— А как правильно, как?
— Итак, мы не будем спрашивать — есть Бог или нету Бога, — сказал священник, — мы спросим: ЧТО ЛУЧШЕ — ВЕРИТЬ В БОГА ИЛИ НЕ ВЕРИТЬ В НЕГО?
— Ах, вот оно что! Вот он ключик.
С тех пор прошло двадцать пять лет… И все это время я учусь подбирать ключики. Иной раз получается, но не всегда. Сложная это наука. Словами, по-видимому, и выразить нельзя, и все-таки есть какие-то, я чувствую, общие соображения. Очень общие, но немаловажные. В словосочетании «главный врач», например, ударение нужно делать на втором слове. Нельзя мысленно видеть эти слова так: Г Л А В Н Ы Й врач. К сожалению, многие так именно и мыслят. Главный врач нередко чистый или почти чистый администратор. За бумагами и хозяйством ему уже некогда шлифовать свое клиническое мастерство. Он отстает, скользит на поверхности, ломает себе шею или становится флюгером. Да и как руководить, не ведая, что творишь? Руководить больницей может главный В Р А Ч. Если он такой, значит дело понимает и может руководить. Идет главный в операционную и сам оперирует, на обходе и на консилиуме его голос звучит не по старшинству, а по делу. Пришел в поликлинику — показал, как нужно принимать. Завхоз не может достать краску, но знает: главный позвонит, ему не откажут (да и кто отказывает оперирующему хирургу?). Еще, хоть из другой уже оперы, но санитарки увидят, как ты своими руками положишь плитку на стену, а они-то белили эти грибковые плеши годами и без толку. Нужно выбрать и внедрить не просто новую, а действительно эффективную методику, неожиданным поворотом ликвидировать пласт противной рутинной работы, например, писанину. Каждый будет тебя слушать, если ты сильнее его. Хирург зовет тебя на помощь, завхоз ищет тебя, демагог знает, что ты его из любого положения — в бараний рог! И анонимщик, и жалобщик тоже кое-что знают. И чтобы все-все знали, одних дел мало, нужны еще и слова. Ибо людям свойственно забывать. Медсестра возмущается: «Не обязана я этого делать. И почему всегда я, а мне никто ничего». — «Нет, и тебе многое делается». — «Мне? Мне?!!! Никогда!» — «Позволь, мама твоя уже четыре месяца у меня в палате лежит, хоть и давно ее выписать пора!» — «Ах, дура я, — бьет себя ладошкой по лбу, — забыла, совсем забыла — верите?»
А чего не верить. Чарльз Дарвин умышленно записывал выражения своих оппонентов, потому что память его отказывалась это фиксировать. Физиология здесь, по-видимому.
Характерна в этом смысле такая кухонная модель. Возмущенная соседка из коммунальной квартиры жалуется, скажем, другой соседке на третью и передает разговор в лицах. «Я ей говорю», — рассказывает она и далее передает свою прямую речь. Лицо при этом у нее спокойное, достойное, голос приятный, жесты плавные. «А она мне отвечает» — продолжает рассказчица, и сразу же голос ее становится пронзительным и мерзким, на лице появляется отвратительная гримаса, красивые жесты сменяются погаными ужимками. И все не нарочно: враждебная соседка действительно так и запечатлелась у нее. Другой она ее и не видит. Реальный образ ушел из сознания. Осталась там гадкая кикимора, которую только и остается ненавидеть. Чем ниже культура, тем чаще эта модель проявляется, но особенно сильно кухонный феномен выражен у психопатов, у лиц ущербных, неполноценных. Делами психа не проймешь, слова вызовут озлобление и боль. Этих нужно обходить, воспитывать их нельзя. Они очень опасны, нагадят злобно и яростно там, где не ждешь. Им хорошо дать тазепам, триоксазин, аминалон. А вот нормальным людям нужны слова. Чтоб не забывали, как Дарвин.
Недавно я оперировал мальчика с огромной, каких-то неслыханных размеров опухолью ноги. История этой опухоли, этого мальчика и его родителей интересна сама по себе, и не забыть бы мне еще вспомнить о ней. А пока отрезанная нога с этой чудовищной опухолью лежит в подвале, издавая соответствующий запах. Молодая санитарка, возбужденная, с глазами навыкате, орет на всю больницу: «Не буду, не обязана, увольняйте, пожалуйста, не буду, не нанятая!». Это она боится в подвал заходить, от ноги, от опухоли и от запаха балдеет. А почему так нагло себя ведет? Так санитарки же на вес золота. Никто на работу не идет: грязный, тяжелый, не престижный труд за 70 руб. в месяц. На них давить нельзя, сразу же разбегутся. Я говорю: «Чего орешь? Я сам ее вынесу, делов сколько!». Осеклась, неудобно получается, хотя орет еще по инерции. «Иди, иди, — говорю, — отдыхай». А сам в подвал. Другая санитарка, что постарше, казачка хуторская Надька, устыдилась и за мной туда же. А запах изуверский могильный как даст по ноздрям, по мозгам. Невыносимо. Я все же — за ногу, а Надька стала, как об стену ударилась, перегнулась и ну блевать, да шустро так, сразу через рот и через нос. Мне и самому захотелось, но я обернулся к ней, хохотнул молодецки и потащил ногу на грузовик закидывать. Теперь Надька чуть вякнет, я этот случай ей напомню на языке хуторском, народном, она и конфузится.
Надькина сестра родная Ольга — тоже хуторская, но еще горластее. И уж так она держится, что вроде и море ей по колено. Только однажды замещала она санитарку в операционной. А в тот день давал наркоз один пришлый анестезиолог — по-соседски. И больной сначала побелел, потом посинел, потом почернел. Я еще к операции не приступил, это наркоз так начинался. Ринулся я к больному, а наркотизатор говорит: «И куда вы торопитесь, больной уже умер». Срочная трахеотомия. Это так звучит научно. На деле я его просто ткнул ножом в горло по средней линии, ниже гортани, пальцами разодрал дыру и туда, в эту дыру, сунул свои губы и начал вдувать в него воздух. А из дыры на меня фонтаном кровь и слизь. Потом уже мы разобрались — анестезиолог раздул резиновую трубку не на месте, и раздувшейся манжеткой перекрыл больному дыхание. Я-то думал — спазм голосовой щели и пустил воздух ниже этого места. А, может и правда был спазм? Даже теперь толком не знаю. Но это дело наше, врачебное. А что видела санитарка? Мужик на столе стал черный, я ударил его ножом в горло и губами туда присосался. И кровь на меня хлещет прямо в лицо. Что ей осталось с непривычки? Упала в обморок и обмочилась под себя. Об этом она сразу же забыла, как Дарвин своих оппонентов. Но чуть вякнет, чуть попрет — я это ей напомню. Дескать, не такая уж ты, Ольга, работяга бесшабашная, помнишь, как у меня в операционной уписалась? Засмеется она, засмущается, и уже не орет, а молчаливо как-то мое превосходство признает. И то сказать, каким я молодцом держался, и то не вякаю, а она, вишь, обмочилась.
Слово нужно не только, чтобы напомнить, но и чтобы разъяснить. Здесь усмехнутся скептики: тривиально, дескать. Но в жизни как раз и не нужно тривиальности бояться. Когда я только начинал свою административную деятельность, наивные слова и поучения казались мне тоже тривиальными. Приобретаю, например, магнитофон для врачей, а зав. отделением комментирует: «Игрушки покупаем, а у больных тапочек нету». Я молчу глубокомысленно, но назавтра покупаю тапочки. А сам ухмыляюсь: «Теперь уж он поймет, что писать нудную медицинскую документацию уже не придется, облегчение ему вышло, да и тапочек сколько угодно. И остальные, кто его болтовню слушает, тоже убедятся. А с него, как с гуся вода: «Весов нет, — говорит, — как порции больным развешивать? На глазок? Тапочки новые для блезиру, это мы умеем. А чтоб о больном человеке позаботиться, да кому это нужно, кто интересуется?». Слава Богу, во дворе весовая мастерская, бегу туда, хватаю весы, водружаю на кухне. Ну, теперь-то уж устыдится, думаю. Весы, как-никак, через минуту появились. А тот не стыдится и еще больше наглеет. Это же вечный сюжет: сказка о золотой рыбке. Зачем открывать Америку? В общем, пропустил я этого человека, заматерел он, охамел со временем, в анонимки ударился, в провокации, и закончил классически — у разбитого корыта. Судьба его поучительна; к нему я вернусь еще, тем более, что сохранились так называемые живые человеческие документы: письма его матери и жены ко мне и копия его анонимки в вышестоящие инстанции. Одним словом, не нужно бояться тривиальностей, не следует избегать разговоров.
Удачная фраза иногда может и застарелый конфликт потушить. Старшая сестра наша Пелагея Карповна, эта маленькая невротическая злючка, выдавила-таки из диспансера великаншу Баруху. Ушла Баруха кое-куда, чтобы спокойно себе льготный стаж заработать. Давид победил Голиафа. Победил, но не успокоился. На профсоюзном собрании вопрошает Пелагея Карповна, куда делась ее жалоба, которую она в Народный контроль написала. А контролеры уже новые перевыбраны. И черт ее знает, куда эта жалоба делась, тем более и Баруха давно уже у нас не работает. Что-то ей невнятно объясняли, а она лицом все темнела и очень выделялась среди улыбок и смеха окружающих. В заключительном слове я почтил память М. Ю. Пахомова и вспомнил его похороны, и серый снег, и галки на крестах, и строгое лицо покойника, и как мы поняли что-то у края могилы и стали там чуточку добрее. Его отец рассказывал, как маленький Миша во время войны в эвакуации оказался в далекой Сибири. И в деревенской школе он, толстый городской несуразный мальчишка, попался в когти местным жилистым пацанам, и жестокие дети втыкали перья в его непомерный зад. Он рыдал от униженья и боли и все искал себе защитника, да не нашел. И стоило кому поднять руку — он вбирал голову в плечи и закрывался ладонями. И так он делал всю жизнь. И здесь, у нас, нашлись те, кто издевался над ним, и кто-то даже визжал: ненавижу-у-у, не-на-ви-жу-у-у его, и кулачками дергался, слюной брызгал. «Помните? Помните такое? — спрашиваю. — И теперь что? Легче тому, кто слюнями брызгался? Миша Пахомов всем нам простил. Давайте и мы простим ему и друг другу. Будем добрыми. Злоба, как чесотка, дерешь до крови, а сильнее чешется».
Я посмотрел на перекошенное лицо старшей сестры, и все повернулись к ней. «Так не втыкайте же перья в зад ближнему, — сказал я. — Посмотрите на солнышко, улыбнитесь и уберите гной с лица своего!» Она не улыбнулась, однако лицом еще сильнее почернела и молча ушла. Хватило ей этого на год. А потом нутро опять разыгралось. Баруха довела ее анонимными телефонными звонками (тоже хорошая штучка). И опять с визгом и кулачками ко мне в кабинет: «Где моя жалоба?». И на каждом собрании кричит: «Меня же и топчут, и колют в глаза, и в душу мне плюют. А за что? За что?» Распаляется докрасна, добела: «За что, спрашиваю? За ПРАВДУ! Или я неправду писала? Я — правду! Я — за правду! И буду писать! И буду! Буду! Буду!». Слюни на губах, пальцем в меня тычет, глаза безумные. Сейчас она Баруху мохнатой гадиной видит, а себя — праведницей. Сработала машинка, старый кухонный вариант. Можно это ей объяснить?
Утомилась она, чуть отдышалась. Я говорю ей: «Ты знаешь, Паша, до войны я дружил с девочкой с нашего двора. Ну, как дети дружат. И в жмурки, и в кино, конфеты делили, дрались иногда. Как все дети. И вот в сорок первом, в оккупацию, подошла она к немецкому офицеру из SS и указала на меня пальцем: «Das ist Jude». Пока немец оглянулся или там за кобуру (не знаю), я как дунул оттуда и за угол, и вот теперь сижу перед тобой живой. Потом, когда наши пришли, я спросил ее: «Зачем ты это сделала?». И знаешь, что она мне ответила? Я вскочил со стула и начал визжать под истерика, подражая то ли той далекой девчонке, то ли этой нынешней Пелагее Карповне: «Я что, неправду сказала? А? Что!??! Я правду, я за правду, правду говорю!!! И буду! И буду! Правду! Правду!!!». «Видишь, Паша, — сказал я, — есть такая простота, что хуже воровства. А ты, Паша, делай так — тебе зло, а ты в ответ добро. На том вы с Барухой и разойдитесь. Конец какой-то ведь должен быть». Вышла она из кабинета тихо, а через несколько минут занесла громадный арбуз. «Возьмите, — говорит, — со своей бахчи».
Все эти повороты, подножки, скрипичные ключи и душе раздирания относятся к графе, которая официально называется «Работа с кадрами». Есть и другие графы: «Хозяйственная деятельность», «Хирургия», «Благоустройство территории», «Учет и отчетность», «Финансы». Их очень много — официальных и неофициальных граф (например, «дипломатия», «защита», «доставание», «ремонты» — это тоже, скорей, неофициальная графа). Разделов и граф очень много, больше, пожалуй, чем волос на голове. Но «работа с кадрами» самая главная. Да и сами графы — лишь для удобства изложения. На самом деле комплекс единый, разрывать его нельзя. Если умеешь оперировать — значит и с людьми будет легче, знающего хирурга они уважают и подчиняются ему. Хорошее хозяйство, благоустроенное — тоже в твою пользу.
А вот в «работе с кадрами» как таковой очень важный момент — прием на работу. Упаси Бог принять не того человека, ведь потом не избавишься. А он, если подлец, всю кровь выпьет, работать не даст. Анонимщик, жалобщик, правдоискатель, шантажист — ему вольготно, а тебе трудно: руки твои за спиной завязаны. Та же Пелагея Карповна на Баруху писала не только от злости, но и по расчету. Как раз в это время шла тарификация сестер и выяснилось, что наша Паша вроде бы и не имеет права не только на должность старшей сестры, но и вообще должна работать только в детских яслях, поскольку образование у нее какое-то ясельное. Правда, лет 20 уже она в хирургических стационарах, в том числе и операционной сестрой, но бумага есть бумага. Тут она и писанула жалобу. На Баруху-то по форме, а по сути — на меня. Вскрыла недостатки в учреждении. Мне сразу же и сказали в Народном контроле: снимать ее с работы нельзя, даже если не все у нее в порядке. Теперь это будет расправа за критику. Пусть работает. И все чиновники, и все контролеры ее обошли, не обидели: за критику мстить нельзя. Если кто чувствует свою несостоятельность или угрозу какую — пишите жалобу, и она станет вашей охранной грамотой. Одним словом, много есть возможностей у человека, которого уже приняли на работу. Поэтому принимать нужно очень осторожно. Сто раз примерь, один раз прими.
