.

Ах, как мы пишем историю болезни, эпикриз — чтобы ни задоринки. И снова просматриваю глазами специалиста — так, теперь глазами мерзавца, чтоб утопить, чтоб найти гадость. Правим, добавляем. Так. Теперь глазами прокурора — солидно и взыскательно. Так. Теперь еще какими сучьими глазами ее рассмотреть, чтобы не промахнуться, предугадать? Ведь будет жалоба, чувствую. Ей, безумице, наша кровь нужна, чтобы свою боль унять. Едем на вскрытие, говорю своим — нужно хорошо протокол написать. И тут мать умершей в черном крепе заходит в ординаторскую и просит не делать вскрытие, поскольку диагноз ясен, подтвержден и рентгеном, а ей, матери, мысль о вскрытии невыносима. Но по закону мы как раз обязаны это сделать, ведь если она напишет — приедет комиссия и сразу — протокол. И тут выяснится, что труп не вскрывался — мне же голову и снесут. Она подняла руки к небу и закричала: «Клянусь вам ее светлой памятью, я не буду жаловаться, ведь вы сделали все». Она упала на колени и поползла к моим ногам, ударилась лбом о пол. Я вскочил, начал ее поднимать. Она рыдала: «Ведь Вы тоже отец, подумайте о моем горе, не добивайте меня, не добивайте!». Я выдал ей, труп без вскрытия.

Через несколько месяцев она написала злобную жалобу на 5 листах. Начало, как всегда, на высокой ноте, заветное: «Что такое порядок в нашем советском понимании этого слова? Это, во-первых, идеальная чистота. Это, во-вторых, бережное, гуманное отношение к больному человеку и его родственникам. Это, наконец, в-третьих, вдумчивое, квалифицированное лечение больных. А что мы имеем? Моя дочь вырвала, я побежала за санитаркой, чтобы она, разумеется, немедленно убрала, а санитарка сказала: «Что вы, не видите, что я с больной вожусь — сами и уберите, не для красоты вы тут сидите». И санитарке есть с кого брать пример — врачи диспансера издевательски игнорировали мои предложения по лечению больной. На каком основании главный врач утверждал, что я ничего не понимаю в онкологии? Почему всем больным в соседней палате, больным с разными заболеваниями было назначено одинаковое лечение — рентгенотерапия? Как врач, отдавший 30 лет своей жизни больным людям, как гражданин нашей великой социалистической Родины, я не могу молчать». В таком роде, примерно. Пошла комиссия к ней домой, дома ее нет. Начали искать, где работает. Куда ни звонят, отовсюду говорят: «Да, работала у нас Лунина, еле выгнали, ищите теперь там-то». Звонили туда-то, ответ такой же. Нашли, наконец, последнюю работу, пошли к главному врачу. Та рассказала, что Лунина когда-то работала в поликлинике, оттуда ее убрали за грубость, хамство по отношению к больным. В последующие годы сменила много рабочих мест, везде работу проваливала. Вот и сейчас ее собираются выгонять, поскольку у детей в интернате, которые ей поручены, завелись вши. Три выговора она уже заработала. Только вот из-за смерти дочери рука не поднимается.

Все же как-то ее надо увидеть. Где же она сейчас? Должна быть на работе! А ее там нет и дома нет. Она в это время обычно на базаре — торгует глиняными раскрашенными собачками и свистульками. Комиссии, впрочем, об этом не сказали. Но и так уже было все ясно. Личность заявителя хорошо прояснилась, и они не стали копаться, в суматохе не заметили даже, что вскрытия трупа не производилось. Уехали спокойно, только в акте предписали: санитарку наказать. Ну да я это дело замял — санитарки у нас на вес золота. За 70 руб. в месяц судна с дерьмом из-под раковых больных не каждый потянет. Здесь, впрочем, и прием отработался стихийно, само получилось. Но теперь мы так и нарочно поступаем. К жалобщику нужно не на квартиру идти, чтобы там в его келье толковать. Нужно к нему на работу явиться, среди бела дня.

— Жалобщик такой-то у вас работает?

— У нас, — отвечают. — Так это же лодырь, — говорят, — аферист. Смотрите, на людей пишет, а сам?..

Мнется автор: на свету неловко ему, противно. Возмущается: «Почему на работу пришли, причем тут работа, дело ведь личное!». А нам что? У нас от коллектива секретов нет, от профсоюза и комсомола тоже не скрываемся. Страна должна знать своих героев. Тушуется жалобщик, гаснет, задор теряет, не до жиру ему… Безоружны мы. Так вот он, прием: самозащита без оружия!

Пишет один тюремный надзиратель на детскую больницу: ребенка лечат неправильно (и откуда это ему, тюремному надзирателю, знать, что правильно, а что неправильно в медицине?). Ну, да кто спрашивает. Жалоба — по форме. Поручили мне разобрать и адресок надзирателя — домашний, разумеется. Только я к нему домой не пошел, а прямиком в тюрьму. Ворота железные, решетки, но я там работал когда-то по совместительству: разные забавные татуировки удалял, аппендициты, грыжи. В общем, они пустили меня, как старого знакомого. И каждый, конечно, спрашивает, как здоровье, чего это я пожаловал. И каждому я показываю жалобу. Все они возмущаются. Парня этого в коллективе не любят и презрительно называют академиком. Молодой надзиратель был сначала обыкновенным, но потом закончил какие-то курсы тюрьмоведения при какой-то даже специальной академии, стал оперуполномоченным, ужасно возгордился и возвысился. Коллег своих считает явно серыми, важничает, слова цедит. Тут и жалоба мне его понятна стала. Этот гражданин решил выяснить для себя ход лечения своего ребенка. Нормальный человек взял бы книжку, изучил. А наш тюрьмовед знает только один способ познания — оперативный. Вот он и взялся выяснить у врачей и сестер перекрестными путями и провокационными вопросами (как учили!). Потом всю информацию суммировал и обнаружил противоречия. Да и как им не быть, если у каждого врача своя точка зрения, свой путь, свой подход, как у художника или артиста. Потому что медицина — не только наука, но и искусство. Впрочем, и наши тюрьмоведы из облздрава делают то же самое — комиссии и запросы — бумажные полотна, разграфленные на десятки разделов (экватор можно обклеить). Измерение и взвешивание медицины метрическими системами и узнавание истины оперативным путем. Все они одну академию закончили!

С моим оперативником, между тем, трудный и длинный разговор. Нужно объяснить ему, что он не прав. Но это уже потом, у него на квартире в крепком добротном доме, в комнате, завешанной роскошными лебедями, которые плывут по крашеной клеенке навстречу полногрудой красавице. Такую клеенку не прошибешь. «Академик» слушает плохо, вместо того, чтобы расширять свой кругозор, начинает со мной оперативную работу. И тогда я быстро оглядываюсь по сторонам. Он тоже оглядывается инстинктивно. И я говорю ему резко — мордой об стенку, что я уже был на работе у него, говорил с замполитом, с начальником и коллегами, и что дали они ему плохую характеристику. А он знает, что это так, и понимает, что я ему на работе изрядно карьеру подрубил. Меняет тон, начинает меня понимать, обещает больше никуда не писать, бросается провожать, пса удерживает, калитку отворяет, раскланивается. Потом это повторялось в разных вариантах, с разными жалобщиками, но, в общем, с одинаковым результатом.

