А первый годовой отчет нашего диспансера мы сдавали в ту пору, когда Михаил Юрьевич еще жил со своей женой, состоял в онкологическом институте, а у нас работал совместителем. По своему основному месту работы он принимал сводные годовые отчеты городов, а по нашему совместительству готовил отчет диспансера для городского свода. В городе отчет принимала Татьяна Степановна. Мы с Пахомовым направляемся к ней. Она встречает нас, как всегда, железно и неколебимо. Красным карандашом размашисто и твердо перечеркивает какие-то пахомовские графы, цифры и выводы, требует переделать.
Пахомов мычит. Стремительная и резкая Татьяна Степановна его не понимает, я быстро перевожу, что Пахомов прав, потому что он завтра будет у нас принимать этот отчет в области и, стало быть, он знает, что ему нужно.
Железная леди принципиальна. Она этот вздор и слушать не хочет. Она сидит по ту сторону стола, а мы с Пахомовым — по эту… Она указывает (указует!), а мы подчиняемся. Переписываем бумаги, переделываем отчет.
— Не спорьте, не возражайте, не лезьте, — мычит Пахомов, — никогда, никогда не возражайте тому, кто принимает отчет. Я этого сам не люблю. Я таких выгоняю, отсылаю назад, они у меня прыгают.
— Так ты же и принимаешь. С тобой как раз и нельзя спорить. Чего же она?!
- Завтра… завтра… То будет завтра… А сегодня… Сегодня — она принимает…
На следующий день мы с Татьяной Степановной везем исправленный отчет в область к Пахомову. Уселись! Теперь мы по эту сторону стола, а он напротив — по ту…
- Неправильно, — сказал Пахомов, — нужно опять переделать, я же говорил…
Он указует — мы подчиняемся.
- Ага, — говорит железная леди, — теперь понятно, сейчас сделаем.
Одно время эту историю у нас было модно рассказывать: смешно, забавно…
В общем, мы не были с Татьяной Степановной друзьями. Но однажды, через много лет, когда над моей головой скрестились топоры, а клыки уже щелкали у сонных артерий, она встала и защитила меня.
Товарищи вундеркинды! Товарищи интеллектуалы! Дорогие товарищи эстеты! Не спешите, не торопитесь, не судите, да не судимы будете. И переходя улицу — оглянитесь по сторонам!
А тогда, в те годы (как и сейчас) оглядываться было некогда. И мчались бешено с ветром, зигзагами, прямо и по кругу, и вертикально к проводам, по-всякому.
Пахомову было трудно. Он задыхался. Я старался найти ему такое место, чтобы дело шло по душе. Он великолепно реализовал идею гастральной оксигенотерапии. Нашел кислородные сифоны, составил рецепты и смеси лечебных трав, добавляя яичные белки, получал густую кислородную пену из травяных настоев, лечил десятки, а потом уже и сотни больных, страдающих гастритами. Больные сами себя документировали при помощи анкет. Он увлекся. Подобные кабинеты организовывали на заводах, в сельских районах. Он выезжал в командировки. Связался в Москве с отделом кибернетики института им. Вишневского. Мы поехали туда. Они — к нам. У нас мы их кормили по-пахомовски. А потом приобрели телетайп, передавали на ЭВМ в Москву кодированную информацию по диагностике заболеваний желудка, получали в ответ машинные диагнозы. Михаил Юрьевич вошел во все эти дела, был деловит и, кстати, ухожен, несмотря на занятость. Он получил квартиру, повторно женился. Кажется, даже научился принимать молниеносные решения.
К тому же он умел принимать комиссии, с санэпидстанцией говорил на родном языке, составлял отчеты и справки, занимался финансами. Но, медлительный по натуре, он по-стоянно спешил, не поспевал, надрывался и мечтал о тихом спокойном и теплом месте — вдали от шума. Такой случай ему и представился.
Зав. лучевым отделением, что деревья рубил, пошел на повышение и переменил место жительства. Была без радости любовь, разлука, как говорится, вышла без печали. Освободилась для Пахомова очень спокойная должность, очень тихая заводь. И он уже созрел для нового этапа: отъелся, оделся, обулся, получил квартиру, женился (а свою комнату не сдал). Живет у новой жены, а чуть надоест — на старую квартиру уходит, отдыхает. Телефон и там, и здесь, горячая — холодная вода, мебель.
У новой жены он смотрелся особенно хорошо: розовый, сытый, солидный, в пижаме ее первого мужа и в его войлочных туфлях, в глубоком уютном кресле. Пятки на ковер, глаза в телевизор. Падчерица очень его любила — он вкусно готовил и доставал кое-какие дефицитные детские книжки. А после работы, усталый и значительный, он мог рассказывать жене перипетии рабочего дня и свою роль в тех или иных событиях. И ясно было, что человек он не из последних, кое-что значит, и если даже молчит, то, может из скромности. А главное — все правда, святая истина: Пахомов действительно был нужный нам человек. И вот, как человек заслуженный и нужный, как ветеран, он претендует на теплое спокойное место. Я не возражаю, подписываю приказ.