Ах, не знал я этого раньше, да и некому было надоумить. Принял я одного и столько с ним намучился, пока он, наконец, не сбежал, прихватив мою секретаршу и оставив собственную жену. Не разобравшись, принял еще одного. Назначил его заведовать отделением, и сразу ему моча, что называется, в голову ударила. Выбежал во двор: «Я заведующий, — кричит. — Как заведующий приказываю срубить вот это дерево». И срубили вековое дерево. И далее он вот так рубил направо и налево, и много крови ушло. Слава Богу, выпихнули его на повышение. И медсестра Медведева, и Людмила Ивановна, и еще один доктор — тот наркоманом оказался, а папа — начальник большой. Еле избавились. Нет, уж лучше — вакантная должность. Лучше самому чью-то работу выполнять, двойную, тройную, десятикратную (все возможно, действительно можно, не для красного словца!), лучше, говорю, любую лишнюю работу выполнить, чем с мерзавцем воевать в наших обстоятельствах. А как найти его, нормального человека? На лбу у него что ли написано?
Когда-то, говорят, были в ходу рекомендательные письма. Теперь это называется характеристикой. Но поскольку характеристики всегда пишутся хорошие, значение они давно потеряли. Хотел уже идти дальше, но опять вспомнил про внука, который, конечно же, спросит: «А зачем вы писали всем хорошие характеристики? Вы что, ненормальными были?». А меня к тому времени, по-видимому, уже на свете не будет. И кто же ответит любознательному ребенку? Воспользуюсь пока приятной возможностью.
— Видишь ли, мой мальчик, не всякое лыко в строку пишется. Так и мы характеристику составляем, пословица ведь древняя, отражает народную мудрость. А конкретно — напишу-ка я плохую характеристику, а тот, описанный, обидится и напишет на меня то ли жалобу, то ли анонимку. И опять завертится колесо. У моего оппонента — решающее преимущество: мою плохую характеристику он может спрятать или выбросить — все равно никто не спросит, а вот я от его жалобы или анонимки никуда не денусь. И еще: я характеристику пишу ему один раз, а он может на меня писать сколько захочет — пять раз, десять, пятьдесят… Да он меня сожрет комиссиями, если захочет. Мне это не с руки. Так получай хорошую характеристику и катись на все четыре стороны!
Другое дело — телефонный звонок, если звонит коллега-руководитель, да не просто, а которому можно доверить. Тут ему и выложить всю подноготную, чтобы не подвести человека. В другой раз и он тебя предупредит. Беда общая, тем и спасаемся. Здесь легкий нюанс. Говорить о человеке имеет смысл тогда, когда он уже уволился. Ибо желание избавиться от склочника или лодыря может притормозить откровенные излияния его начальника, а стремление оставить у себя хорошего работника тоже влияет на уровень информации. Особенно важно правильно принять человека, вернее, принять «правильного человека», если речь идет о ключевой должности.
Для меня, главного врача и оперирующего хирурга, главной должностью является, например, должность операционной сестры. Здесь, помимо общечеловеческих качеств вроде порядочности, аккуратности, абсолютной честности и добросовестности, нужна еще и некая особенная персональная толерантность к моей личности. Она должна меня понимать и чувствовать. Все мы ходили в молодости на танцплощадку. Иная девушка каждое твое движение и дыхание принимает, и танцевать с ней легко и весело. А другую ощущаешь как колоду. У тебя свое, у нее свое! Не вытанцовывается! Только от плохого танца пока еще никто не умер. А у нас это очень просто. Операционная сестра с тобой одно целое, руки ее — твои руки, говорим глазами, кивками, лицами. Напряжение иной раз адское, не до рисовки, обнаженность движений и характеров, что-то сокровенное в этом. Пойди, найди такую в сонном царстве.
Операционную сестру я искал методом вариационной статистики. Молодое поколение медицинских сестер в массе своей сегодня не блещет. Однако можно предположить, что нормальные среди них все же не перевелись окончательно. Сколько же их — нормальных? Одна на десять? На сто? На тысячу? В принципе, чем больше перебор, тем лучше выбор. У меня был выбор один на четыреста. Выпуск медицинской школы — четыреста человек. Я пошел к преподавателям, к директору, к завучу и у каждого спрашивал: «Кто у вас самая лучшая девочка?». Они ответили в один голос: «Галя Петрова». Иные добавляли: «Есть еще Лена Петрова, так вы не спутайте, это не то». Разные по характеру, по возрасту и по положению люди единодушно назвали одну девочку из четырехсот. Статистически и психологически достоверно. Теперь остается только выковырять искомую единицу из мертвого графика распределений. Выезжаю в деревню, здесь на основе взаимных расчетов с местным главным врачом оставляю девочку у себя. Она, конечно, будет рада, с мамой и папой, а главное, сразу же становится единственной и главной операционной сестрой, полной хозяйкой операционного блока. Элита. И зарплата больше, чем у начинающего врача (1,5 ставки плюс надбавка хирургическая). Ответственность громадная и положение. А ей всего двадцать лет. Ну, как обрадуется и побежит деревья рубить, наподобие того заведующего? Испытание славой самое тяжелое, говорят. А с другого боку — набежит Людмила Ивановна, Пелагея Карповна. Надуют чего-нибудь в уши, нашепчут, повернут на свою сторону. Простому человеку они ближе, яснее, да и времени у них куда больше, чем у меня. Только эту девочку я им отдать не могу. Самому нужна. Что они будут с ней делать? Что попроще: сплетенку, мерзинку, завлекательное на своем уровне. Значит, мне нужно ее поднять, чтобы они уже не дотянулись, чтобы все эти говенные разводы с золотой перхотью даже каблук не замочили.
И я рассказываю ей о профессоре Сергее Сергеевиче Юдине. Как он любил живопись и литературу, и как двери его клиники были широко открыты писателям, художникам, музыкантам: профессор считал, что хирург, который не воспринимает живые краски природы, не восторгается картинами и стихами, не понимает серьезную музыку, такой хирург не сможет легко и точно сопоставить ткани. Я рассказываю ей о Л. Толстом и Достоевском; она читает «Братьев Карамазовых» и «Идиота». Мы беседуем о Добре и Зле, о нравственности и о грехе. Другая бы заснула, но эта — одна из четырехсот. Статистически достоверна. Гуманитарное образование сочетается с профессиональным. Из нее получается отличная операционная сестра. Она строгая, аккуратная, четкая. Ей можно доверить собственную жизнь и жизнь больного. Ее обширное хозяйство в исправности, документы в порядке. А наши с ней операции — это уже танцы на льду. Она знает и чувствует, и берет темп. И скорость нарастает, и музыка общая. Спелись мы. Она уже понимает мои недостатки — рассеянность, забывчивость. Помогает, бережет по мере сил: запишет, напомнит, умеет печатать, где эпикризы оформит или на обход со мной, когда нужно. На инфузию прибежит, вообще везде поможет, где трудно. А когда на душе тяжело, подойдет и утешит: «Скушайте конфетку», — говорит (у нее всегда конфеты при себе). Скушаешь конфетку и, правда, легче становится.
Ударились об нее Людмила и Паша, да без толку. Покрутились, удивились и объявили: «Операционная сестра — племянница главного». Людям вообще свойственно находить простые объяснения. Вот они и нашли для себя.
Шефу моему, между тем, гуманитарное направление понравилось. Он одобрил лекцию по истории русской живописи, привлечение классиков, литературных памятников. И выразился в том смысле, что интеллигент — это, прежде всего, просветитель. Никуда не денешься. Нужно сеять разумное, доброе, вечное. А что делать? Хорошо бы только по системе Станиславского: не очень перегреваясь, за счет техники. Но уж тут кому Бог дал.
У меня, например, бывали срывы, возникали неврозы. Модель одного невроза я очень хорошо запомнил, теперь уже не попадусь вторично. А в первый раз это получилось так. Уехал я в отпуск с дочерью в Ленинград. Архитектура, памятники, Растрелли, Гоцци, кони Клодта, фонтаны и Невский, Зимний Сад и пушкинские строфы, и Медный Всадник, Русский музей, Эрмитаж. Опять скульптура и маленький Амур склоняется к нежному плечу обнаженной Психеи, и душа уносится на Эоловых струнах. И слепая девушка — Смирение. Я увидел ее впервые в сорок пятом, из крови и ярости, из грохота, дыма и смрада, когда жрали из того ведра, куда оправлялись, и вши бежали в десять рядов, одни наверх, другие вниз потоками. Вот это все заполняло и затмевало. Мне было 16, за поясом финка, и я лязгал зубами. И вдруг — эта девушка Смирение — бритвой по сердцу. Покой, любовь и мир. И, в самом деле, был уже мир, война закончилась. И ноги «Блудного сына» Рембрандта, и животные прелести Рубенса, и мясистые голландские натюрморты, и веселое безумие Фальконе — все говорило о жизни. И вот сейчас я снова здесь, со мной дочь, которой 16 лет. И все обыденное ушло, растворилось, исчезло. Великое искусство уносит в небо, гремят божественные оркестры, и звезда со звездою говорит, и стук в дверь неожиданно, и телеграмма: «Немедленно возвращайтесь. Диспансер закрывают». Кубарем самолетом назад.
— В чем дело?
— Очень просто. Приказ Министра здравоохранения. Онкологические диспансеры разрешены в городах только на 200 тысяч населения и больше. А у нас 195 тысяч. И будь здоров! Диспансер закрываем, штаты раздаем, оставляем отделение при больнице (практически будет отстойник для инкурабельных). Да я же его делал по кирпичику! А тот, что деревья рубил, уже суетится: «Будем держать круговую оборону». Оборону-то против меня, чтобы я диспансер не отстоял. Ему, Рубщику, кажется, что без меня ему лучше будет.
Под сурдинку пишет в райком жалобу. Обвиняет нашу партийную организацию в отсутствии боевитости, меня — в разгильдяйстве. И тот, кто секретаршу мою уведет, сегодня злорадствует, но особенно не лезет. Не будет диспансера, и ему нечего будет делать. Вроде бы и не нужно, но все равно приятно, раз я шатаюсь. Пришлось-таки мне побегать по организациям, наговориться с чиновниками, изучить манускрипты исходящие, приходящие. Цифры, бумага, факты, показатели, обобщения, дипломатия, и другое разное, и на чистом канцелярите вышла бумага с печатями в завитушках подписей и виз о присоединении к нам в зону обслуживания трех сельских районов на сумму еще 300 тысяч населения. И, стало быть, не закрываться нам, а жить дальше.
История с диспансером на этом закончилась, а со мной только начиналась. Я заболел. Появилась бессонница. По телу побежали зуммеры и голубые искры. Мыслительный аппарат отказал совсем. Мои обычные недостатки удесятерились. Рассеянность стала невыносимой. Я забывал сдачу или, наоборот, уходил из ресторана, не расплатившись. В буфете не мог выбрать чай или кофе. Какая-то сила парализовала волю. Я купорил очередь, и возмущенные покупатели клеймили мою дурость, а я боялся, что об этом узнают все. Мне нужно было руководить коллективом, а я не мог управлять самим собой. Принимал новейшие транквилизаторы и старинную валерианку. Болезнь не уступала. Появились признаки нервного истощения. Вообще-то я не психиатр, но с психами приходится сталкиваться. Иногда просматриваю специальную, иногда — популярную литературу. Шизофрения, циклотимия и другие глубокие расстройства психики меня не очень интересуют — те для специалистов. Другое дело — неврозы. Это на каждом шагу. Теперь у меня у самого — тяжелый невроз. Что делать? Когда-то интересовался неврозами писатель-юморист М. Зощенко. Свою знаменитую «Аристократку», «В бане» и другие рассказы, что обхохочешься, он писал в состоянии глубокой депрессии. Трудно поверить, хотя, если присмотреться, есть в этих рассказах и еще что-то, окромя смеха… Зощенко жестоко страдал от невроза и всю жизнь положил на его изучение. И достиг таких результатов, что знаменитый профессор Бехтерев иногда посылал к нему больных на консультацию. И вот Зощенко в изумительной автобиографической повести, которая на специальном уровне звучит как проникновенное клиническое эссе, утверждает одну интересную мысль. Он полагает, что острота невроза определяется не столько причиной как таковой, сколько ее конспиративностью. То есть человек сам не может осознать причину своего страдания. И эта анонимная причина мучительно давит из глубины подсознания, как забытая лошадиная фамилия у Чехова (только в тысячу раз сильнее!). Придя к такому пониманию механизма невроза, Зощенко начал разыскивать собственную, скрытую от его сознания причину. На это ушло несколько лет. В конце концов, он добрался до истины и с этого мгновения избавился от болезни. Теперь, когда причину удалось вытащить из черных подвалов подкорки, когда осветили ее прожектором сознания, то разом эта гадина сморщилась, из таинственного неведомого великана превратилась в жалкого задристанного карлика. Собственно, это судьба любого мистического гиганта. Снимите-ка с него штаны и эполеты!
В общем, я тоже начал разыскивать свою причину. Переутомился? Нет, не то. И раньше уставал, да посильнее. Испугался, что закроют диспансер? Передрожал за свое детище? Нет, чувствую опять не то. Он мне, конечно, дорог — этот дом, и люди, и все, что вложено. Но не ребенок же это, в конце концов. Вот когда у меня дети болели, тогда я дрожал. А невроза потом не было. Перебираю, как переливаю из пустого в порожнее. А зуммеры гудят, и ночи без сна. Оставалось еще дней десять неиспользованного отпуска, и я уехал на юг, надеясь на уединение, покой и расстояние. Но помогло другое. Здесь, на юге, нашелся слушатель! Это тот, который слушает и не давится потаенной зевотой, а сопереживает. Тогда протягивается ниточка, возникает общность, кончается одиночество. И можно рассказывать не только о событиях, но и о чувствах, и Слушатель понимает. И я рассказываю ему о Ленинграде, о Медном Всаднике, о Русском музее и об Эрмитаже, о слепой девушке из мрамора и о доносах нашего Рубщика. И здесь, в этом месте, ослепительная догадка: вот она, причина невроза — не страх за диспансер, не волнения, не пакость Рубщика как таковая, а переход от Рубенса до Рубщика — без барокамеры, мгновенно. С такой высоты — да в такую низость! Это меня и сломало. И как только я это понял, из головы моей, откуда-то из темени, выбило пробку, как из бутылки шампанского. Напряжение упало, зуммеры замолчали. Потом я долго спал и проснулся совсем здоровым.