Это прием для письменных жалоб. Ну, а что делать, если жалобщик сам к тебе приходит в кабинет? Он (или она) еще ничего не написали. Может, они еще напишут, а может — нет. А вот сейчас, сей момент посетитель в истерике, в аффекте кувыркается через голову. Некоторые себя разогревают, другие — психически неуравновешенны, у третьих действительно трагедия, нервы не выдерживают. Только мне все это нужно выдержать. И я даю посетителю две таблетки тазепама. Через десять минут пар из него выходит. Теперь можно разговаривать по существу. Еще один прием — фармакология.

Удар — защита, прием, уклон. В этот параллелограмм сил или даже безумий попадают больные. Некоторые пациенты как будто сами рвутся в склоку, не ведая, что творят для себя. Медицинская сестра Уткина работает в приемном покое санатория. Нынешний мой шеф Михаил Тихонович Корабельников — заведующий горздравотделом — был когда-то главным врачом этого учреждения и, конечно же, данную сестру отлично знает и в хороших, говорят, с ней отношениях. Сама сестра — женщина пожилая, громадная, как два комода. В свое время она получила сочетанную лучевую терапию по поводу рака шейки матки. И вот, через несколько лет после облучения, появляются нарастающие боли внизу живота и обильное кровотечение, кусками. В области при обследовании выявляют обширный раковый инфильтрат в околоматочной клетчатке.

Рецедив рака — вколоченный инфильтрат — дело скверное. Уткина, будучи медицинской сестрой, поняла, что область ей в лечении отказывает, поскольку лечить ее уже поздно. Женщина впала в отчаяние, хватается за соломинку, прибежала ко мне в слезах. Тогда мы только начинали эндолимфатическое введение химиопрепаратов. Терять было нечего. Я решил попробовать и положил ее в диспансер. Методика внутри лимфатических инфузий довольно сложна, особенно на первых порах, когда еще нет опыта. Нужно найти на стопе тончайший (тоньше волоса!) лимфатический сосуд и попасть в него тоненькой иглой, а потом под большим давлением прогнать лекарство. Да так, чтобы эту волосинку не порвать. Я делаю процедуру в очках и с четырехкратной лупой. Малейшее дрожание, движение — сосуд рвется, иголка выходит или прокалывает стенку. Тогда — мучительные поиски нового сосуда. Если нашел, если попал — нужно окаменеть, застыть, а то опять порвешь, и все сначала. Зато ввести можно за один раз месячную дозу препарата. И результаты порой фантастические. «Порой, — я говорю, — не всегда». К тому же этот метод не очень признан и даже не очень известен. Мой друг, Юрий Сергеевич Сидоренко, ныне он главврач огромной на 1200 коек «марсианской» больницы, а в те годы главный врач клиник онкологического института, талантливый клиницист, отличный гинеколог и хирург, — так вот, он разработал варианты эндолимфатических инфузий для лечения раков шейки матки и тела матки. Свою диссертацию на эту тему послал для рецензии известному химиотерапевту. Профессору диссертация понравилась, но деликатно заметил он в аннотации, что вероятно, по вине машинистки, вместо разовой дозы 20 мг Тио-ТЭФа везде стоит 200 мг. Профессор подразумевал, что введение 200 мг Тио-ТЭФа неизбежно вызовет смерть больного.

Но мы-то вводим не в вену, а в лимфатический сосуд. Пациенты отлично переносят такое введение. Разумеется, нужно следить внимательно за показателями крови, за общей реакцией больного: доза все-таки сумасшедшая!

Вот в таких обстоятельствах и положил я несчастную умирающую и уже списанную со всех счетов Уткину для попытки эндолимфатической инфузий. С большим трудом нашли у нее лимфатический сосуд и ввели огромную дозу химиопрепаратов (с учетом ее габаритов). А после этого только следим за кровью и за ней самой. Осложнений нет, мы радуемся. А больная, как выяснилось потом, негодует: почему она лежит в больнице, а ей ничего не делают. В туберкулезном санатории, где она проработала всю жизнь, больных лечат каждый день — уколы, процедуры, лекарства. А здесь один раз что-то сделали и, ясное дело, забыли о ней! Оглянулась она по сторонам — да не одна она такая заброшенная. Стало понятно ей, что здесь такой стиль работы — люди черствые и ленивые, а может быть, и того хуже, может, их подмазать нужно, чтобы они, наконец, лечить начали. Вот кое-кого все же лечат каждый день: лекарства дают, уколы делают, некоторых оперируют даже — нет, неспроста, наверное. И все это она рассказывает по-свойски заведующему горздравотделом, поскольку хорошая его знакомая. Опытным глазом медсестра замечает и подлинные наши огрехи: некоторые больные на ночь уходят домой, иные на воскресенье убегают (а питание на них идет!), телевизор еще долго после отбоя работает, какому-то больному из мужской палаты водку принесли, мужики иной раз курят где не положено. Да и мало ли что можно найти, ежели искать.

Хорошо, что я тогда не узнал об этом, а то бы испугался и, возможно, воздержались бы мы от лечения. В конце концов, и вышестоящая организация от лечения воздержалась. Мы только изучаем какой-то новый метод. Эксперимент на людях — так тоже повернуть можно. Не лечить ее мы имеем полное юридическое право. А вот лечить — это право очень сомнительно. Да она еще и скандалистка, домашний шпион! Мы ее тут пытаемся спасать, когда все уже отказались, она же нам за спиной гадит, запутывает. Вообще, искренние путаники еще опасней циничных провокаторов. Искренность у путаника убежденная — каждый поверит.

Между тем своей закулисной деятельностью наша больная привлекла внимание общественности. В легочном санатории мнения разделились. Одни говорили, что рецидив рака лечить все равно нельзя, что «это издевательство» над Уткиной следует немедленно прекратить и что, дескать, слишком велики ее заслуги перед местной медициной, чтобы делать из нее подопытного кролика. Один даже сказал: «Что бы они ни делали, к первому сентября она умрет». А другие считали, что раз все равно все потеряно, нужно пробовать — авось получится. А заведующий горздравотделом молчит, ни жестом, ни словом ничего не выражает. И я ничего не знаю. А поганое колесо за моей спиной крутится. Собственно, что здесь поганого? Обычные разговоры, обычные споры для данной ситуации. Общечеловеческие. Не в самих разговорах дело, даже не в поведении больной, не в этом погань. Несчастье наше и боль — в ситуации, при которой любая мелочь, даже случайность, бьет тебя беспощадной и свирепой дубиной. Конечно, если бы я знал…

Но я ничего не знаю, наблюдаю за ней. Она доносит и смердит за спиной, а боли внизу живота постепенно исчезают, кровотечения прекращаются. Какое-то время она еще по инерции пакостит, а потом вдруг начинает понимать, что ей лучше, что она выздоравливает, из могилы вылезает. Тут и прикусила язык. Смотрит ее наш друг Сидоренко и говорит, что инфильтрат стал много меньше, и главное, теперь не вколоченный, а подвижный, и что он будет ее оперировать, хотя и очень это тяжело из-за ее размеров и возраста… А пока делаем еще одну внутри лимфатическую инфузию. Через три недели он снова ее смотрит и объявляет, что опухоли нет, оперировать нечего: полное выздоровление. Больная танцует от радости, как слон в цирке. Кое-что рассказывает сама, остальное узнаем со стороны, картина проясняется полностью. В большую могли попасть неприятность. Хорошо, что все закончилось благополучно.