В общем, с духовными ценностями тоже нужна осторожность. Нет, не в смысле их ограничения, но, как говорил один старый еврей, мухи отдельно, котлеты отдельно. По системе Станиславского. Во всяком случае, нужна барокамера. Теперь, возвращаясь из отпуска, я приступаю к работе осторожно, новости вызнаю постепенно. А главное — самоконтроль на перепадах, второй раз на этом я уже не попадусь.
А кое-кто ловится по сей день. Мой шеф, например, пришел в горздравотдел в отличном состоянии тела и духа. И были у него высокие планы и все, казалось, чтобы их осуществить. Ума — палата, специалист блестящий, организатор отменный, с начальством ладить умеет, с подчиненными тоже. К тому еще и оратор — златоуст, на трибуну взойдет — нет ему равных. И связи, и внешне смотрится, вид у него державный, государственный лик — если в президиуме, а в жизни — человеческое лицо и можно разговаривать. Перед горздравотделом он был главным врачом огромного и прекрасного легочного санатория. Этот санаторий раскинулся в лесном массиве за городом. Я туда по воскресеньям хожу гулять, а они там работают: воздух свежий, чистый, тишина, да и начальство далеко — в области. С городской медициной по горизонтали они не связаны, местные больные туда тоже почти не попадают. Сверху, по вертикали, над ними областной диспансер, который уступает им явно по квалификации, по возможностям и по величине. Раньше во главе санатория много лет стоял блистательный хирург, умнейший к тому же человек, владелец двух дипломов — инженерного и медицинского. А после его скоропостижной смерти от истинного разрыва сердца санаторий возглавлял мой нынешний шеф. Там была чистота идеальная, и нянечки не рычали на посетителей, а наоборот, с участием и улыбкой. Там двухместные и одноместные палаты, с встроенными в стену шкафами, есть и четырехместные. Там нет палочной дисциплины, и можно надеть цивильное платье и гулять по саду и в роще, и чувствовать себя человеком, а не винтиком замысловатой машины. Еще (и это все-таки главное) там делают сложнейшие операции на легких, и не отдельные звезды, а практически все хирурги. А после операции врачи собирались на своеобразный ленч. И пока девушки в крахмальных передничках обносили их чаем, они беседовали о санскрите или о современном театре. В 2–3 часа дня в санатории уже никого не было, кроме дежурных врачей; никто не следил за отработкой рабочего времени, но все всё успевали.
Слава о санатории гремела по стране, а я смотрел и поражался: как, откуда, почему? Я спрашивал покойного главного врача: «Как это получается? И где ваши сволочи? Почему их не видно?». Он улыбался иронически и загадочно: «Не думайте, что все так просто. Каждый день этого благополучия стоит моей крови. Каждый день из меня выпивают литр крови». Я думал, он немного кокетничает, есть такой вид служебного кокетства. Но сердце его разорвалось….
Мой шеф был сначала заместителем главного врача этого санатория, потом главным врачом, потом его назначили заведовать горздравотделом. И вот с этой вышки ему захотелось — мне так, по крайней мере, кажется — захотелось ему поставить всю городскую медицину на уровень легочного санатория. И, по-моему, он был уверен, что это ему удастся. Он хотел, по-видимому, изменить лицо участковой службы.
Сделать беднягу-участкового семейным доктором — family doctor. И, конечно, резко поднять квалификацию в стационарах. Он принялся за дело с энергией и страстью. И тогда он увидел… Что он увидел? Ну, видимо, и участковую службу как она есть, и стационары, и здравпункты, и поликлиники, и многое другое. Подробности я опускаю в соответствии с заповедью Хемингуэя об айсберге. Писатель считал литературное произведение айсбергом, семь десятых которого под водой (то, что в текст не вошло, но о чем автор знает), а три десятых — надводная часть, которая вошла в текст и поэтому видна. И чем массивнее его подводная часть, тем лучше держится айсберг. Так вот, все, что увидел мой шеф, разглядывая медицинскую службу города, все это я зачисляю в подводную часть айсберга, чтобы лучше удержаться на плаву. Как говорится — концы в воду для устойчивости. В надводной же части я лишь отмечу, что состояние его здоровья резко ухудшилось. Появились признаки тяжелого невроза, которые у него, человека пожилого, потянули соматические расстройства, нарушения сердечно-сосудистой деятельности, отеки. Несколько раз и подолгу лежал в областной больнице. Вылечился, выписался и отрезвел. Стал спокойнее, практичнее, великие реформы отложил, занялся понемногу текучкой.
Временами он меня приводит в совершенный восторг. В пятницу вечером по телефону дает нахлобучку за какие-то бумаги по НОТу, которые я так и не составил. Сижу субботу в пыли манускриптов, составляю обширную фантастическую сводку по городу. Научную организацию труда я расчленяю на какие-то странные цифры, даю лапидарные ответы на вопросы по форме, и еще что-то многое и разорванное, как мысли шизофреника. И все это я раскладываю по графам и клеточкам замысловатой формы, составленной каким-то канцеляристом из облздрава. Строгий и четкий комментарий в конце с претензией на деловитость (этим стилем я уже овладел) как бы вновь синтезирует разодранные графы-куски в единое целое и дает направляющую нить. Утром в понедельник шеф должен докладывать этот материал на коллегии облздрава. А коллегия — это своеобразное руководящее заседание с разгромным оттенком. Здесь умышленно напускают суровость, лед, резкость или даже свирепость. Есть еще такое рычащее словечко «оргвыводы»… В общем, звоню я шефу и говорю, что материалы готовы и что я сейчас все ему завезу, чтобы он мог ознакомиться и подготовиться. Он только хмыкнул в трубку — успею, дескать. А когда он успеет? Манускрипт остается у меня, сегодня суббота, завтра воскресенье. В понедельник утром едем вместе на коллегию. Я член какой-то комиссии по внедрению, а потому тоже там должен быть, ритуально, как наблюдатель.
Коллегия шла как обычно. Сначала «избили» заведующего соседним отделом, который добросовестно огласил свой пергамент, осветил различные подробности, сослался на трудности. Но чего-то он там недоперевыполнил или не дотянул, и пошли его долбить из президиума и с места, а он обещал исправиться и подтянуться. Заведующий другим здравотделом был не столь простодушен и подготовился лучше. Он не просто читал свою абракадабру, но и глубоко ее анализировал, сам обращал внимание на недочеты, за объективные причины не прятался (это не любят), но тут же из-под руки у него шли неведомые резервы. И уже было ясно, что он все исправит. А вторым планом показал, что он всю проблему видит до самых деталей, легко так по клавишам бегает. Словом, наш человек. Его тоже побили, но не очень сильно. На трибуну поднимается мой шеф, в руках у него манускрипт, который он так и не удосужился открыть ни разу. Что он будет делать, о чем говорить? Массивная фигура, облитая черным бостоном, широкий лоб, очки излучают мысль. Жест скупой, исполненный достоинства, державы. И где-то на донышках сердец уже завязываются первые ноты еще неведомой симфонии. Конечно же, он победит. Еще не знаю как, но чувствую: победит. Как же все-таки?
«Я не буду задерживать ваше внимание повторением того, о чем говорили мои предшественники, — начинает он плавно и уверенно. — Вот здесь, в этом документе, вы найдете подробный анализ нашей деятельности за отчетный период, — и он небрежно передает в президиум мой свиток, в котором сам черт ногу сломит. — Но не об этом я хочу сказать, нет, не об этом». И уже идет по залу волнительным облаком: «Действительно, не об этом нужно, ох, не об этом…» — «А хочу я обратить ваше внимание на экономические эффекты, — продолжает оратор. — Все, или почти все, о чем мы говорим сегодня, обсчитывается и выражается в рублях. Пора нам уже научиться считать». И зал откликается едино, сочувственно: «Пора, давно пора». — «Вот мы и посчитали, и получили сто сорок тысяч рублей. Много это или мало? Я не знаю, и вы не знаете», — поворачивается он на сцену, и президиум коллективно машет головой. «Больше того, — продолжает оратор, — я не знаю, правильно ли мы посчитали. Мы же с вами не умеем считать, мы же не знаем методики счета. Учитывать ли нам только расходы по соцстраху на день нетрудоспособности или брать номинальную стоимость сэкономленного рабочего дня?»
Теперь уже все кивают и раздумчивое глубокомыслие в глазах у каждого. И тогда оратор делает заключительный аккорд: «Мы внедряем науку в практику и сегодня отчитываемся на эту тему. Науку нам предлагают ученые. Это их методики. Так пусть же они дадут нам научно обоснованные способы определения экономического эффекта. Пусть они нас научат. Формально мы все планы выполнили, внедрили то, что наметили, но результаты оценить не можем, не умеем. О чем же мы отчитываемся сегодня? О чем говорим? Вот лежит перед вами наш подробный отчет. Там все собрано воедино, подробно, дотошно и тщательно. Не угодно ли ознакомиться? Но правильно ли мы составили этот отчет?». Широкий, искренний жест недоумения: «Не знаю, не знаю, товарищи. Благодарю вас за внимание, — заключает он, — и задавайте вопросы, кому что не ясно».
В зале благосклонное внимание, президиум мысленно чешет затылок. Вроде бы шеф и места не оставил, за которое укусить можно. Ан нет! Выскакивает молодая остервенелая из детского сектора. И очень запальчиво ставит вопросы, и сама же на них отвечает (старая скверная манера). Она говорит: «Я не про экономику, Бог с ней. Но вот же у вас внедрено то-то и то-то, и вы это как достижение подаете. А вы объясните коллегии, почему внедрение не повсеместно, а лишь в отдельные учреждения? Мы к вам комиссии посылали, я акт читала. Вот вы внедрили нечто в больницу № 1, а почему это же не внедрили в больницу № 2? В медсанчасть? В другие больницы города? Где ваши планы, контроль исполнения? Пустили на самотек, понятно. Единичными внедрениями пыль в глаза пускаете? А где массовость? Про экономику нечего говорить, рубли потом посчитаем. А вы вот это объясните, расскажите, чем здравотдел занимается?». Она говорит с экспрессией, с фанатизмом, глаза сверкают, жесты яростные. Все это, разумеется, игра. Смотрите, мол, как я за дело болею. Пусть даже кое-где и переборщила, зато ретивая, болею-то как! А президиум, смотрю, опять наливается и уже холодеет, и в зале — двусмысленность. Что же он ответит? И долго думать нельзя: цейтнот…
Я мысленно ставлю себя на его место. Что же я отвечу? В голове проносятся какие-то нелепые кухонные варианты, дескать, сама пойди и внедри, попробуй, отсюда — легко орать, и еще что-то в таком роде. Получается глупо и беспомощно, маразм какой-то. А что он? Шеф на трибуне невозмутим. Он ждет, когда эта праведница выдохнется и сядет на место. И тогда он вытягивет руку и направляет на нее палец. И это уже не палец, а перст указующий. «Вот, — произносит он торжественно и с оттенком высокой печали, — вот оно, наше несчастье». Он не говорит «она», он говорит «оно», имея в виду не персонально эту злючку, а нечто более глобальное, нечто принципиальное, к чему, однако, эта злючка имеет какое-то отношение. «Почему, — продолжает он, — так медленно и мучительно, а временами и совсем плохо идет внедрение науки в практику? А потому, что мы внедряем огульно, повсеместно, не задумываясь об условиях и последствиях. Что же касается меня, то я, — делает паузу и отметает что-то решительно и резко, — я запрещаю внедрение там, где отсутствуют следующие три условия: во-первых, материальная база, во-вторых, достаточный уровень квалификации, и в-третьих, где не преодолен психологический барьер, да, да, психологический барьер, а мы о нем забываем». В зале уже все в порядке. Сочувственные кивочки: «Забываем, ох забываем!». Теперь шеф в одно касание добивает праведницу. Его перст вновь уставился на нее: «Вот вам демонстрация того, чего делать нельзя. Как говорится, усердие не по разуму. Остановите вы этих ретивых, они нам все дело испортят. Еще есть вопросы?». Больше вопросов не было.
Началось обсуждение. Взял слово известный профессор. «В своем выступлении, — сказал он, — оратор выразил мысль, которую вот уже много лет вынашивает именно наша кафедра». И обратился к каким-то плакатам, которые привез заранее, и попытался эти плакаты увязать с выступлением предыдущего оратора. За ним взошла на трибуну зам. зав. облздравотделом. Она оспорила утверждение профессора: «Докладчик имел в виду совсем не это, а то, о чем мы говорили недавно на очередном совете, здесь, в этих стенах». Когда и третий выступающий попытался примазаться, я сказал: «Шеф, они разбазаривают ваше наследие. Но Вы еще живы. Скажите им, что Вы на самом деле имели в виду». Он улыбнулся совсем по-мальчишески и произнес: «Пусть сами разбираются».
Итак, мой шеф не сделал революцию в здравоохранении, квалификация в стационарах не выросла резко, участковые врачи не стали family doctors. Но сам он стал плотиной и барьером на пути внешнего безумия, стал нашей последней линией обороны.
Кроме него я знал еще нескольких человек, которые пытались или пытаются реформировать здравоохранение на местах. Собственно, каждый новый заведующий здравотделом, каждый главный врач больницы, едва заняв кресло, с этого и начинает. И даже опытные клиницисты, получив эту роль, увлекаются игрой. На этой роковой волне отобрали у нас ставку наркотизатора, передали ее в соседнюю больницу для централизованной анестезиологической службы. «Ваше дело маленькое, — сказали нам. — Нужно вам оперировать — позвоните в центральную службу и вам дадут наркоз». Вообще централизация, укрупнение выглядят сначала очень заманчиво. Взять хотя бы ту же анестезиологию. Собираются воедино несколько ставок, значит, берут несколько специалистов. Они взаимозаменяемы на случай болезни или отпуска. У них есть руководитель — самый опытный, у которого они учатся. Для них приобретается сложная аппаратура. Соединившись вместе, они кооперируют свои знания и силы. Вместо разрозненных специалистов рождается мощная служба. Так, по-видимому, рассуждают они, когда формируют централизованную анестезиологию, этим же вдохновляются, когда делают общий гараж.