Уже ради хохмы я выписываю ее на работу с 1 сентября, и ровно в тот день, когда оппоненты предсказали ее похороны, она приступает к своим служебным обязанностям. И вот уже три года прошло, работает она на 1,5 ставки, жива и здорова. Я ее на конференциях демонстрировал. Дикция у нее отличная, речь убедительная, говорит четко — аудиторию убеждает, что мы молодцы и герои. Хорошо у нее это получается. Умеет она.

Кстати, и сегодня вот встретился с ней. В легочном санатории делали мне ингаляцию по случаю простуды. Вдруг кто-то обнимает меня сзади. И шея, и голова проваливаются в громадную ложбину меж двух грудей. Целует меня, кричит: «Спаситель мой дорогой!». Выглядит она отлично. И другие сестры посмотрели на меня с интересом, зауважали. А я тут же с ней договорился выступить на городской конференции — живым экспонатом. Это старый прием для другого случая. Когда возникает, например, бумажная заваруха — отвлечь чиновника живым делом. Вообще, возбудить человека в прохвосте (иной только по должности прохвост, не по призванию).

В пятидесятые годы в районной больнице я несколько раз уходил с приема в поликлинике, чтобы срочно прооперировать одну молодую женщину с поддиафрагмальным абсцессом и перитонитом, который после выздоровления осложнился заворотом кишок (дали ей сдуру борщ и макароны, когда нельзя). Заведующий поликлиникой все это — на карандашик, материалец на конференцию, чтоб заклеймить. 'Так на конференцию пришла эта красавица-молдаванка, уже здоровая. Она плакала от радости и раскланивалась в аудитории каким-то своим молдаванским поклоном. И тогда все поняли, что ради этого стоило уйти с приема. А на словах они не понимают. Или даже — не принимают. (Отгораживаются — попроще.) И фраза у них любимая: «Я ничего не знаю». Значительно говорят, с гордостью. И когда это было, чтобы человек гордился тем, что «ничего не знает»!

— Я ушел с приема, чтобы спасти человека, я был у нее в животе уже пять раз, только я могу туда лезть в шестой и седьмой раз, неужели не понятно?

—Ничего не знаю. По графику вы должны быть в это время на приеме.

— Все ваши графики не стоят жизни этой женщины, будьте вы прокляты!

— Об этой женщине вы подумали, а о тех больных, которые записаны к вам на прием, думать не хотите?

— Эти больные не умрут, если придут завтра, а женщина умрет, ее срочно оперировать надо.

Больным я сказал: «Извините, товарищи, срочная операция. Кому перевязка — идите к сестре, остальные завтра». И люди понимают. В массе ни один даже шкурник не завоняет — одернут его. Уходят люди спокойно, все понимают. Только заведующий поликлиникой говорит: «У вас график, ничего не знаю». От слов словами отгородиться легко. А тут не слова: живая молдаванка в зале и слезы на прекрасном лице. И все пропало: и карандашик многоопытный, и материалец, собранный с умом. Тогда, будучи рядовым ординатором, я открыл для себя этот прием. Сегодня, в положении главного врача (именно в положении!!!), я опять применяю старый метод в различных вариациях.

Обращение к живому делу и демонстрация жизни как бы против смертяшки — это очень хороший прием. Почему-то утвердилось: «их» ничто не проймет. «Они» — чиновники от разных инстанций. Глаза у них рыбьи, души — собачьи. Да только все равно — они люди, и сроки, наверное, уже исполнились, раз они реагируют на живое. Не всегда, не обязательно, но все же… В конце концов, их можно даже воспитывать показом, повтором. Я вывесил у себя в кабинете фотографии больных, перенесших пластические операции. И среди них молодой и красивый парень, которому удалили в поликлинике какое-то неясное уплотнение на переносице. Гистолога не было — его тогда как раз финансисты «срезали», и тогда же, кстати, нельзя было исследовать узел, взятый у дочери самой ревизорши: отрубите голову человеку — у тени тоже упадет голова. Не имея гистологического анализа, начали этому парню облучать кварцем операционную рану, которая почему-то долго не заживала. А там был рак, под влиянием ультрафиолетовых лучей погнало опухоль во все стороны, к тому же этот «пассированный» кварцем рак не поддался рентгеновскому лечению, и гибель нависла над этим мальчиком. Опухоль сожрала слезный канал, двигалась на глаз и в глубину — на решетчатый лабиринт черепа. Я оперировал его вместе с глазником. Громадную, глубокую и очень неудобную для нас рану удалось закрыть лоскутом, который я повернул с волосистой части головы. Лоскут хорошо прижил, только волосы на нем растут. Приходится регулярно брить лоб, зато остаток аккуратно подстриженных волос формирует бровь. В общем, интересный случай. В какой-то мере моя гордость: все же все от него отказались.

Бухгалтерам, крушникам, ревизорам обязательно показываю фото на стене и рассказываю при удобном случае, как едва не погиб этот мальчик по их вине. Особенно хорошо они понимают не тогда, когда находятся на ревизии (хотя и в этом случае нередко доходит), полезно рассказать им при случайной встрече, когда они себя больше людьми чувствуют, людское тут лучше прививается. Надо им толковать, объяснять, втолковывать, одним словом, приручать их надо. Вот так я их годами приучаю к тому, чтобы гистолога не трогали. Только много их, плодятся сильно. За всеми не угонишься. А все равно гнаться надо. И не только за активными, которые разрушают, но и за пассивными, которые спят. Ах, как они спят, боже ты мой!

Недавно начальницу Дома Санитарного Просвещения направили читать лекцию животноводам. Заходит эта элегантная дама в огромный хлев, а так коровы не поенные орут в жидком навозе, а люди в наркозе алкогольном спят на высоких нарах. Иная корова станет на задние ноги, передние копыта положит на нары и тащит солому у человека из-под зада. А тот — не шелохнется. Вот и читай ему лекцию. И ведь каждый спит по-своему. Вернее, каждый по-своему скрывает свой сон. Иные даже спят в открытую. Вызывает меня однажды на консультацию участковый терапевт и просит посмотреть на дому женщину с подозрением на рак печени. Прихожу, смотрю. Женщина молодая, лет тридцати, тучная. Жалуется на периодические острейшие боли в правом подреберье, боли невыносимые, она кричит, но после приступа все успокаивается, и она себя чувствует хорошо — до нового приступа. Печень не увеличена, локальная болезненность в области желчного пузыря. Холецистит — студенческий случай. Я спросил у врача — почему, из каких соображений она заподозрила рак печени. Улыбнулась докторица и ответила запросто: «Я у нее спросила — у вас что-нибудь болит? Она говорит: болит. Я спрашиваю: где болит? Она говорит — справа. Я и подумала: что справа? Печень. Уж не рак ли печени?».