Централизация наркозной службы обернулась нам горем. Мы туда, конечно, звонили, но они не приходили. В среднем они являлись быстрее, чем, например, водопроводчики или слесари. Но ведь и хирургия — не сантехника. Известный наш сатирик Райкин как раз эту тему и обыгрывает. Строитель или водопроводчик лежит у него на операционном столе и мыслит своими категориями — вот мне разрезали живот, а ниток не хватило, не завезли; хирурги делают перекур, а я лежу с разрезанным животом, ожидаю. У Райкина это смешно. А если больной действительно уже на столе, а наркотизатор из какой-то отчужденной центральной службы не идет?
Очень скоро централизованная анестезиологическая служба куда-то разбежалась. Мы потеряли ставку, которая безнадежно прилипла в соседней больнице. Эта рваная рана в штатном расписании заживала трудно и больно. Собственную анестезиологию все же удалось воссоздать. И мы не пропали в доме своем. А городская централизованная межбольничная анестезиологическая служба — это сложная детерминированная система. Но сложные системы детерминации не подлежат.
Реформаторство в медицине, как я уже говорил, распространено достаточно широко. Многие стараются что-то сотворить. Иной думает: «Меня только здесь и не хватало, уж я сделаю, я-то вижу суть, я знаю, куда повернуть».
Это слабость не ведомственная, а общечеловеческая. Помню, после войны на базаре сидел пьяный инвалид, перед ним на асфальте лежал шнурок, а в шнурке две петельки. Вы могли поставить на кон любую сумму и сунуть палец в петлю. Если петелька на вашем пальце затягивалась, вы забирали весь банк (инвалид ставил столько же, сколько и вы), но если петелька развязывалась, деньги забирал инвалид. Одна петелька затягивается, другая развязывается, правильно выбирайте петлю, одну из двух, шансы равные — играйте! К тому же инвалид пьяный, от него водкой несет на версту, еле сидит, петельки свои путает небрежно, рассеянно. И если приглядеться… Если присмотреться, то все-все ясно. Ясно, в какую петлю надо палец совать, чтобы точно, значит, без проигрыша. Деревенская дотошная тетка продала корову. Денег — полная машина, а сама хитрющая, дотошная. Посмотрела на игру, глянула, присмотрелась и вдруг — сваркой глаза осветились: Поняла!!! Мать моя родная! Да деньги же — вот они, на земле лежат, да он же пьяный, дурак. Да момент какой! Губу закусила и ринулась. Ай, не беги, тетка, не твоего это ума дело, здесь тебе не деревня. Куда там! Теперь уже не остановишь. Поняла я!!! — ревет, нутро с кипяточком. «Вижу, понимаю, уж я знаю!!!…» Потом будет выть и проситься, да не вернешь.
Некоторые реформаторы напоминают мне эту тетку или лермонтовского Грушницкого, который, зажмурившись, бросался в сабельную атаку. Только и слышно со всех сторон: «Давайте переделывать. Будем укрупнять. Разукрупним. Соединим. Разъединим». А зачем? Толком не объяснит, но в глазах сварка: уж я-то знаю, мне ведомо!
В своей служебной биографии я тоже не избежал реформаторства. Поначалу все шло хорошо. Будучи ординатором онкологического диспансера в пятидесятые годы, я предложил записывать медицинскую документацию на магнитную пленку. Магнитофоны только появились в широкой продаже, внешне они напоминали радиоприемники, и многие их таковыми и считали. Я собрал всех врачей в ординаторской и включил магнитофон. Раздался голос: «Я — магнитофон «Днепр-9», прибыл сюда, в онкологический диспансер, чтобы записывать медицинскую документацию. Если вам нужно записать историю болезни, эпикриз или операцию, включите меня в сеть, поставьте на «запись», поднесите микрофон к губам и спокойно диктуйте. Потом придет машинистка и перепечатает наговоренный вами текст. Вы сэкономите (каждый!) два часа в день. Ваши безобразные почерки заменит стандартный шрифт пишущей машинки. Бросайте ручки! Думайте и говорите! Пусть машинистка печатает, пусть врачи лечат!».
Получилось элегантно и шутливо. И возражать не хотелось. Кому возражать — ящику этому, что ли? А ведь не все обрадовались. У одного, например, отличный и четкий почерк, здесь он на голову выше нас. Обидно. Старушка иная мыслит очень медленно, а лента ведь крутится. У кого-то лексикон бедный, у кого-то богаче: перемещение акцентов и ценностей. Не сразу все улеглось, несколько лет понадобилось. В журнал я направил статью «Запись медицинской документации на магнитную пленку», а свирепую свою глав-врачицу взял в соавторы. Так у меня появился попутный союзник внутри диспансера. А когда и статья вышла, сработал фетишизм печатного слова: «Раз напечатано, значит правильно». И дело пошло! Я уверовал в свои силы и задумал новые, на этот раз глобальные проекты. Тут, разумеется, и вышла осечка. Уже в нашем городе я познакомился с математиками, программистами, электронщиками. Мне показали ЭВМ, и все сразу стало ясно. Громадную непроизводительную работу нужно взвалить на плечи этой поразительной машины. Совместно с директором онкологического института мы разработали анкету для выявления больных, страдающих предраковыми и раковыми заболеваниями желудка. К предракам желудка мы, онкологи, относим язву, гастриты, полипы. Жалобы, характерные для всех этих групп больных, мы нанесли на карту. Против каждой жалобы проставила «да» и «нет». Человеку, который получил анкету, остается лишь прочитать соответствующую жалобу и подчеркнуть слово «да», если эта жалоба действительно имеет место, либо в противном случае слово «нет». Дальше — совсем хорошо. Рассылаем десятки тысяч анкет по городу, люди к нам их присылают обратно, уже заполненными. У нас — двоичный код: «да», «нет». Машина по специальной программе быстро анализирует анкеты. А в каждой анкете есть номер. И вот, в заключение, машина выдает нам те номера, которые нас могут интересовать, то есть в море здоровых людей наша умная машина вылавливает больных или даже подозрительных на заболевание. Нам остается теперь только вызвать этих людей и дообследовать их.
Это было давно. Тогда мне казалось, что проблема решена. Вместо громоздких и малоэффективных профилактических осмотров населения — такой простой и остроумный способ само обследования, резкое увеличение эффективности за счет ЭВМ. Осталась еще одна проблема — психологический барьер: как будут реагировать десятки и сотни тысяч людей на одномоментную массовую онкологическую информацию? Не начнется ли паника? Не ринутся ли к нам толпы напуганных психопатов? Ведь это не просто информация, а информация о раке. И не абстрактная, а обращенная лично к человеку, данному субъекту, читающему и заполняющему анкету, под своей фамилией, именем и отчеством, со своим адресом. Срабатывает ключик, о котором говорил мне когда-то священник. А как сработают десятки тысяч ключиков сразу? Об этом никто не сказал. Но именно это и предстояло узнать. Здесь мы и пощупаем психологический барьер.
Осуществить свою идею я решил, однако, при помощи другой, более простой модели. В ее основе — тоже само обследование, но не желудка, а грудной железы у женщин. К приему огромных количеств «желудков» мы были еще не готовы, нужно было выделить специальные рентгеновские кабинеты, врачей-терапевтов, места в стационарах города и т. д. С женской грудью — много проще: посмотрел, пощупал пальцами, вот и вся диагностика. Нужно — прооперировал, не нужно — отпустил. В пограничном случае дал лекарство. Для женщин я подготовил большую иллюстрированную памятку. Здесь при помощи контурных рисунков и кратких к ним пояснений я показал, как женщина должна сама ощупывать свою грудную железу. Стоя перед зеркалом, лежа, сегмент за сегментом. В заключение — короткий энергичный текст с призывом, с нашими адресами и телефонами. Ищите, дескать, и если обрящете, то приходите запросто, безо всяких направлений. А что непонятно — спрашивайте по телефону. Таких памяток мы напечатали в типографии 20 тысяч и разослали по почте вместе с газетами — вслепую: в почтовые ящики. Результат превзошел ожидания. Женщины города хорошо приняли наши памятки. Они искали и находили у себя различные изменения в грудной железе, «шарики», тяжи, выделения из соска. И со всем этим охотно шли к нам, и мы их консультировали без очереди. Некоторым было непривычно и боязно идти в онкологический диспансер без направления, да еще и без очереди. Почему, по какому праву? (Есть такая кухонная категория «права».) Тогда они брали с собой нашу типографскую памятку — уже бумажка в руках. Этот же прием использовал интуитивно Остап Бендер, когда показал должностному лицу трамвайный билет и тот успокоился: бумажка, какая ни есть. В результате мы выловили около десятка случаев рака в начальной стадии (и эти «анкетные» женщины живы по сей день, потому что вовремя!) и свыше 140 женщин с предраковыми состояниями, которые получили соответствующее лечение, и Бог весть, сколько раков здесь предупредили. Психопаты на нас не кидались, никакие толпы нас не осаждали. Психологический барьер оказался плодом нашего воображения. Ну что ж, тем лучше.
Теперь можно с полной уверенностью распространять «желудочные» анкеты. То, что делалось раньше, — мелочи, интересные, остроумные, полезные, но мелочи. А вот сейчас исполнится НЕЧТО. Великий Проект близок к осуществлению! Дело в том, что показатели наши по грудной железе во много раз лучше показателей по желудку. В грудной железе опухоль на поверхности, ее легко заметить, нащупать. Большинство женщин приходят к нам в ранней стадии заболевания, поэтому имеют хорошие шансы на жизнь. Рак желудка в ранней стадии обнаружить трудно. Больные приходят слишком поздно, в запущенном состоянии. Кабы они пришли раньше! Все бьются над этим. А вот я нашел, проблему решил! Я же их, свеженьких, анкетами вытащу, при помощи ЭВМ!
Мы отпечатали в типографии 50 тысяч «желудочных» анкет. Слава Богу, у меня хватило ума тогда не распространять их в городе одномоментно! Разослали сначала небольшую порцию — несколько тысяч. Люди приняли наши анкеты вполне доброжелательно. Многие вернули их нам по почте уже заполненными. Далее мы перевели двоичные коды «да», «нет» на язык машины, проиграли информацию по специальной программе и очень быстро получили около сотни живых людей, которых нужно было дообследовать.
ГДЕ?
Разумеется, по месту жительства, в районных поликлиниках. И вот здесь мы потерпели полное фиаско. Я начал объезд поликлиник и рентгеновских кабинетов. Районные терапевты показали полную не заинтересованность в чем бы то ни было. Но особенно плохо было в рентгеновских кабинетах. Здесь сидели в основном дряхлые старцы, которые никогда не знали рентгенологию, научить их теперь было уже нельзя, а уволить — невозможно. (Почему-то сейчас вспоминаются именно старцы, хотя ведь были и молодые не лучше.) Очень старыми оказались не только рентгенологи, но и аппараты. В дефиците не только знания, но и пленки, реактивы… Болото смыкается. Ни ветерка, ни всплеска.
Что делать? Ясно, что наша массовая, с участием ЭВМ, система не годится. Поликлиники и рентгены не могут это дело поднять, и оно им не нужно. ЭВМ — и районный бедняга-доктор, тонкая симфония математических программ — и окостеневший старец из рентгеновского кабинета. Не вяжется, не стыкуется. Нельзя ставить синхрофазотрон в пещеру.
Уцелела из этого глобального проекта одна маленькая модель: само обследование грудных желез анкетным методом. Тут все просто, даже элементарно. Потому и прижилось. Опыт этот, однако, весьма пригодился в будущем: сложные многофакторные модели обречены. Особенно, если задействованы различные организации, множество людей.
Негативный опыт очень важен, если его правильно осмыслить. Поэтому я, например, рентгеновский кабинет создаю в последнюю очередь. Построю кабинет, завезу оборудование (труд-то какой!), и сразу нужно брать рентгенолога. Никто не позволит, чтобы кабинет простаивал. И в этот храм на моей крови закатится уютно некто, зашторится, затемнится и начнет абракадабру молоть. Рак желудка, рак толстой кишки, рак легкого, опухоли костей — эти диагнозы без рентгена не поставишь. За ошибки, за ложные заключения дурака выгнать нельзя. Нет таких прав. Как говорили в моем детстве пацаны: все шанцы-кольцы — на его стороне. Предполагаемый некто заблокирует рентгеновский кабинет вплоть до своей смерти. Потому я и не тороплюсь завершать строительство рентгеновского кабинета, а ожидаю появления нормального рентгенолога. Жду я его семь лет, столько же и Авраам ждал прекрасную Рахиль согласно библейской легенде. И все эти семь лет рентгеновский аппарат у нас заменял…телетайп, который имел выход на ЭВМ в Москве. Мы передавали телетайпом подробную анкету в институт им. Вишневского АМН СССР, а оттуда шел диагноз. Это было довольно точно, хоть и мучительно.
Но вот исполнились, наконец, сроки и явился нам рентгенолог. Теперь нужно делать срочно кабинет, завозить аппараты. А тот нервничает, ему нужно быстрее, к тому же он псих — злится, капризничает, а временами ему кажется, что никакого кабинета не будет, афера это все. Подозревает, что я его обманываю, взрывается, склоку намечает. А тут еще — у меня инфаркт. Хорошо, что на работе случился, лежу у себя в служебном кабинете. Через несколько дней уже строители у меня, телефон, записки пишу: строим рентгеновский отсек. И не заметил как выздоровел. Вообще, нужно работать во время болезни. Это помогает. Наш рентгенолог присмирел пока, я ведь со смертного одра ему помогаю — чего же нервничать? Кабинет получился на славу. Просторный, из двух служебных комнат, с хорошей вентиляцией, отдельным благоустроенным туалетом (к нему туда из поликлиники наши дамы ходят, а он, когда психует, не пускает их: капризничает), еще специальный для него самого кабинет с письменным столом, диваном и телефоном. Книжный шкаф для манускриптов, вешалка, кондиционер. Потом он будет ждать казенной квартиры и опять начнет беситься, и взрываться, и подозревать. Потом квартиру получит. Потом вновь будет срываться — то на алкоголе, то на психе. Но все реже и реже. А его рентгеновский класс будет возрастать. Я предложу ему объединить в одном лице рентгенологию, клинику и эндоскопию. Он откажется и другим закажет. Затем согласится, сядет на прием в поликлинику, сам себе направит больных на рентген, сам же их досмотрит эндоскопом, сам же возьмет биопсию, если понадобится. А чтобы эндоскоп достать — поедет в Ленинград и там познакомится с кем нужно, и возьмет аппарат прямо на заводе. А потом снова запсихует и откажется опять ехать на ремонт оптики. Но затем все же поедет, сделает ремонт и даже новый японский эндоскоп получит. И так шаг за шагом будет он возвышаться и очищаться, и все узнают, что у нас в городе самый лучший кабинет. И кто из начальства заболеет или из врачей — к нам бегут. А куда же еще?