Участковый врач может себе позволить спать на виду. Другое дело — профессор. Помню одного. Был он маленький, худенький, никудышный на вид. Но одевался хорошо, чистенький такой, мытый. С больными разговаривал так:

— Аппетит есть?

— Да вроде бы…

— А что ели сегодня на завтрак?

— Хлеб с маслом.

— Хлеб или булочка?

— Булочка.

— Сайка или франзоля?

— Франзоля.

— Вы ее разрезали?

— Разрезал.

— Вдоль или поперек?

— Вдоль.

— Чай пили?

— Пил.

— Один стакан или два?

— Один.

— С сахаром?

— Да.

— Одну ложечку или две?

И так — до бесконечности. Больным это нравится. Доктор внимательный, пытливый — такой вылечит непременно. Жена профессора заведовала терапевтическим отделением больницы. Я в те годы работал в поликлинике этой больницы районным онкологом. Опять районный врач вызывает на консультацию — рак прямой кишки подозревает. Прихожу, смотрю. Молодая женщина, температура 40, сознание спутано. Какое-то острое заболевание. На всякий случай исследую прямую кишку. Рака, конечно, нет. Через несколько дней опять вызывают, теперь уже в больницу. Торжествует участковый доктор: «Ошиблись Вы, коллега, хоть и онколог. А у больной все же рак прямой кишки, в больнице установили». Вообще говоря, поликлинические врачи верят больнице — там возможности диагностики, конечно, больше, чем на участке. В больнице можно клинически длительно наблюдать больного. Там лаборатории, анализы и, главное, специалисты высокой квалификации. Участковому врачу так рассуждать даже и удобно. Чего-то не понял — клади в больницу, и думать не надо, и ответственность переложил. Короче, иду я в это высокое учреждение. А там чистота, тишина, стенгазеты, сан бюллетени. Павловский режим тогда входил в моду, и здесь ходили в тихих войлочных туфлях,

чтобы не беспокоить больных, говорили вполголоса. И всем этим великолепием заведовала жена профессора.

Мелкие мужчины тянутся порой к большим женщинам. Так было и на сей раз. Жена профессора — великанша с могучим бюстом и строгим взглядом. Очень серьезная дама, скорее — памятник на ходу. Крахмальные стоячие шапочки, халаты белоснежные. У каждого фонендоскоп на груди, за шею привешен. И все они шепотом и с укоризной: «Рак прямой кишки у нее, рак у нее, молодой человек». И языками цокают. А больная — без сознания уже, дышит едва. Залез я пальцем в прямую кишку — опять ничего. Беру историю болезни, чтобы записать консультацию, смотрю анализы крови и сразу вижу диагноз. Дело в том, что лаборанты считают кровь на проценты, смотрят в квадратике микроскопа сто различных элементов белой крови и записывают, сколько чего внутри этой сотни. У нормального человека внутри сотни белых телец, соотношение примерно такое: лимфоцитов 30, моноцитов 6, палочкоядерных 3, сегментоядерных 61. Итого — сто. А в этом анализе 92 промиелоцита (юная, незрелая форма миелоцитов), 5 сегментоядерных, 3 моноцита, ни одного лимфоцита. Диагноз — острый миелоидный лейкоз! Болезнь крови. Зачем в прямую кишку лазить? Все мне стало ясно: надели халаты крахмальные, фонендоскопы навешали, в лаптях войлочных тихо шаркают, а вот анализы крови не смотрят, хотя их там целая пачка. Быстро накрыл анализ ладонью. «Возьмите стулья, — говорю, — Сейчас падать будете!» Они фыркают, юмор не принимают. Тогда я злорадно и торжественно поднимаю ладонь. Мне же и пришлось падать: они уже видели эти анализы, они их просто НЕ ПОНИМАЮТ!!!

С тех пор ничего не изменилось. Они вызывают меня на консультацию:

— Посмотрите этого больного и заберите к себе.

— Почему?

— У него где-то рачок сидит.

— Где?

— Ну, этого мы не знаем. На это вы и онкологи, чтобы узнать.

Я оставляю назначения: рентген, анализы. Не хотят. Их задача простая — спихнуть отяжелевшего или сложного больного, избавиться от него. Термин даже есть: спихотера-пия. Еще говорят: отфутболить больного. Здесь особая модель: нужно организовать конференцию с разбором этого случая, заставить кое-кого из них выступить с докладом. Придется ему, докладчику, кое-что почитать, готовиться нужно, мыслить. А это ему противно, особенно мыслить, уж лучше просто работать. Привычные хлопоты менее тягостны. На это и расчет. В следующий раз не будут спихивать больного.

Идея хорошая, только слишком много чего нужно. Когда успеть? Нужно Гурина запрятать, и Левченко, и Саланову. Нужно анонимки предупредить, уладить конфликты, нивелировать доносы, нужно хоря-прихожанина разрядить, нужно удовлетворить горздравотдел, увернуться от облздрава, не попасть под санэпидстанцию, пожарную инспекцию, котлонадзор, технику безопасности, нужно исполнить указание райисполкома, горисполкома, райкома и горкома, организовать учебу по гражданской обороне да по ней же и отчитаться. Еще нужно организовать текущий ремонт своими силами и отдельно капремонт силами РСУ, позаботиться об окружающих территориях, посадить сосны (специальный приказ по соснам вышел), нужно достать срочно аппарат для наркоза (да где его взять?). Нужно провести бронирование для военнообязанных, телетайп нужно вывести в отдельную комнату (и где она?), а, с другой стороны, несколько имеющихся деревянных пристроек нужно разрушить (есть и такое предписание). Нужно где-то достать бумагу и отпечатать в типографии сорок тысяч памяток по само обследованию грудных желез у женщин (это дело охотничье — и бумагу лови, и деньги на оплату типографии). Бланки историй болезней, температурные листки, учетные формы и отчетные формы — все нужно самому готовить, печатать, оплачивать, т. е. деньги находить, материал, исполнителя. Еще нужно отчитаться по научной организации труда, по внедрению науки в практику, по сдаче пищевых и серебросодержащих отходов. Нужно не перевыполнить план койко-дней, хотя бы больные и шли косяком, а то завысят план на будущий год, а больных столько как раз и не будет (я же их не рожаю), тогда скандал: невыполнение плана — финансирование срежут, и притча во языцех.

Мягкий инвентарь — тоже охота и даже рыбная ловля — пойди поймай! А за столы, стулья банк не пропускает. Это — мебель для населения, не для учреждений. Нам положена мебель со специальной базы, где ничего нет, а иногда — белые сиротские столики и шкафчики, которые микроцефал придумал. Только этой дряни ни в одной больнице нет. Все как-то ухитряются хорошее ставить. Да и на хитрость время и силы нужны. Еще нужно посетить все собрания, совещания, конференции и планерки. Ну, тут, положим, если с умом — и книжку можно почитать, и отключиться, просто отдохнуть, или даже уйти, если тихо. Нужно еще принять участие в сельском хозяйстве — это летом обычно, раза два за сезон. Работу свою бросаем, выезжаем дружно на автобусе куда-то в поле, тушим «зеленый пожар» и дышим степью, что-то делаем, загораем. Мне это нравится. Зимой другие работы: рубим лед, гребем снег во дворе и на улицах. Называется — закрепленная территория. Наш дом угловой, сразу две улицы гребем. Нужно еще выделить сотрудников для работы в военкомате (вот уже два года сидит там наша сестра на 1,5 ставки), на военно-летнюю комиссию (это уже другая организация), на пляж, на борьбу с гриппом, на выборы, на станцию переливания крови. Заменить их некем, и оплатить замену нельзя. Еще нужно машину отремонтировать. Да нет запчастей, и денег нет. Я бы деньги достал, но не могу их тратить на детали, потому что фонды в объединенном гараже горздравотдела. А в этом законном гараже ничего нет. Все же машина ходит, запчасти достаю. Опять время, опять силы.

Нужно организовать политработу, выпустить стенгазету и санитарные бюллетени, оформить наглядную агитацию, организовать семинары по изучению особо опасных инфекций (санэпидстанция требует), провести санпросвет работу и опять за нее отчитаться — Дом Санитарного Просвещения следит за этим строго. Хоть и пословица есть: «Ученье — свет, не ученье — санпросвет». Городской физкультурный диспансер требует, чтобы все медики сдали нормы ГТО. Бежим дружно на стадион, бежим по стадиону, а потом регулярно отчитываемся, отчитываемся… Областные организации закрывают лучевое отделение: нет паспорта какого-то технического. 16 лет работали спокойно без этого паспорта, а без него, оказывается, и жить нельзя. А чтоб этот паспорт сделать, нужен еще один паспорт — от областной рентгеновской станции. А уж для этого паспорта нужен протокол о заземлении, справка инженера по технике безопасности, заключение пожарной службы, протоколы дозиметрии, санитарные книжки. Опять же есть куда руки приложить. Еще нужно проконсультировать больных, когда вызывают в больницу скорой помощи, в инфекционную больницу, в медсанчасть, на поселки и выселки. Проверить работу смотровых кабинетов городских поликлиник и добиться их полной нагрузки, организовать и возглавить в городе массовые профилактические осмотры населения, разобрать запущенные случаи рака с врачами, кто запустил, провести городские противораковые конференции (это отдельно), готовить текущую документацию, которую потом суммировать в громадный, на больших полотнищах годовой отчет. (Впрочем, для этих бумаг у меня приспособлена Саланова.) Что еще нужно? Собрать лекарственные травы и отдельно заготовить вульгарное сено, сдать вторсырье и возглавить борьбу с курением. Еще нужно лечить больных, основательно готовить их к операциям, готовиться самому. Изучать и внедрять новые методы лечения. Вообще, надо быть для больных близким человеком, чтобы не было забора или рампы между нами, чтобы верили и любили. Оно идет само, как дыхание.

В субботу или воскресенье хорошо прийти в диспансер. Тишина. Ни телефонного звонка. За час покоя разберешься и сделаешь больше, чем за неделю. Если убрать все «водопады» и «смерчи» — сколько же я могу сделать один! Сам сделаю обход всех больных (и еще три раза по столько), сделаю все назначения, сам прооперирую. Ассистировать будет мною же подготовленная сестра. Сам же приму всех больных в поликлинике, сам же сделаю им облучение при помощи существующих лаборантов. Мне нужен гистолог, анестезиолог, врач-лаборант и рентгенолог. Все остальное сделаю сам, и буду счастлив.

В 1965 году, еще до создания диспансера, мне пришлось работать ординатором в хирургическом отделении больницы скорой помощи. Всех врачей забрали тогда на гражданскую оборону, а меня оставили, поскольку у меня была областная прописка и я в городских мероприятиях не значился. В отделении неотложной помощи на сто коек я остался один вместо всех врачей на две недели, и это были самые прекрасные дни моей жизни: уехали все, никто не мешал, мероприятия прекратились, осталась одна работа в чистом виде.

О «чистой» работе мечтают многие. Заведующая отделением детской ортопедии сначала выдвинула совсем детский проект: перерезать в отделении телефонный кабель, запереть двери на ключи и — работать. А потом предложила более зрелую идею: работать в воскресенье и в субботу, когда телефоны молчат, курьеры не ходят, административная жизнь замирает. В таких идеальных условиях можно успеть очень много, а отдыхать — в понедельник и вторник. Как раз и начальство требует, чтобы работала больница всю неделю по скользящему графику. На том и сыграть.

Эту модель я тоже использую в модификации: никогда не хожу в отпуск летом. Самые ретивые в это время на Черном море, сил набираются. В октябре, примерно, хорошо отдохнув, кидаются они в работу. А я — в отпуск: опять разминулись. Потом годовой отчет, Новый год, весну перекантовать, а летом — опять замирают они. Пока — все мелочи, небольшие тактические приемы, а нельзя без них, нужны эти мелочи, чтобы выжить.

Еще одна маленькая модель: забегает в кабинет возбужденная женщина. Начинает с угроз, это сейчас принято. Потом проясняется: хочет положить в стационар старуху 96-ти лет, которую, конечно, лечить уже нельзя. Таких, так называемых инкурабельных больных, в городе примерно 200 человек. У нас 65 мест, и эти места нужны для тех, кому можно помочь. Еще нам нужны места, чтобы принять сельских пациентов из тех районов, где онкологов нет. Но вот этой женщине, которая сейчас возмущается и угрожает, этой женщине не хочется ухаживать за больной матерью, тем более, что она дочь не родная, а приемная. И взяли-то ее из детского дома в 1928 году, чтобы получить лишний кусок земли под огороды, и обращались с ней плохо, и не обязана теперь она эту старуху досматривать, и нету таких прав. А как раз права и существуют на бумаге. Есть приказ Министра здравоохранения СССР, который запрещает госпитализировать инкурабельных больных в онкологические станционары. Во-первых, из рациональных соображений: специализированных онкокоек очень мало, к тому же эти койки — дороже обычных, к ним привязаны источники ионизирующего излучения, и вся лучевая служба, и защита от излучения и т. д. Во-вторых, соображения гуманные: несчастные раковые больные наблюдают мучительную смерть от рака, многие теряют надежду, отказываются от лечения как раз те, кого можно спасти, иные покушаются на самоубийство. Нет большего горя для онкологического стационара, чем госпитализация инкурабельных. Вот и приказ министра. Только обстоятельства — сильнее приказа. Все ходы я уже знаю наперед. Сейчас откажу этой возбужденной женщине, побежит она повыше, начнет там шуметь, права качать. Кому охота связываться? Заставят меня положить, чтобы тихо было. И удивляться нечему: я ведь тоже от своих требую, чтобы тихо. А напишет она жалобу — еще хуже, все равно что-нибудь да найдут на проверке. Да и как не найти, если правила мы всегда нарушаем. А правила не нарушим — живы не будем — остановится все.