Скажем, наш гистолог — подпольщик Гурин, известный по документам бухгалтерии как Фридман. Каждый день мысленно его благословляю за то, что ошибок не делает и спокойно мы спим потому. Фраза только короткая, но за нею смыслы великие, и картины, картины: Эрмитаж…
А вот еще один герой — анестезиолог. Он хоть и под своим именем выступает, но тоже изрядный нарушитель «финансовой дисциплины» (а я с ним вместе, и с Гуриным — Лжефридманом, и со всеми остальными). Дисциплину финансовую анестезиолог нарушает, конечно, но больные после его наркоза живут.
И вот так, шаг за шагом, «перевернув своих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту». Анкеты по само обследованию молочной железы, кабинет гастральной оксиге-нации, кинофильмы для населения и для врачей, пластические операции при обширных рентген резистентных раках кожи, эндолимфатическая полихимиотерапия… Как оно все давалось, какими болями, в каких потемках! Да не все же потемки — иной раз и комедия.
Много лет не давала мне покоя шершавая и какая-то шелудивая стенка в коридоре. Краска ее не брала, поднималась шубой. Нашелся один пришлый художник — малограмотный, хвастун, но с искрой Божьей. Он мне, чтобы погордиться, свой альбомчик с эскизами принес — портреты великих людей в собственной трактовке. Там у него Пушкин в фантастическом военном мундире, нимбы светятся вокруг эполет. И подпись: «А. С. Пушкин — Генералиссимус русской поэзии». Такой вот художник. Я попросил его зарисовать поганую стену, только бесплатно. Я напирал на то, что его произведение — это последнее, что увидят многие на пороге Вечности: диспансер все-таки онкологический… Он подумал и спросил — можно ли сделать центральным персонажем собственную жену, которая, кстати, работала у нас кухонной санитаркой. Я согласился и выдал ему для последующего воспроизведения на стене огромный деревянный щит. На этом щите он изобразил очень яркую и несколько условную картину, которую можно было бы назвать, примерно, «Апофеоз весны». Под кистью мастера опухшая от пьянки и лени физиономия санитарки превратилась в непорочный девичий лик с огромными, очень выразительными глазами, которые смотрят прямо на зрителя и берут за душу. В глазах тепло, глубина и счастье. Такие эти озера голубые и прозрачные. Есть у этого парня Божья искра, я же говорил!
Общественность, однако, возмутилась: «За что нашу пьяницу на доску почета?». Я им разъяснил, что это не доска почета, а фреска. И Прекрасная Женщина, изображенная здесь, это не пьяная санитарка, а Весна или даже Апофеоз Весны. А внешнее сходство с нашей пьянчугой значения не имеет, поскольку санитарка в данном случае только натурщица. С натурщиц писали, например, Богинь, но это не значит, что они действительно Богини. Одну натурщицу, скажем, изобразили с острым мечом в правой руке и с головой некоего гражданина по имени Олоферн в левой. Голова только что отрублена, но за это натурщица никакой ответственности не несет. Я их убедил, но где-то через год побежала по инстанциям жена одного офицера. Пока жена была на курорте, этот офицер пригласил к себе нашу молодую и крепкую санитарку. Будучи фотолюбителем, он ее к тому же и сфотографировал, а негативы положил в китель и забыл. Жена приехала, полезла в карманы, нашла негативы и отпечатала их. Теперь у нее в руках был потрясающий документ: голая пьяная санитарка на ее кровати (этот факт она особенно подчеркивала). Фотография такая, что у женщин она вызывала возмущение, а у мужчин живой интерес. Очень сочно и очень вульгарно. Общественность опять возмутилась: «Мы же говорили!». Кто же прав — общественность или художник?
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
Мне кажется, художник всегда прав. Впрочем, о вкусах не спорят.
И все-таки попробуем обнаружить хороший вкус. Окунемся в такую ситуацию. Оргметодотдел онкологического института (это где Саланова работает, они там медицину обмеривают, обсчитывают и примеряют) разработал четыре программы для городских онкологических диспансеров области. Программа борьбы с опухолями легких, еще одна программа направлена против рака шейки матки, отдельная программа против рака желудка и, наконец, программа против рака грудной железы. В каждой программе 200–250 вопросов, каждый том — как «Граф Монте-Кристо» по объему. Эту галиматью не то что выполнить — прочитать невозможно. По раку легкого, например, нужно добиться уменьшения загазованности воздуха промышленными предприятиями, построить обводную дорогу и мост через реку. Об этом я докладываю регулярно по ходу выполнения программы на ученом совете института, хотя мы никакого отношения к строительству не имеем. А еще нужно выделить контингент повышенного риска среди неорганизованного населения, а для этого отпечатать в типографии 20 тысяч вопросников и раздать их участковым сестрам, а те раздадут их на участках людям, а люди ответят на анкеты. Готовые анкеты просмотрят внимательно участковые врачи. Они выяснят, кто курит больше двадцати сигарет в день, кто болеет хроническими воспалениями легких, кто работает в местах запыления. И тогда они этих людей выпишут на особые диспансерные карты. И опять нам, диспансеру (то есть мне!) нужно изготовить в типографии 20 тысяч этих карт и раздать карты участковым врачам в поликлиниках. И врачи, заглянув в карты, вызовут наиболее угрожаемых на флюорографию. Это один из разделов программы.
И далее в таком роде: составляли все это системники, цифроеды. Есть такая неистребимая порода. Им кажется, как они напишут, как начертят, так и будет. Людей они считают на десятки тысяч, умозрительно. Сбивают их в какие-то немыслимые колонны, цветными карандашами рисуют жирные стрелы (фантастические маршруты). Да вот беда, не собираются люди в колонны, а маршруты игнорируют. Не идет живая душа в фаланстеру. Об этом еще Достоевский предупреждал. Впрочем, он для авторов программы не авторитет. «Больной старик, путаник», — так они его определяют. Ну что ж, тогда я им показываю К. Маркса. «Человеческое тело от природы смертно, поэтому болезни неизбежны. Почему же, однако, человек обращается к врачу не тогда, когда он здоров, а когда он болен? Потому что не только болезнь — зло, но и врач — тоже зло. Болезнь — это ограничение свободы человека, но и врач ограничивает свободу. Так не лучше ли смерть, чем жизнь, состоящая из предупреждения смерти? Неотступный врач представляет собой такое ограничение свободы, такое зло, при котором нет даже надежды умереть, а остается только жить. Пусть жизнь и умирает, но смерть не должна жить».
Спорить с Марксом им не с руки. На лицах — недоумение, руками разводят. Одна сказала: «Каламбур какой-то (вероятно, спутала с «парадоксом»). Другой прочитал медленно, основательно, посмотрел год издания, переплет понюхал: «Это он уже чересчур…». И тоже руками развел. А потом они опомнились и начали мне вопросы задавать. «Ты что же, против профилактических осмотров, против предупреждения болезней?». И тогда я признал, что программы не составлял, стрелы не рисовал, маршруты людям не указывал. Но я придумал само обследование. Я бросаю наугад в город по почте 40 тысяч иллюстраций и текстов. Женщины сами ко мне приходят. Добровольно, по собственному усмотрению. Я им в души прокрадываюсь, уговариваю, а не командую. А эти командовать привыкли, только команды их никто не слушает. Здесь опять все по Марксу: «Свобода есть осознанная необходимость». Так пусть человек осознает необходимость, например, явки на флюорографию грудной клетки. Надо к нему тоже в душу проникнуть (а без души никакое дело не сладится!). Как это сделать?
Раздадим участковым сестрам в поликлиниках бланки персональных приглашений с хорошим, хватающим за сердце текстом, а сестра вписывает туда имя и отчество. Получается уважительное письмо именно этому человеку («значит, помнят меня, обо мне заботятся»). Глядишь, и пойдет. А тот, кто не пойдет — его и за шиворот не вытащишь. Точно так же и женщины. Вызываем к гинекологу на осмотр персональными вежливыми письмами. Имя и отчество в письме очень важны. «Пил бедняга Ерофеич, плакал и кричал: — хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал». Это нужно человеку, так почему бы не дать? А в программах, которые спущены сверху, о человеке ни слова; не то что об уважении к нему, о нем самом как-то забыли — одни мероприятия. Ровная такая мертвечина и лишь кое-где, редко, преломится забавной абракадаброй, смехатурой бюрократической. В графе «Мероприятия» указано, в частности: «Нарушение ритма половой жизни, множество партнеров, внебрачные половые контакты». В графе «Исполнители» написано: директора школ, педагоги, педиатры. В графе «Ответственный» (за выполнение мероприятия) стоит: зав. горздравотделом. Есть еще одно мероприятие (по крайней мере, стоит в графе «Мероприятия»): «Раннее половое созревание». И опять исполнители и ответственные. Паркинсон до такого не додумался бы: юмора не хватило.
Когда-то в школе на уроках литературы нам объясняли разницу между юмором и сатирой. И, насколько мне помнится, в общем, сатира — это более тяжелая артиллерия. Но бюрократы уверенно пользуются обоими жанрами. Прошло у нас по документам облздрава «Дело об укушении лисы в зад». Чиновники мыслят штампами. И Управляющий конторой «Геркулес» из «Золотого теленка» тоже пользовался резиновым штампом:
«В ответ на ………………… Мы, Геркулесовцы, как один человек, ответим:
а) повышением качества деловой переписки;
б) увеличением производительности труда;
в) усилением борьбы с бюрократизмом, волокитой и т. д.»
Теперь в пустую строку можно поставить любую проблему, которая только что родилась, а текст уже готов. На разные вопросы будет получен одинаковый ответ. Резиновая мысль. Очень удобно. В районе, скажем, был пожар. Высылается комиссия. Разгром, оргвыводы и меры, чтобы повсеместно была вода. Теперь где-то протекло. Опять комиссия, оргвыводы и меры, чтобы не было воды. Но где-то обвалится потолок и все повторится. И строгие меры, чтобы потолки не валились. И так все время: что-то случается, что-то громится. Монотонно. Но вдруг случай необыкновенный, неслыханный. А реакция все та же…
Два механизатора в поле изрядно выпили. У одного заболел живот, и он побежал в сортир. Трезвым он хорошо помнил, что страдает выпадением прямой кишки, и обычно со-измерял свои усилия с возможностями. А тут уселся над дырой, лихо надулся, и прямая кишка выпала. А в дыре сидела лиса. Она увидела выпадающую прямую кишку, соблазнилась и вцепилась в нее зубами. Механизатор заорал, схватил лису за горло и как-то отцепил ее от своей кишки. А потом побежал к товарищу и рассказал о случившемся. Тот пришел в ярость, взял вилы и запорол лису. Каковая и утопла в сортире. Прямая кишка у пострадавшего, тем временем, самостоятельно вправилась. Лисы нет, кишки тоже нет. А пьяный механизатор приходит к врачу и плачет, шатаясь: «Доктор, меня сейчас лиса укусила в ж…». Врач ему: «Пойди проспись». Механизатор с упорством пьяного настаивает, пристает. «Ну, снимай штаны, — говорит доктор. — Так и есть: зад как зад, никаких следов укусов. Нажрался, ахинею несешь».
Потом протрезвел механизатор, и все прояснилось. Но время было упущено. Лиса не зря сидела в сортире: она была бешеная. И человек погиб.
Тогда по линии облздрава и возникло официальное дело об укушении лисы в зад. И, как всякое дело, оно прокручивается в том же порядке: комиссия (немытый пол, нет стенгазеты, какие-то бумаги просрочены), разгром и строгие меры на тот случай, если опять лиса укусит кого-нибудь…
В Гагре, в Доме литераторов, я постучался к одному писателю, с которым познакомился накануне. Из комнаты доносился стук пишущей машинки: писатель работал. На мой стук он успел надеть штаны, а остальное не успел. На столе перед машинкой возвышалось металлическое сооружение вроде распятия. На этой подставке стояла раскрытая книга французского писателя Пьера Декса, и специальные держатели фиксировали нужную страницу. Я заглянул в книгу. Там было: «Остановись, Мари, — вскричал Пьер». А у нашего автора в рукописи соответственно: «Стой, Матрена, — закричал Петр». Зачем переписывать из чужой книги? Зачем пользоваться специальной подставкой? Положите жизнь на линию горизонта и списывайте себе на здоровье! И будут такие сюжеты, что придумать уже нельзя. По крайней мере, одному человеку. Но если соединить Кафку, Зощенко и Баркова (с иллюстрациями Шагала), получится история, которая действительно имела место.
В тот день я получил ордер на изолированную двухкомнатную квартиру (первый раз в жизни). Потрясенный, ринулся в область за вещами, чтобы фактически вселиться, сменил замок на двери, дабы утвердить свое присутствие. И как раз успел, чтобы еще не опоздать на дежурство. Диспансер только строился, и я пока работал дежурным хирургом в больнице неотложной помощи. Операционной сестрой в ту ночь была одна дама среднего возраста с большим самолюбием и бюстом. Характер у нее сложный, с молодыми врачами высокомерна, с медсестрами надменна. Фигура величественная, колпак и халат открахмалены, отутюжены, ни сориночки, ни морщинки. Старшая операционная сестра себе цену знает.