«Est ist eine alte Geschichte,

Die bleibt immer neu…»*

Такая маленькая проблема, небольшой этюд. Крайними остаются больные: положат к ним умирающую маразматическую старуху, послушают они ее бред, понюхают, как мочится под себя. Я выдвигаю аргументы: дескать, здоровым родственникам в квартире все это легче перенести, чем больным в палате. Только аргументы не действуют — нужен другой ход. Выясняю осторожно, претендуют ли родственники на комнату больной после ее смерти.


* «Эта старая история остается вечно молодой…»

Если претендуют — говорю вскользь, что об этой жилплощади может узнать городское жилищное управление, и записываю адрес. Взыскующие и страстные посетители разом охладевают и уже спокойно, не теряя достоинства, покидают мой кабинет.

Вообще много есть приемов и способов удержаться на этой шахматной доске. Иной, вроде непутевый совсем, а держится очень просто: возглавит, скажем, бюро по жалобам при здравотделе. Никому в этой дряни копаться не хочется, а этот гребет. Тем и ценен. Хоть, впрочем, и это не спасет, если навалятся хори дружно. Всем нужно крутиться, даже такой шестерке. И снова о приемах. Хороший способ — разделить ответственность. То есть хори тебя в угол, чтобы сам ты отвечал лично. А это — очень плохая позиция. Они тебя со стороны судить будут и очень сурово. Если сами бездельники — твою недоработку из-под земли вытянут и на щит поднимут и возопят. Они, бессердечные, любят говорить о твоем равнодушии. Видят они соломинку в твоем глазу. Вот тут и надо им по глазам собственным-то бревном и двинуть.

Работала у меня отвратительная медицинская сестра Медведева. Скорее, даже не работала, а мешала работать. На дежурстве частенько пьяная, по закону ее можно за это одно выгнать без суда. Да только не докажешь, никто ведь свидетелем не пойдет. А главное, начальство этой самой сестре покровительствовало. А та из себя куртизанку строит, наряжается. Девкам намекает, что живет со мной, мне намекает, что живет с тем-то… (многозначительно). Аферистка. Больному мальчику наконечником клизмы разодрала прямую кишку. Отец у нее — важная шишка в городе. Из бывших, но в почете. Комиссии возглавляет, на трибунах и в президиуме мелькает. Она-то сама на отца наплевала, но люди с ним считаются. А с другой стороны, очень нужно ее выгнать: она ведь не только сама гадит, но и других развращает, и мой авторитет падает, раз я это терплю.

Случай подвернулся такой. Прогуляла она две недели. Девчонки тихо сообщили — уехала с любовником (они такие вещи всегда знают). Я мигом звоню домой, родители сообщают, что она по моему заданию отправилась в командировку. Я им объясняю, что ничего подобного, драматизирую ее исчезновение и очень прошу сообщить мне, когда она появится, чтобы я не волновался. И по тону чувствую, что они уже догадываются, где она, потому как не первый случай, да и не последний. Тут я предлагаю удариться в розыск, заявить в милицию. Отказываются, мнутся.

Потом, когда она у нас появилась, я благородно возмущен: а ведь так волновался — убили, похитили?! А она гуляла, а девочки за нее работали. И что же она сделала со своими родителями? Да как она смеет отцу теперь в глаза смотреть! Такому отцу, такому папочке!

Из этой удобной позиции, защищая папочку, я могу переть на нее, как хочу: папочка мне за это ничего не сделает, я же на его стороне.

— К работе не допущу тебя, — говорю, — пока не извинишься перед отцом.

— Плевала я на него, — говорит она.

Я потрясен, как послушник, в присутствии которого осквернили Имя Господне.

— Твой отец, — кричу, — заслуженный старый работник (и воздымаю руки к потолку). Да каждый из нас ему обязан, мы у него учимся, каждое его слово для нас — закон. Не только тебе он отец, всем он нам отец. Так пойди же и скажи ему: «Папа, прости меня, непутевую, никогда больше в жизни…».

— Да плевала я на него и на вас, будьте вы прокляты.

Она меня прерывает и удачно ставит в одну компанию со своим папочкой. И в ярости пишет заявление об уходе, и я подписываю его этим же числом, и она исчезает из моего кабинета, а через пару минут и приказ готов, и печать проставлена.

Здесь я остановлюсь и подумаю о внуках. Они же не поверят. Дотошный внук возьмет закон о труде тысяча девятьсот моего времени, перечитает параграфы и найдет, что работника можно уволить после трех выговоров, подтвержденных местным комитетом. А пьяного — так и сразу, если два свидетеля найдутся. Для чего же эти психологизмы и трюки? Не проще ли набрать три выговора (а ведь есть за что!) или за пьянку сразу? Но вот никто почему-то этого не делает. Не слышно пока о таких прецедентах. И не зря. Ибо, кто живет в стеклянном доме, не должен бросаться камнями. Оскорбленный папочка, прогульщик или лодырь напишет жалобу или анонимку! Не о себе лично, не о своем частном алкогольном случае, а принципиально, вообще о нарушении Правил. А правила мы обязательно нарушаем, и за это нам снимут голову, если кто пальцем укажет. А не нарушим Правил — дело завалится, опять голову снесут — это сказка про белого бычка.

В моем случае — еще сложнее. Мне с начальством ссориться нельзя: оно-то знает, где я нарушаю, помалкивает до времени, зачем ему губить меня понапрасну? А у него тоже начальство есть наверху. И ему с ними тоже ссориться нельзя. Закольцовано это дело, кругом шестнадцать. Равновесие установилось! Правила еще можно нарушить, а вот Равновесие нарушить нельзя, все завалится.

История моя, кстати, на этом не закончилась. На следующий день после добровольного ухода медсестры Медведевой вызывает меня мой начальник и категорически приказывает восстановить ее на работе. Он посмотрел многозначительно, сказал: «Оттуда требуют» и показал пальцем на потолок. У верующих когда-то было Небо. У нас — потолок. Иной раз берем с потолка: цифры, факты и разное. Хулиганку, аферистку, пьянчугу Медведеву нужно восстанавливать. А ведь не хочется, больных жалко, и авторитет мой страдает. Еду от шефа, комбинации в голове играю. И выхода, вроде бы, нет. А все же пробовать надо. Осторожно так, на ощупь. Вызываю Медведеву к себе. Она торжествует, сияет радостью и местью. Звоню папочке. А тот уже к разговору готов. И говорит мне то, что уже, видимо, и шефу сказать успел. Он говорит, что я несу персональную ответственность за моральный облик моих подчиненных — на то и руководитель. И для меня это будет очень просто и легко, если каждого оступившегося я с работы выброшу. Себе я жизнь облегчу, но будет это не по-нашему, не по государственному. Ибо куда же денется этот уволенный? Он же от того не исправится, а наоборот, утвердится в своих безобразиях, и ему будет еще хуже, и общество пострадает. Нет, я не должен идти таким легким путем. А должен перевоспитать безобразника, найти путь к его сердцу, взять под контроль, работать с ним упорно, настойчиво, а если ничего не получится — с меня же и спросят по всей строгости.