Я попросил ее все подготовить на срочную операцию (больную привезли с острым животом), а сам пока надел пижамные брюки, халат и улегся чуть подремать. Сразу же уснул мертвым сном. Санитарка едва растолкала. Бреду за ней и сплю на ходу. Глаза слипаются. Иду, однако, не в операционную, а вниз — в приемный покой: кого-то привезли, нужно посмотреть. Спускаюсь по холодной темной лестнице, засыпая на ходу. И все хочется уложить голову на воображаемую подушку, а подушки нет, голова запрокидывается неловко, я просыпаюсь и чувствую ступени под ногами. И опять куда-то проваливаюсь. И вот таким манером добираюсь до приемного покоя, открываю дверь и здесь, в ярком электрическом свете, вдруг вижу фантастическую картину: голая операционная сестра бежит по кругу, а за ней молодой разъяренный мужик. Этот мужик полуголый, в одних кальсонах, но из прорези кальсон, как пушка, торчит возбужденный орган. Рядом стоят санитарки и фальшивыми голосами кричат: «Караул! Караул!» Мне все это снится? Закрываю глаза, а когда веки размыкаются, картина уже другая: мужик догнал операционную сестру и повалил ее на пол, лег на нее, и пытается попасть ей членом между ногами, но Нина перекрестила ноги, и у него ничего не получается. На кафельном полу высокая мыльная пена. Работают два крана — холодный и горячий — вода, пар, мыло. Покрытая пеной Нина выскальзывает из объятий мужика и снова бежит по часовой стрелке. Я говорю: «Нина, зачем ты бежишь по кругу, беги в дверь». Она охнула, чего-то буркнула, вроде: «Ах, да!». С подтекстом: «И как я раньше не догадалась», ринулась к двери, здесь мы с ней застряли поначалу (я в дверях стоял), но все же она протиснулась, выскочила в коридор, пригнулась и помчалась на третий этаж по лестнице. В предоперационной санитарка пила чай. Когда Нина, голая, в пене, ворвалась туда, та потеряла сознание. Набежавшие сестры закутали Нину в простыню и уложили на кушетку. Там она и лежала, клацая зубами. А я тем временем сделал еще один шаг от дверей и окончательно вошел в приемный покой.
Все было нереально. «В чем дело? — спрашиваю парня. — Откуда ты? Почему?». Вместо ответа он хватает столик, на котором лежат формы учета, журналы, чернильница с прикованной ручкой, и все это швыряет в меня. Пригнуться я успел. Столик разлетелся об стену над моей головой, а мужик — в атаку. Краем глаза схватываю: тюремные наколки, сильные мышцы, длинные руки. Он моложе меня и выше ростом. Я ныряю ему под руки, прижимаюсь лицом к его груди, хватаю за шею и большими пальцами обеих рук пережимаю обе сонные артерии. Слава Богу, чувствую пульс: удачно прижал сосуды к позвонкам. Мой противник теряет сознание, но почему-то стоит на ногах. Он пытается сбросить меня. Дернется направо — и я лечу направо (это мои ноги и туловище летят, а руки на его шее — мертвой хваткой). Дернется налево — лечу туда. Только здесь выступы каменные, что огораживают купальные кабинки, я с размаха ударяюсь об эти выступы, но пальцы не разжимаю из последних сил. Наконец он падает. Теперь я лежу на нем и по-прежнему давлю его сонные артерии. Однако же сколько времени прошло? Более четырех минут держать эти сосуды нельзя — мой противник умрет. Не могу же я убить человека. А бросить его шею тоже страшно: он меня убьет не задумываясь. Пока я соображаю, возникают новые обстоятельства. Мой поверженный оппонент своим задом закупорил слив. А краны работают, вода прибывает, ее уровень подымается. Мне то ничего — я сверху, но его шею я прижал к полу, сейчас он захлебнется. Я бросаю его и отскакиваю в сторону. И надежда, что он будет как пьяный, осоловелый. Но нет. Вскочил стремительно и опять на меня. Я снова ныряю под руки, прижимаясь лицом к его груди, и почти уже привычным движением пережимаю сонные артерии. На этот раз он падает быстро, но ситуация вновь безысходная: нельзя же все время держать его сосуды! Так повторяется несколько раз.
А в соседней комнате приемного покоя сидит какой-то приличный гражданин. Он ехал с дамой на машине и дверью нечаянно прищемил ей мизинчик. Теперь он баюкает завернутый в газовый шарф пальчик, периодически открывает дверь в нашу баню и строго говорит: «Вы скоро закончите это безобразие? Вы окажете, наконец, помощь?». Битва, однако, продолжается, и он с возмущением хлопает дверью. В какой-то момент я промахнулся мимо вражеской шеи, но и тот обалдел. Мы схватили друг друга согнувшись, как борцы в партере, и тогда мой коварный противник просунул свои длинные руки вдоль моего туловища и одним движением снял с меня пижамные брюки и трусы. А мои руки были заняты… В это время приличный гражданин из соседней комнаты вновь открыл дверь и в который уже раз потребовал, чтобы его даме, наконец, оказали помощь.
Так бились мы с переменным успехом, пока не приехала милиция. Когда моего противника увезли (в коляске мотоцикла, сложив его вчетверо и застегнув над ним фартук), я узнал все обстоятельства дела. Оказывается, группа блатных подралась на главной улице. Их окружила милиция. Один блатной притворился тяжело раненым и лег на асфальт. Милиция вызвала скорую помощь, которая привезла симулянта в больницу. Чтобы быстрей отделаться, фельдшер написал страшный диагноз: «Перелом основания черепа». Мнимого «больного» уложили на сундук в приемном покое и быстро уехали. В это время сюда спустилась Нина. Наша аристократка купалась не только после операции, но и предварительно, чтобы сохранить свежесть и лоск на рабочем месте. «А это что такое?» — спросила она небрежно, указывая пальцем на сундук. — «Перелом основания черепа». Уточнять Нина не привыкла (перелом основания — почти что труп). Она разделась и начала намыливать себя. Мужик на сундуке смотрел, смотрел и не выдержал…
Этот случай, вероятно, ближе к юмору, чем к сатире. Но есть еще драма, трагедия… Что ж, далеко ходить не придется. Возьмем события последней недели.
Воскресенье.
Ночью по телефону сообщают: ваша дочь тяжело заболела в горах, с высокой температурой отправлена домой. Утром в понедельник ее нужно снять с поезда. Бессонная ночь.
Понедельник.
У дочери пиэлонефрит на фоне беременности. Забираю ее прямо из поезда в машину, госпитализирую в больницу к моему другу Юрию Сергеевичу Сидоренко. А у меня в диспансере начинают тяжелую операцию. На большой скорости мчусь назад к себе в диспансер. Приезжаю вовремя: ранение мочевого пузыря. Дыру ушил, потом — поздний обход, назначения, в кабинете бумажки, телефонограммы, справки.
Вторник.
В 12 часов телефонный звонок: «Приезжайте, пожалуйста, в гинекологическое отделение поселковой больницы. Женщине вскрыли живот и не знаем, что делать дальше». Приезжаю, захожу в операционную. Сразу же узнаю, что лидер этого отделения, опытная заведующая, в трудовом отпуске. Оперируют ее ученицы. Брюшная полость вскрыта небольшим поперечным разрезом. Женщина молодая, разрез косметический, когда делали этот разрез, думали, что встретят маленькую кисту яичника, а обнаружили большую забрюшинную опухоль, которая глубоко уходит в малый таз. И вот они стоят над раскрытым животом. Зашить — совесть не позволяет, выделить опухоль — тоже боятся: зона очень опасная и совершенно им не знакомая. Ни туда, ни сюда. Тупик. И длится эта история уже 3 часа! Все напряженно смотрят на меня, ждут выхода. Я должен их успокоить и ободрить своим видом, поэтому улыбаюсь и разговариваю очень легко и раскованно. Вскрываю брюшину над опухолью и вхожу в забрюшинную область. Опухоль скверная, плотная, почти неподвижная, уходит глубоко в таз, куда глазом не проникнешь, а только на ощупь. Можно или нельзя убрать эту опухоль — сразу не скажешь, нужно начать, а там видно будет. Очень глубоко, очень тесно и очень темно. А рядом жизненно важные органы и магистральные кровеносные сосуды. Отделяю верхний полюс от общей подвздошной артерии. Самая легкая часть операции, не очень глубоко, и стенка у артерии плотная, ранить ее непросто. Получается даже красиво, элегантно, немного «на публику».
Но результат неожиданный. От зрелища пульсирующей артерии у моих ассистентов начинается истерика. Им кажется, что мы влезли в какую-то страшную яму, откуда выхода нет. Сказываются три часа предыдущего напряжения. Гинеколог стоит напротив, глаза ее расширены. Она кричит: «Хватит! Остановитесь! Сейчас будет кровотечение!». Она хватает меня за руки, выталкивает из раны. И все время кричит. Ее истерика заразительна. В операционной много народу. Врачи и сестры здесь, даже санитарки пришли. И от ее пронзительного крика они начинают закипать. Все рушится. Меня охватывает бешенство. «Замолчи, — говорю я ей, — закрой рот! Тра-та-та-та!!!» Она действительно замолкает. Пожилая операционная сестра вдруг бормочет скороговоркой: «Слава Богу! Слава Богу! Мужчиной запахло, мужчиной запахло! Такие слова услышали, такие слова… Все хорошо, Все хорошо! Все хорошо!». И они успокоились. Поверили.
Идем дальше и глубже. Нужны длинные ножницы, но их нет, а теми коротышками, что мне дали, работать на глубине нельзя. Собственные руки заслоняют поле зрения, совсем ничего не видно. К тому же у этих ножниц бранши расходятся, кончики не соединяются. Деликатного движения не сделаешь (и это здесь, в таком тесном пространстве). Запаса крови тоже нет. Ассистенты валятся с ног и ничего не понимают. И опять говорят умоляюще, наперебой, но уже без истерики, убедительно: возьмите кусочек и уходите. Крови нет, инструментов нет, мы вам плохие помощники, вы ж видите, куда попали. А если кровотечение, если умрет?
В это время я как раз отделяю мочеточник, который плотно спаялся с нижней поверхностью опухоли. По миллиметру, по сантиметру, во тьме. Пот на лбу, на спине, по ногам, напряжение адское. Мочеточник отделен. Еще глубже опухоль припаялась к внебрюшинной части прямой кишки. Здесь только на ощупь. Ножницы нужны, нормальные ножницы! Режу погаными коротышками. Заставляю одну ассистентку надеть резиновую перчатку и засунуть палец больной в прямую кишку. Своим пальцем нащупываю со стороны брюха ее палец и режу по пальцу. И все время основаниями ножниц — широким, безобразным и опасным движением. Опухоль от прямой кишки все же отделил. Только больной хуже, скоро пять часов на столе с раскрытым животом. Давление падает, пульс частит. А крови на станции переливания НЕТ.
Почему нет крови на станции переливания крови? Я кричу куда-то в пространство, чтобы немедленно привезли, чтобы свои вены вскрыли и чтобы кровь была сей момент, немедленно! «Уже поехали», — говорят. А пока перелить нечего. Нельзя допустить кровотечения, ни в коем случае: потеряем больную. А место проклятое, кровоточивое — малый таз. Все, что было до сих пор, — не самое трудное. Вот теперь я подошел к ужасному. Опухоль впаялась в нижнюю стенку внутренней тазовой вены. Вена лежит в костном желобе, и если ее стенка надорвется — разрыв легко уйдет в глубину желоба, там не ушьешь. Впрочем, мне об этом и думать не надо. Опухоль почти у меня в руках, ассистенты успокоились, самого страшного они не видят. Тяжелый грубый булыжник висит на тонкой венозной стенке. Теперь булыжник освобожден сверху, и снизу, и сбоку. Одним случайным движением своим он может потянуть и надорвать вену. Но главная опасность — это я сам и мои поганые ножницы. Лезу пальцем впереди булыжника — в преисподнюю, во тьму, чтобы как-то выделить тупо передний полюс и чуть вытянуть опухоль на себя — из тьмы на свет. Так. Кажется, поддается, сдвигается. Что-то уже видно. И в это мгновение — жуткий хлюпающий звук: хлынула кровь из глубины малого таза. Кровотечение!!! Отчаянно кричат ассистенты, а я хватаю салфетку и туго запихиваю ее туда, в глубину, откуда течет. Давлю пальцем! Останавливаю, но это временно — пока давлю, пока салфетка там. А крови нет, заместить ее нечем.
Нужно обдумать, что делать, оценить обстановку, найти выход, какое-то решение. И тут мне становится ясно, что я в ловушке. Выхода нет никакого. Чтобы остановить кровотечение, нужно убрать опухоль, за ней ничего не видно. Откуда течет? А убрать ее невозможно. Границу между стенкой вены и проклятым булыжником не вижу. Это здесь наверху еще что-то видно. А там, глубже, во тьме? И ножницы-коротышки, и бранши не сходятся. Нежного, крошечного надреза не будет. Крах, умрет женщина.
Вихрем и воем несется в голове: «Зачем я это сделал? Куда залез!? Просили же не лезть. Доигрался, доумничался!». А кровь, хоть и не шибко, из-под зажатой салфетки подтекает. Заместить нечем, умирает молодая красивая женщина. Быстро надо найти лазейку, быстро — время уходит. Где щелка в ловушке? Какой ход шахматный? Хирургическое решение — быстрое, четкое, рискованное, любое! А его нет! НЕТ!
И тогда горячая тяжелая волна бьет изнутри в голову; подбородок запрокидывается, задирается голова через потолок — вверх, ввысь, и слова странные, незнакомые, вырываются из пораженной души: «Господи, укрепи мою руку! Дай разума мне! Дай!!!». И что-то дунуло Оттуда. Второе дыхание? Тело сухое и бодрое, мысль свежая, острая и глаза на кончиках пальцев. И абсолютная уверенность, что сейчас все сделаю, не знаю как, но я — хозяин положения, все ясно. И пошел быстро, легко. Выделяю вену из опухоли. Само идет! Гладко, чисто, как по лекалу. Все. Опухоль у меня на ладони. Кровотечение остановлено. Тут и кровь привезли. Совсем хорошо. Я им говорю: «Чего орали? Видите, все нормально кончилось». А те благоговеют. Тащат спирт (я сильно ругался, такие и пьют здорово). Только я не пью. Они опять рады.
Больная проснулась. Я наклоняюсь к ней и капаю слезами на ее лицо.
Среда.
Погиб заведующий урологическим отделением, кандидат медицинских наук. Сегодня мы его провожаем. Кузов машины накрыт ковром. Согнутая горем вдова, брат приехал, тоже хирург и очень похож на покойника (может, они были близнецами?), дети, родственники, много венков, большая процессия — врачи, медицинские сестры, пациенты. Покойному 52 года. Он был оптимистом (или старался казаться таким?). Встречая меня, он спрашивал с веселым вызовом: «Ну, как дела?» Я отвечал без особого восторга. «Неправильно отвечаете, — говорил он. — А ну, повторяйте за мной: Дела — у -нас — идут — хорошо! Повторили? Отлично! И так везде повторяйте, всегда!» И дружески прощался. Рука у него была крепкая. Историю его болезни можно пробить телеграфом: жалоба, комиссия, инфаркт, смерть. И все за четыре дня. Я иду рядом с Ниной Сергеевной Кагалян, она заведует станцией переливания. «Послушай, Нина, как же ты умудрилась не дать мне вчера кровь? Больная умирает на столе, а ты не даешь. Как это понять?» — «А кровь у нас была, — говорит она, — просто скорая не сработала, не отвезла вовремя». Я что-то кричу в ответ. На нас оглядываются…
Четверг.
Операционный день. На сегодня нужно назначить поменьше. Устал. Будет одна операция, небольшая, но скользкая. На глубине 12 см в прямой кишке злокачественный полип на ножке. Его нужно убрать через тубус ректоскопа. Санитарка заглядывает в кабинет: можно идти в операционную. Встаю из-за стола, делаю один шаг в сторону двери. А дверь открывается сама и заходят двое — мужчина и женщина. Они говорят: «Мы — комиссия, пришли расследовать анонимное письмо». Жалобно и жалко затряслось под ложечкой. Я же устал, это невозможно. Хочется закрыть глаза, улететь или забраться куда-нибудь в носок валенка, переждать, в клубочек. Читаю анонимку. Все ясно — пишет Баруха, обвиняет Пелагею Карповну, злобно, насмерть. Она мне обещала этого не делать. Полтора года прошло. Крепилась, удерживалась. И вот теперь лопнуло терпение. Так и начинается анонимка: «Нашему терпению пришел конец…» А дальше — подробности по аптеке, где Баруха сама в свое время работала, и характерные ее обороты, словечки, ход рассуждений и ненависть лютая хорошо созрела за полтора года. Ночами, наверное, бредила, муки своей врагини видела, сладко потягивалась. Им это заместо секса. Однако же и воспаление, и блевота вперемежку с фактами. И опять на мою голову. Ах, если бы они загрызли друг друга где-нибудь на улице, без моего участия.
Но в том и заключается Дьяволиада, что не только собственные твои скорпионы, но и сторонние кровососы будут клевать глаза друг другу не на расстоянии, не в удалении от тебя, а на собственном твоем солнечном сплетении, на твоем распоротом животе. И каждое движение их проклятых клювов — это твоя боль, твое страдание…
Впрочем, жалеть себя некогда. Надо действовать. Сначала разведка, информация, зондаж. Что за люди пришли ко мне? Одного знаю, как будто, лицо знакомое, где-то встречались. Ага, вспоминаю, да это же бывший начальник аптеки на поселке. Он очень свирепый ревизор. К тому же у него давний конфликт с управляющей головной аптекой Еленой Степановной Смирновой, которая нас снабжает, проверяет и по аптечной линии нами руководит. Вот и случай — вцепиться ей в глотку (предварительно перервав мою). Только нет, не все так просто. Еще есть одна деталька — существенная и мне на пользу. Лет 12 назад, когда Елена пошла походом на Петра Ивановича, меня как раз и направили его проверять. И я тогда ему сказал примерно так: «Петр Иванович, я в своей жизни ни на кого пакость не написал. Надеюсь так и умереть. Поэтому дай-ка ты мне свои самые положительные явления и факты — для протокола. Чтобы каждый увидел: на человека написали, ожидают его поношения, а он, напротив, — возвысился. И пропадет охота писать». А это и в моральном, и в материальном плане куда лучше взаимных поклепов: если предположить, что какой-то поклеп даже и вскроет безобразие (да их и без того навалом, и видно невооруженным глазом, безо всяких писем). Один поклеп сто безобразий перевесит — если грамотно посчитать. Изуродованные души, опустившиеся руки и цинизм до горизонта. И остановка, паралич в результате. И как потом поднять параличных от земли, чтобы двигались, мыслили, работали и даже мечтали — эти опустошенные?
И написал я тогда пышный положительный акт и, как в зеркале, отразил энтузиаста Петра Ивановича, который рыщет по окраинам и степям, собирает полезные травы, а в аптеке у него чистота и стенгазета в срок и по делу. И строг он, да справедлив, и все в таком роде. Сдал бумагу повыше, там его и прославили. Петр Иванович растрогался: «Ах, какой вы человек прекрасный, и как верно, объективно все подметили. Чего бы вам тоже хорошего сделать?» «Мне лично ничего не надо. А если хотите мне удовольствие доставить — поступайте как я. Пошлют вас ревизором — так вы и не свирепствуйте, не раздувайте пламя из искры, а наоборот, тушите, в пределах возможного, конечно, и чуточку сверх того. И чтоб у всех анонимщиков и жалобщиков после вас руки опустились». На том и расстались. Только не очень-то он меня послушался. Ревизовать, вскрывать и наказывать — это у него в натуре. Нутро, так сказать, исподнее. А что победит на этот раз — врожденное или приобретенное? Личная ко мне благодарность или генетический ревизор?
Генетику, пожалуй, можно обойти. Сидят же в одной клетке огромный свирепый волк и маленькая собачка. Эта собачонка волку на один зуб, но он ее чтит и подчиняется. А все потому, что собачонка в оное время выкормила его, еще слепого щенка, своим молоком. Теперь он как бы помнит, как бы благодарит, вроде обязан. Но это — среди волков. А как будет между людьми? Во всяком случае, вопрос с Петром Ивановичем пока остается открытым.
Все эти воспоминания и соображения проносятся в голове мгновенно, и в следующий момент я перевожу взгляд на второго члена комиссии. Ее фамилия Лидина. Мне о ней рассказывали. Она работает в поликлинике врачом. Любит выступать на собраниях с критикой, вскрывать и заострять. У Лидиной хорошая фигура, матовая кожа, она не замужем, и, вероятно, потому весьма принципиальна. Хорошую комиссию мне прислали, нечего сказать. И как всегда, многое зависит от первого шага, от первого контакта. Нужно начинать самому, не ожидая, пока они начнут. Нужно казенную бумажную засушенную смертяшку отодвинуть и живую человеческую ниточку, протянуть. Сначала, чтобы можно было дышать, а потом уж и разговаривать.
Они смотрят на меня отчужденно и строго, в руках у них — мандаты с печатями. Я дружески, широко и чуть фамильярно киваю Петру Ивановичу, как бы напоминая о нашем давнешнем знакомстве, и поворачиваюсь к Лидиной. Наши глаза встречаются. Неожиданно (не только для нее, но и для себя) я спрашиваю: «Вы любите Высоцкого?». — «Люблю», — отвечает она, не задумываясь.
Тогда я читаю стихи Солоухина на смерть поэта. Слушают внимательно. У Лидиной на глазах — слезы. Петр Иванович деловито сопит: «Дайте переписать». И нет смертяшки, попрятались мандаты и сгинули печати. Спасибо тебе, Володя, за это и за ВСЕ! Начало вышло случайное, интуитивное. А в развитии — модель: Володя Высоцкий. Его имя очищает, как и его песни. Одна дама командированная примчалась за многие километры в какую-то громадную семиэтажную контору на окраине города. И добираться туда трудно, и солнцепек. А в конторе у девиц — фарфоровые личики и оловянные глазки. Они озабоченные, занятые, отстраненные. Им не до посетителей. И отшили они измученную командированную: чего-то не хватало, кого-то не было, в общем — придите завтра. Она еле дышит, потная, усталая, а им плевать — не разговаривают, а челюстями лязгают. Пока препирались и перелязгивались — перерыв наступил. И здесь откуда-то взялось имя Володи. И наша командированная начала на память читать разные стихи Высоцкого. И фарфоровые личики стали человеческими лицами, и оловянные глазки проросли теплыми родничками, и нашелся тот, кого не было, и хватило того, чего не хватало, и, хоть и перерыв был, решили все ее вопросы, и к столу пригласили, и накормили, как люди. Главное, чтоб как люди. В моем случае так и получилось.
Мы сидим в служебном кабинете — я и комиссия на меня. Между нами злобная анонимка, тяжелые мандаты, фиолетовые печати, свирепые инструкции, клыкастое их исподнее и ледяное обличье — все на месте и вроде бы нет ничего. Сгинула нечистая сила: сидим и разговариваем, как люди, смотрим в глаза друг другу. Я объясняю, что анонимку написала Баруха, рассказываю почему, из каких именно низменных соображений. Она Сивой мстит, старшей сестре, и Людмиле Ивановне. Этим обеим, кстати, я совсем не симпатизирую. Только дело не в них. Гнусные бабы рвут мясо друг на друге. Но не в подворотне, не на улице, а в онкологическом диспансере. Сейчас в орбиту этой склоки втянется коллектив. Работа взорвется и станет. А здесь лежат раковые больные, их время не ждет.
В это мгновение раздается стук в дверь, и в кабинет заглядывает секретарь райкома. Боже мой, неужели уже так серьезно, что и секретарь лично? Быстро выхожу в приемную. Секретарь — милая и скромная женщина, пришла не одна. С нею видный, почтенный и очень нужный городу человек — Иван Семенович Лебедев. У него беда. Жена долгое время скрывала опухоль в грудной железе. Теперь уже вся грудь изуродована громадным раком — четвертая стадия. Все это я увижу через несколько минут, когда посторонние уйдут из приемной, и больная разденется. Пригласить ее в кабинет не могу — там комиссия. «А кто у Вас в кабинете?» — осведомляется секретарь райкома. — «Да там одна комиссия разбирается по анонимке». — «Ох, как это уже надоело», — махнула она головой устало и вышла из комнаты. А я объясняю пациентке и ее мужу, что нужно очень энергично лечиться и что конечная цель лечения — радикальная операция. (В этом месте больная скривилась и окрысилась.) И вот уже меня охватил профессиональный интерес и азарт: опухоль огромная, грудь резко деформирована. А если дать сюда огромную дозу эндолимфатически, да на фоне гормона — она пожилая, гормон хорошо пойдет. Уменьшить, створожить эту опухоль, сделать ее подвижной, а потом все убрать радикально. У меня это получается иногда, тут я собаку съел. И растет ощущение собственной значимости. Да не подсудимый я вовсе, а хирург со стажем и опытом. И это чувство в себе я умышленно подогреваю: сейчас зайду к ним опять, а у меня не жалкий вид, а спокойная уверенность и даже чуточку гусарства, и они тоже почувствуют — такие вещи всегда передаются. Хорошо, что пришли именно сейчас высокие гости. Опять повезло мне. Беседу с комиссией закончили спокойно. Они проверят аптеку и опросят всех сестер, каждую в отдельности. Главное же до них дошло — не нужно раздувать кадило. Комиссия уходит.
Теперь опять наваливается усталость — не только за этот день, но и за все прочие. Отдыхать, однако, еще рано. Осталась больная с полипом в прямой кишке. Беру ее в операционную. Собственно, это не полип, а довольно-таки приличный рак из полипа. Гистологический анализ уже есть. У женщины, между тем, диабет, больные почки и выраженная сердечно-сосудистая недостаточность. Ее полип озлокачествился на конце, и здесь пошли разрастания. В результате образовался своеобразный гриб — ножка доброкачественная, а шляпка раковая. И находится этот гриб довольно глубоко — на расстоянии 12 см от заднего прохода. Вот сюда нужно добраться трубкой ректоскопа, провести через трубку длинные щипцы, перекусить ножку гриба у самого основания, а кровоточащее место прижечь электродом, и придавить тампоном, смоченным в адреналине. Вот это — самый опасный, самый нервный момент. Кровотечение нужно остановить обязательно и незамедлительно. Потом не остановишь. Известны трагические исходы, когда больные после удаления даже небольших полипов из прямой кишки погибали от кровотечения — в прославленных клиниках, в руках знаменитых хирургов. А в моем случае шутки плохи: у пациентки диабет, больное сердце, стоит ей хорошо плюхнуть кровью, и я ее потеряю. Не нужно бы этого делать сегодня — слишком много уже было впечатлений, устал. Уверенность и гусарство исчезли, растворились, и снова что-то екает и подрагивает внутри. Снаружи не видно. Однако же больная с хориным оттенком. Она негодует. Ее готовили к операции (кто знал, что будет комиссия?), делали клизмы, она уже сутки ничего не ест. Ее права ущемлены. Мне только еще одной жалобы не хватало!
Подбираюсь ректоскопом к цели, вывожу весь гриб и перекусываю ножку у самого основания. Хорошо вижу, откуда кровит. И в это время в городе отключают свет!!! И угасает лампочка в трубке ректоскопа, и тьма кромешная. И в этой тьме хлещет кровь — это я знаю, но уже не вижу. Я каменею. Главное, не сдвинуть ректоскоп ни на сантиметр, ни на градус. Другой рукой во тьме проталкиваю тампон и наугад сильно прижимаю. Попал или не попал? Так стоим 25 минут. Наружу ничего не льется. Значит попал. Снимаем больную со стола и бережно укладываем в постель. Теперь лежать, не подыматься. Объясняю ей это несколько раз. Первое напряжение прошло. Но еще не все ясно. Кровотечение может начаться в любой момент. Вводим внутривенно все, что есть под рукой для остановки крови. Проходит несколько часов — все спокойно. Поздно вечером иду домой: опасность уже миновала. Засыпаю во время обеда (или ужина?), едва добираюсь до заветной тахты, и здесь в путаных сновидениях мне представляется какое-то безглазое чудовище, которое все это и организовало: анонимку, комиссию и отключение света.
На следующий день.
Петр Иванович и Лидина проверили документы по аптеке, просмотрели полтора десятка контрольных актов предыдущих аптечных ревизоров, обратили внимание на захламленность помещения, вызвали сестер по одиночке, допросили (анонимщица очень просила вызвать сестер и допросить каждую в отдельности). Попрощались и отбыли. Я понял, что большого разгрома на сей раз не будет.