Четко аргументирует папочка. Нельзя не согласиться. Я действительно соглашаюсь и выражаю свое восхищение глубиной мысли и силой выражения. Он там добреет на другом конце провода, в голосе появляются отеческие нотки, снисхождение, добродушие. Но теперь уж мое восхищение ничем остановить нельзя. Я честно признаюсь ему, что когда брал трубку, у меня было совсем другое настроение, но вот теперь буквально за минуту он изменил мою установку, да что там установку — он мне открыл нечто такое, чего я не знал раньше. Все-таки старая школа, возраст и опыт. И теперь я понял, что его дочь действительно можно поставить на ноги, но, разумеется, с его помощью. Он будет наставником собственной дочери! Уж если он сумел буквально за минуты так сильно воздействовать на меня, то, конечно же, он сумеет воздействовать на собственную дочь. И завтра же я иду на самый Верх и там сообщаю, что мы вместе с ним берем шефство над его дочерью, и мы оба будем ответственны за ее дальнейшие поступки. И я буду регулярно, каждую неделю сообщать руководству о наших победах и поражениях. И, конечно же, я один с этим не справлюсь, у меня таланта и опыта не хватит. А вот его опыт и его талант нужно как раз использовать на благо общества и его дочери. И отказать он в этом не может, это будет не по-нашему, не по государственному. И далее в этом духе.

Тот замычал, запыхтел, почувствовал капкан. Он-то свое чадо знает. Если в детстве не воспитал, то где уж теперь, когда водку пьет, любовников меняет, аферы крутит. Поздно. Выросла уже. Сформировалась. Он там представил, что она выкинет завтра, и как я с этим пойду на Верх, и как он будет выглядеть каждую неделю. А я что: я из лучших побуждений, его же мысль продолжаю. И черт меня знает, то ли я его в капкан беру, то ли действительно дурачок отпетый. Задумался папочка. А дочь тем временем орет, да так, что в и трубку слышно: «Не буду я этого старого дурака слушать! Нашли умницу, да это же скотина настоящая, вы его просто не знаете».

— Как ты смеешь об отце говорить такое, о таком замечательном человеке!

И, отнесясь к нему, очень серьезно: «Да, работа у нас с вами предстоит немалая, слышите, как она выражается?». И к ней: «Твой отец замечательный человек, ты должна уважать его и слушать каждое его слово. Ты должна гордиться своим отцом».

— Говно он собачье! — орет она в исступлении и убегает из кабинета.

Я говорю в трубку: «В общем, решайте сами. Как вы решите, так я и сделаю». Последняя фраза очень важная. Скажу заведующему — дескать, сам папа решает, как он скажет, так и будет, по телефону договорились. Больше они не появлялись в поле моего зрения — ни дочь, ни папочка.

Свалить ответственность на тебя пытаются не только сверху, не только сбоку, но и снизу. Скажем, у нас в диспансере своего пищеблока нет. Наша повариха получает готовую пищу из диетической столовой, которая рядом. Привозит она герметически закрытые бидоны на ручной тележке с дутыми шинами по асфальту, через дорогу. Разделить порции — вот и вся ее работа. Ни готовить, ни варить, ни жарить. Женщина она хорошая, степенная, но от безделья, видимо, одичала. И на профсоюзном собрании вдруг кинулась, да с пафосом и заплачкой. Спутались у нее традиции в бедной голове. «Это сколько я могу с тележкой мучиться? Рученьки мои, — навзрыд, — рученьки мои бедные. Которые грамотные — ездиют на машинах, а мы как темные, значит — тележку возить. А право, кто право дал: кто, спрашиваю, право дал такое?!»

В заключение она потребовала, чтобы ее бидоны регулярно возила диспансерская легковая машина, которую вместе с шофером и следует закрепить за ней. И тогда выскочила известная наша активистка, медсестра одна, женщина пожилая, высохшая, как сестра очень слабая, но общественница большая. Уловила она чутким своим, еще довоенным ухом, что образованные пролетариат обижают. Остальное не поняла. Она так и сказала старым наивным штилем: «Я поддерживаю рабочий класс». И конкретно потребовала закрепить за поварихой легковую машину. Бывают же такие ситуации, настолько бредовые, что даже возразить нельзя. И санитарки одобрительно загудели. Они у нас деревенские и людей делят на грамотных (т. е. «шибко грамотных») и неграмотных. О себе санитарки говорят: «Я хочь и не ученая, но не глупа». Сами по себе они хорошие, уважительные. И труд у них адский, тяжелый, я им всегда навстречу иду. Иной раз и шею подставить нужно, правила для них же нарушить. Они это «знають и ценють». Но здесь, сейчас, в больную точку попало — своя, стало быть, неученая, чего-то требует. Да, видно, и по делу, раз ей грамотная женщина общественная помогает. А остальные? Остальные спят, собрание же. Мне нужно сразу найтись, и себя не уронить, и все на места расставить, и каждому его место указать. И я говорю, что санэпидстанция не позволит возить борщ в легковой машине, на которой мы больных возим и белье в стирку. Но уж коль вопрос такой стоит, я не возражаю приобрести для поварихи грузовой мотороллер. «А кто его будет водить?» — она кричит.

— Ты и будешь. Я для каждой санитарки не могу иметь персональных шоферов. Вот когда ты будешь министром, у тебя будет персональный шофер. А пока — сама поезжай! А для этого нужно сдать на права. Организацию покупки мотороллера я поручаю медсестре-активистке, а также оформление необходимых документов, поскольку у нее живой интерес к данной проблеме.

Тогда активистка кричит с места: «Не буду я этим заниматься, это не мое дело!» Я удивляюсь: «То есть как это не Ваше дело, когда только что Вы сказали, что именно это дело Вы поддерживаете? Скажите собранию честно: Вы поддерживаете или отказываетесь?». Заметалась она, руками прикрылась как-то стыдливо, глаза бегают, но губами твердо выводит: «Поддерживаю!» — «Вот и прекрасно, — говорю я. — Так идите же с Богом в магазин «Турист», договаривайтесь с директором, оформляйте документы, а оплату я вам обеспечу».

Она опустила голову и губы дрожат (для нее такая работа — поистине каторга). «А потом, — я продолжаю, — сходите в ГАИ и оформите нашу повариху на курсы, все же вы женщина грамотная, ученая — вам это проще сделать, чем ей самой».

— Да не буду я этого ничего делать, — кричит она. — Не мое это дело!

— Но вы поддерживаете?

— Поддерживаю!

— Чем?

— Что значит — чем, — не понимает она. Я объясняю: слово поддерживать по-английски bасk, что означает спина. Спина и поддерживать — одно слово. Кто поддерживает, тот подставляет спину. В русском языке поддерживать — это держать под. Значит, подлезать и держать снизу, то ли спиной, то ли плечом. «А вот вы держать под не хотите, спину не подставляете. Вы поддерживаете не спиной, не плечом, не руками, а языком. И много ваш язык выдержать может? И какая нам от этого польза? Так скажите собранию честно, ЧЕМ вы поддерживаете?

Побелела она, шатнулась. Я уже думал, как закруглять помягче, но тут повариха закричала: «Да черт с ним, с мотороллером, на кой он мне сдался. На тележке возить буду, здеся недалеко!».

Этот случай напомнил мне позицию так называемых простых людей. Они гордятся своим черным трудом, и эта гордость легко переходит в чванство. В поликлинике шел ремонт, и девушки-штукатуры, обляпанные известью, иронически посматривали на мой белоснежный халат, на холеные руки хирурга. Мозолистые рабочие ладони! Это же знамение века. Есть о чем поговорить. Они и в самом деле заговорили. «Работа у тебя чистая, — сказала одна с пренебрежением, — ручки, небось, не замараешь». «А ты на мои ладошки глянь», — добавила другая и сунула мне их под нос. Как раз в это мгновение в кабинет зашел маразматический трясущийся старик, от которого воняло неухоженной старостью и какими-то еще другими нечистотами. «Послушай, — сказал я, — а ты можешь этому вот старику засунуть палец в задний проход?» Она дернулась от омерзения. «Нет, не можешь, — сказал я. — Ни за что не сунешь. А я сейчас пальцем залезу в его больную ж… Нашла чистую работу!»

Авторитет я свой восстановил, а он нужен, чтобы управлять людьми. Не все и не всегда понимают закономерность твоих правильных шагов, уже не говоря об ошибках. Начальники по-разному авторитет блюдут. Один суровостью, другой, наоборот, запанибрата. Иной дистанцию все норовит выдержать: если заболеет, например, никогда собственный зад под укол своей сотруднице не подставит. Но приемы эти чисто механические, внешние, сами по себе они не помогают. Нужно чувствовать настроение людей вообще и, по возможности, каждого. И каждому сигналишь в ответ: дескать, уж тебя-то я понимаю. Кого-кого, а уж тебя вижу.

Очень давно, в районной больнице, я оперировал местного священника, которого после операции сестры бездумно уложили в палату, где лежали бывшие зэки. Они рисовали на стенах порнографию, лапали сестер, пили, курили, матерились, не погнушались и миску с борщом няне на голову надеть. Сладу с ними не было. Надо мной, пацаном, они просто смеялись, обхохатывались. Мы приглашали опытных товарищей для их просветления, умудренных и проверенных. Только и с теми забавлялись. Видели они их. До фени. Узнал я, что в эту палату положили почтенного священника, и ужаснулся: они же ему бороду по волоску выдернут! «Давайте, отец, переходите в другую комнату». Но он отказался: «Ничего, мне и здесь хорошо». А через несколько дней исчезли похабные рисунки, кончилась пьянка и матерщина. А на другой неделе они уже молились потихоньку. Гипноз какой-то.

Как он это делает? Священник охотно объяснил: «Вы совершаете ошибку прежде всего потому, что неправильно задаете вопрос, формулируете его некорректно. А ведь главную ответственность несет не тот, кто отвечает, а кто вопрошает — на неправильно заданный вопрос нельзя дать правильный ответ».

Ах, эта мудрость прошла мимо меня по самой поверхности, не задела тогда, ибо я был во власти своего любопытства, своей амбиции и молодости.

— Ладно, — сказал я, — а как поставить вопрос корректно, правильно его задать?

— А правильно вы должны спросить у меня: почему у НАС это не получается? Ведь мы пробовали, старались, пытались — не получилось…

— Да будет так, об этом и спрашиваю.

— Теперь мы подошли к самой сути, — сказал священник. — Я вам отвечу: у вас не получилось потому, что вы обращались к коллективу в целом. Но коллектив — не единое многоголовое существо. Каждая голова — другая, своя. Значит, вы обращаетесь к какому-то усредненному типу, которого здесь нет, а нужно обращаться к каждому в отдельности, который здесь есть. Для каждого свой ключик. Подберите этот ключик, войдите человеку в душу и поворачивайте, куда нужно, во благо, конечно.

— А ключик как подобрать?

— Ну, это уже дело практики. У Церкви тысячелетний опыт, и я не на пустом месте ведь появился.

Через несколько минут он ключик подобрал ко мне и повернул его немножечко (во благо, как обещал). Но я этого еще не знал, и во мне бушевал атеист, как делопроизводитель ЗАГСа внутри у Кисы Воробьянинова.

— Скажите, Вы верите в Бога? — спросил я в упор и улыбнулся чуть саркастически.

— Глубоко верю, — сказал он спокойно, — не думайте, я за веру пострадал, на Соловках сидел…

— Вы, интеллигентный, умный человек, вы верите, что на облаке стоит кресло, в нем сидит старик с бородой, вокруг ангелы с крылышками? В это верите?

— Молодой человек, — сказал священник, — картина, которую вы нарисовали — это лишь отражение категории Бога в примитивном сознании ваших, кстати, ваших, далеких предков. Но они не были похожи на вас, эти дикие пастухи… Понимаете?

— Н-не совсем.

— Так запустите над островом Пасхи вертолет, и дикари, которые там живут, опишут увиденную ими машину в мистических категориях, на уровне своего сознания. Это не значит, что вертолета не было.

—Ловко, — пронеслось в моей голове, но, не теряя задора-напора и амбиции, я зашел с другой стороны.

— Грыжу свою приехали вы у меня лечить, не к архимандриту же обратились…

— Ну что ж, молодой человек, архимандрит Войно-Ясенецкий оперирует, по-видимому, не хуже вас…

Я охнул в душе: профессор Войно-Ясенецкий — великий хирург, предмет восхищения и преклонения нашего. И его монография «Очерки гнойной хирургии» для нас как Евангелие, божественное откровение. А сам архимандрит Крымский операционное поле крестит перед разрезом. Опять скосил меня оппонент.

— Я ваши вопросы наперед знаю, — сказал священник. — Чтобы лишнее не спрашивали — Иван Петрович Павлов был очень религиозный человек, в центре своего экспериментального городка он часовню построил, молился ежедневно. Условные рефлексы не противоречат библейским истинам. Впрочем, и Дарвин был дьяконом…

И далее он шутя отбивал все мои наскоки, словно по носу щелкал меня, ни конца не было этому, ни края. Куда же мне против него?

— Не сокрушайтесь, — сказал священник, — не в этом дело.

— А в чем же? — спросил я с досадой побежденного.

— Дело в том, что вы спрашиваете опять неправильно.

— ?

— Все ваши вопросы сводятся к одному: есть Бог или нет Бога? Так задавать вопрос нельзя. Впрочем, я вам это сейчас докажу. Бог есть Абсолют, категория Абсолюта. Можно с точки зрения любой философии или даже математики достичь Абсолюта, например, Абсолютного Нуля, вообще бесконечности?

— Вроде бы нет, — промямлил я.

— Беру карандаш, — сказал священник, — изображаю формулой: n + 1…∞. Перевернутая восьмерка — символ бесконечности. К вашему любому аргументу n я прибавлю свой контрдовод — единицу, вы снова свое, я опять, и здесь мы попадаем в многоточие, которое упирается в бесконечность, Если вопрос задан так, что он упирается в бесконечность, значит, он сформулирован некорректно. Такой вопрос нельзя задавать. Это вам любой школьник скажет. Иначе нужно сформулировать.

Загрузка...