Вновь появилась возможность немного поработать. Пришла Лебедева. Она с мужем успела побывать в онкологическом институте. Там подтвердили рак четвертой стадии и направили больную к нам. Начинаем гормонотерапию и делаем первую инфузию эндолимфатически ударной дозой. Опухоль хорошо поддается, тает на глазах, становится постепенно подвижной. Снова мне везет. В глазах ее мужа прорастает надежда, я чувствую, он уже молится на меня. Но в это время разверзлись хляби небесные и откуда-то из преисподней хлынул вдруг новый страшный поток анонимок. Много лет спустя после этого случая одна наша внутренняя сестра-психопатка, настрадавшись от болезни тяжелой и характера своего, обратилась к религии, раскаялась, покаялась и рассказала нам, что автором этого второго железного потока была она сама. Мы простили ей тот грех содомский, ибо возбудила она разом народный контроль, горжилуправление, прокуратуру и партийные органы. Атака яростная: Пелагея Карповна, оказывается, пытается захватить чью-то квартиру, а пока суть да дело — организует в этой квартире пьяные оргии и афинские ночи, в рабочее время спекулирует арбузами (это уже в мой адрес), а предыдущая комиссия смотрела формально, поверхностно. Нужно копать глубже и заодно разоблачить Людмилу Ивановну Паршину, с которой Сивая безобразия творит сообща. Впрочем, Людмиле Ивановне анонимщица обещает посвятить отдельное письмо. Подпись, как и раньше, «сотрудники диспансера».
В разгаре событий раздается телефонный звонок: вызывают в горком, к Первому! Боже мой, неужели и туда дошло? Но Первый встречает приветливо, обнимает за плечи, ведет к себе в кабинет и просит: «Помогите Лебедевой. Если нужна наша помощь — обращайтесь».
— Да нет, — говорю, — никакой помощи пока не нужно. А что можно — сделаем, не сомневайтесь. Результат, конечно, я гарантировать не могу — рак четвертой стадии, но, что в наших только силах, сделаем, а еще сверх того немного.
Расстались хорошо, и у меня сил прибавилось.
Лебедев тоже хлопочет. У него свой интерес: жена должна выжить. Ему не выгодно, чтобы меня в это время проверяли комиссии. Вот так люди, заботясь о своих личных делах, забывают, порой, большие общественные проблемы. Лебедев — старый администратор. Он хочет, чтобы я был в форме, энергично использует связи. Мне звонят: «Что бы вы хотели в данной ситуации?». Я отвечаю: «Правительство Польши просит 2 месяца без забастовок, чтобы наладить хозяйство. Мне нужен один месяц без комиссий, у меня накопилось много операций, за это же время я доведу до ума Лебедеву».
— Ладно, будь по-вашему. Получайте месяц, потом разберемся.
Итак, месяц беззаботной жизни или, вернее, чистой работы. А, может, потом и забудется? Хотя вряд ли: у них там специальные контрольные карточки передвигаются в картотеке из одной ячейки в другую — какую жалобу разобрали, какую не разобрали — все на виду, не отвертишься.
Но займемся пока Лебедевой. То, что у нее четвертая стадия рака, это еще не все. Дама эта всю жизнь прожила в роскошном особняке с палисадником, никогда не работала и на базар не ходила. Женщина холеная, с норовом. Не злобная, но капризная. Прежде всего она отказывается лежать в стационаре — здесь душно, соседки по ночам храпят, не дают спать. В особняке ей лучше. Но ведь мы вкатываем ей громадные дозы химиопрепаратов, гормоны. Нужно тщательно контролировать ее состояние, показатели крови. Ну, да Бог с тобой, золотая рыбка. Организуем индивидуальный режим. Днем она в стационаре, ночью — дома. Но и такое ей быстро надоедает, а еще гнетет страх грядущей операции. На лице — распад, капризничает, злится. Пытаюсь ее успокоить: «Смотрите, какие успехи, изуродованная грудь принимает обычную форму. Надо радоваться». (И действительно — чудо, даже я не могу еще к этому привыкнуть.) Но психопата не возьмешь ни словами, ни делами. Нужны лекарства. Назначаю ей тазепам — сначала ударную дозу — сразу 2 таблетки, потом по 1 таблетке три раза. На следующий день она у меня, как солнышко розовое — приветливая и теплая. И муж ее, несчастный Иван Семенович Лебедев, подавленный ужасным диагнозом и заезженный капризами своей супруги, этот несчастный и глубоко симпатичный человек вновь оживает. И все наглядно — город наш небольшой, а Лебедев как на вышке — виден с любого конца. Я оживляю его и помогаю себе. Мой авторитет растет в организациях и в молве. А опухоль тает, уже едва прощупывается. Если смотреть ее как бы впервые, то зафиксируем не четвертую, а, пожалуй, вторую стадию. Везу ее в область на консультацию в институт, и там разрешают оперировать уже сейчас — «на высоте эффекта». Операция проходит гладко, метастазов нет, исчезли под влиянием эндолимфатической химии (подумать только, ведь нигде почти этим методом не пользуются, даже не знают о нем). Первичная опухоль в груди почти исчезла, а потом гистолог обнаружит под микроскопом мощные пласты соединительной ткани, которые прорастут и блокируют остаточный рак.
Иван Семенович Лебедев плачет от радости. Я объясняю, что мне просто повезло. Куда там, и слушать не хочет — Боготворит. Горком и райком улыбаются, я вновь на коне, а рана заживает в срок аккуратным тонким рубцом. Теперь идет послеоперационная лучевая терапия, на коже появляется небольшой лучевой ожог, больная опять уходит в транс, и снова я ее вывожу тазепамом. Здесь пока все в порядке.
Но успокаиваться рано. Как учили нас довоенные комиксы: «Враг не дремлет, враг не спит!». Людмила Ивановна обеспокоена укреплением моих позиций. И, кроме того, она поссорилась начисто с секретарем нашей партийной организации. Ее ненавидит рентгенолог, зав. поликлиникой с нею просто не разговаривает. А тут еще серия анонимок на ее главного союзника и на нее. С того времени, как я читал лекцию по истории русской живописи, декламировал «стихи Пушкина» в ее адрес, гвоздил ее и позорил — с этого времени поняла она, что я ее защищать не стану. С тех пор, лишившись моей поддержки, она поссорилась практически со всеми врачами и с некоторыми сестрами. Раньше я предотвращал подобные с ней ситуации. Теперь она предоставлена самой себе. И ей кажется, что это не она сама виновата, не ее характер, а моя направляющая рука. И теперь она лихорадочно собирает вокруг себя Преторианскую гвардию. Из числа тех, с кем отношения еще сохранились. Она делает сестрам поблажки и одолжения, каждый день они с Пелагеей Карповной организуют совместные завтраки для сестер. Если я случайно захожу в комнату во время такой трапезы — разговор замолкает. И щечки горят у всех. И вот уже взволнованая мама одной юной пациентки спрашивает горячим шепотом: «Доктор, операцию моей дочери вы сделали неудачно?».
— Почему?
— Рубец лежит неправильно.
— Кто сказал?
— Сестра…
Или вдруг больная в палате горько рыдает после небольшой операции, потому что у нее «удалили здоровый кусочек из груди, а больной оставили».
— Кто сказал?
— Людмила Ивановна.
Уже сама выходит на передовую — нервничает, спешит. А я молчу: в преддверии больших комиссий усиливать внутреннее напряжение нельзя. Она, безответственная, этого не понимает. Вообще, безответственным легко на первых порах. Они до трех считать не умеют, им и море по колено, пока не утонут… Я молчу, она наглеет.
Делаем высокую резекцию желудка у сравнительно молодой женщины. Рентгенологически предполагается полип в выходном отделе, но оказался рак, который ползет под слизистой и границу- его толком не увидишь. Резецирую повыше, у самого пищевода, здесь инструменты не положишь, и немного содержимого желудка плеснулось-таки в брюшную полость. Опасное дело: застойное содержимое ракового желудка инфицировано, а это чревато перитонитом в послеоперационном периоде. И женщина слабая, и резекция высокая — опасностей много, риск велик. Людмила Ивановна участвовала в операции и все это видела собственными глазами. На следующий день она подходит к операционной сестре:
— Галочка, ты спала эту ночь спокойно? Ничего тебе не снилось?
— Ничего.
— А я не спала всю ночь из-за тебя.
— ?
— Да, да, и удивляться тут нечему. Ты же подала хирургу не стерильный отсос.
— Откуда вы взяли?
— А я время засекла, ты его кипятила всего две минуты, а нужно пятнадцать.
— Я пятнадцать минут кипятила отсос.
— Не спорь — ровно две минуты, я следила за часами. Не перебивай! Слушай меня! Если ты своему любимому доктору такую гадость сделала, что же ты сделаешь мне?
— Никому я гадости не делала, отсос был стерильным!
— Запомни: отсос был не стерильным, больная умрет. Да, да, умрет по твой вине. И никто тебя не спасет!
Краткая пауза. Галочка обескуражена, подавлена. Людмила Ивановна становится вдруг лучезарной и дружественной: «Кстати, Галочка, чего это ты отворачиваешься от коллектива, почему не завтракаешь вместе с нами?». Галочка приходит в себя: «Отсос был стерильным, а завтракать я с вами не хочу. Это не ваше дело и вы меня не заставите!».
Вылетела Людмила Ивановна, как шаровая молния, из комнаты, вся в изломах электрических и в силовых линиях. Операцию она, конечно, видела, поскольку ассистировала мне. А то, как я тщательно отмывал желудок больной накануне и как поил ее целую неделю серебряной водой, этого она не заметила… Операционный период между тем прошел спокойно: где-то через 6–7 дней больная уже гуляла на веранде. Здесь я упомянул о серебряной воде. Мы одно время использовали ее для промывания инфицированных ран — как правило, с хорошим эффектом. Судьбе, однако, было угодно сотворить острый опыт. У нашего коллеги из-за неудачной аппендэктомии через 2–3 дня после операции образовался толстокишечный свищ. Инфицированное и зловонное кишечное содержимое пошло через свободную брюшную полость. Началась катастрофа: температура до 40, прострация. Он лежал в отдельной палате, ему вводили самые мощные, самые дефицитные антибиотики. Его жена, тоже врач, женщина необычайно энергичная, ухаживала за ним преданно и самоотверженно, без паники и толково. Она сутками сидела в его зловонной палате, меняла капельницы и антибиотики, следила за кислородом, вызывала консультантов, предупреждала пролежни. Она была доктором, сиделкой, администратором и всем, чем нужно, потому что когда погибает близкий человек, на кого-то надеяться уже нельзя. Нужно быть на месте самому и, как хороший боксер, видеть весь ринг. Поскольку консультанты разрешили больному пить, я принес серебряную воду. Через несколько дней воздух в палате очистился, содержимое кишечника, которое продолжало поступать через свищ, утратило свой характерный отвратительный запах — шла какая-то безобидная замазка. Температура у больного начала падать, состояние резко улучшилось. Теперь пациент с энтузиазмом посылал за серебряной водой в диспансер, называя ее «Панацейкой».
С тех пор мы применяем серебряную воду в ряде случаев для обеззараживания содержимого желудка и кишечника перед операцией. В общем, это наша обычная практика, но как-то проходит она мимо сознания Людмилы Ивановны, все, что идет от меня, она старается не принимать. А расчет с Галочкой хоть и примитивный, но верный. Если больная не умрет, так доктор, во всяком случае, волновалась, заботилась. Это же естественно — врачу беспокоиться за жизнь пациента. А если умрет, можно скандал учинить, виновного указать и принципиально (именно принципиально!) требовать справедливости и расправы. А пока вопрос не прояснится, можно шантажировать (умрет — не умрет?). Девочке всего двадцать лет, молоденькая, неопытная — сломается, наверное. А тут и рука помощи — на общие завтраки приглашают «в коллектив».
Если бы Галочка была чуть взрослей и чуть стреляней — она бы заметила в этой интриге большой технический просчет. В самом деле, если ты врач, участница операции, заметила приближение не стерильного инструмента к операционной ране, ты должна была в ту же секунду забить тревогу. В ту же секунду, а не на следующий день! Ты обязана была не допустить соприкосновения не стерильного предмета с операционным полем. Ведь ты могла предотвратить несчастье одним словом, одним жестом, но ты не сделала этого, значит, ты несешь прямую моральную и юридическую ответственность за последствия. Тут можно было ей и рога сломать. Но девочка, огорошенная и смятая неожиданным натиском опытного провокатора, такую важную деталь не заметила. Однако же устояла. Недаром я давал ей книжки. Не зря занимался ее гуманитарным образованием. Достоевский и Толстой победили!
Так, еще одна победа, еще просвет в нашей ситуации. И тишина. До конца недели.
А в субботу мой друг Юрий Сергеевич Сидоренко, главный врач двадцатой больницы, просит заехать к нему. Какую-то бумагу нужно составить или статью написать. В общем, он хочет со мной посидеть. Ну что ж, дело не очень срочное, еду не торопясь. По дороге еще успеваю откушать на ярмарке замечательный шашлык на углях (когда еще будет такая возможность?). Приезжаю в больницу, как Остап Бендер в Черноморск с Кавказа, источая ароматы вина и молодого барашка. И здесь мир переворачивается вверх дном.
Юрий Сергеевич срочно прооперировал мою дочь Веру. У нее началась отслойка плаценты, кровотечение. Пришлось делать внебрюшинное кесарево сечение. Жизнь Веры — вне опасности, за жизнь новорожденного ребенка не ручаются — сильно недоношен. Обо всем этом мой друг по телефону не сообщил, чтобы я спокойно поехал и не разбился по дороге.
Дочь лежит бледная в реанимационной палате, но пульс хороший, давление стабильное. Ребенок — в отделении недоношенных, в кювезе. Я остаюсь здесь ночевать. Юрий остается со мной. Дома пока ничего не знают. Трое суток мы с ним следим за обоими. Персонал особенно старается — видит личную заинтересованность главного врача. На четвертые сутки Юрий срочно выезжает в Москву — вызывает министр. Вероятно, его назначат директором онкологического института, так как нынешнему уже 70 лет. Но мне это сейчас совсем некстати. Юрий Сергеевич нужен мне здесь еще несколько дней, пока прояснится с дочерью и внуком. И подумать только — 12 лет он не был в отпуске, все субботы, все воскресенья и праздники этот работоман проводит в учреждении. А вот эти несколько дней, когда моя дочь и мой внук… Проклятье какое-то!