Последний всплеск пахомовской жизнедеятельности — энергичный ремонт лучевой терапии: штукатурит, красит, вылизывает. Девушек-работяг по талии хлопает и ниже, а те стараются. И комнаты уже пасхальным яичком светятся и горят. Радио поставил, телевизор — и в кресло напротив. Теперь можно отдыхать — лучевые терапевты истории не пишут, кнопки нажимают лаборанты, лечат аппараты.
Пахомов знает, куда пошел и зачем. Тишина…
Ах, Михаил Юрьевич, да ведь это ловушка! Мягкое кресло, изоляция, замирание… Волчий капкан милосерднее будет: он тебе честно кость переломит, так ведь ее срастить можно. А душу свою бессмертную, ежели поругана, оплевана, обворована? Разложение, разжижение, моча в глазах…
Впрочем, не нужно философствовать, и общие слова ни к чему. Посмотрим, что случилось дальше — самому интересно.
Сначала у него изменилось лицо. Недавно еще по розовой коже на тугом жиру блуждала улыбка и зубы смеялись, глаза смотрели выразительно, мелькала озабоченность, грусть или страх, многозначительность, хоть и деланная, но тоже посещала. Вообще, была смена выражений, игра, жизнь, настроение. А теперь лицо застыло, как холодец. Это преддверие горестной маски, которую, бедняга, ты уже и не снимешь до гробовой доски. Есть телевизор, но смотреть не хочется, радио молчит — тишина…
А наша жизнь в захлебах и содроганиях уже несется мимо, не задевает и не затрагивает. И рвутся связи с людьми и событиями. Одиночество. Отчуждение. Раздражение и конфликты. Капризничает Пахомов, заводится, дерзит, но даже и с этой стороны его почти не видно: он же не в самой гуще, а где-то на периферии. Далеко от всех, от тех и от этих, ибо все заняты и времени даже нет оглянуться. И снова ущербность и новые комплексы. Дома он уже не сдерживается, опрокидывает обеденный стол. Ах, эти меланхолики, когда срываются — так светопреставление! И тарелки с борщами летят, брызгами и стеклом, и жена в голос орет, и падчерица уже ненавидит молчком, забитая в угол.
Уходят смыслы и радости, исчезают ориентиры: кто руку тянет? Зачем? Помощь? Боль?
— Пахомов, — говорю я ему, — чего ты с Борей-наркоманом связался? Глупость и неприятности.
Молчит: не верит.
— И зачем ты ему характеристику роскошную выдал. Кому дал? Куда? Со мной почему не согласовал? Даже не посоветовался.
— А вы бы все равно не утвердили. Чего советоваться…
Задирается, глаза отворачивает. И за кресло свое держится буквально, не встает. В делах не участвует. Уже и меня избегает, чтоб спокойнее жить. А сам чернеет и вянет. Слабеет…
Людмила Ивановна это сразу почуяла и щукой бешеной — на карася в тихой заводи. И насмерть. Странное и страшное дело: она его юмором взяла. Своим, дурацким, кухонным. Другому бы ничего, а этому — больно, невыносимо!! Она ему кричит в телефон:
— Михаил Юрьевич, верните сейф, вы уже не секретарь, сейф вам не положен!
Пахомов отвизгивает:
— Не отдам! Я его доставал. Мое!!!
Людмила Ивановна ему железно:
— Мое — твое — забудьте, Михаил Юрьевич. Это вам не частная лавочка, это государственное учреждение. Сейчас идем и отбираем сейф!
— Не пущу, запрусь!
— А мы ключ подберем.
— А я все ключи выброшу.
— А мы собаку-ищейку приведем и ключи найдем.
— А я их в сортир кину.
— А мы их и там найдем, об вас оботрем, двери откроем, сейф заберем!
Последнее слово, куда ж там, за Людмилой Ивановной. А у Пахомова сильная загрудинная боль, инфаркт миокарда. Электрокардиограмма регистрирует обширное поражение сердца. Михаил Юрьевич лежит в больнице. Здесь работает его жена — медицинской сестрой. Она уже с ним порвала. Мне звонила, жаловалась, проклинала. На людях, однако, этой жене не отвертеться, придется опять ухаживать за таким мужем. Я застаю Пахомова в крайне тяжелом состоянии: сознание затемнено, дышит поверхностно, пульс частит. Но, главное, вздут живот, кишечник не двигается, стула нет уже несколько дней, и газы не отходят. В животе тишина. Хирурги в таких случаях говорят: гробовая тишина.
Нужно немедленно опорожнить кишечник, это ясно. А бабушки-терапевты не решаются и не разрешают. При инфаркте, дескать, клизма противопоказана. Так им кажется. Или так их учили? И еще: прозерин в вену при инфаркте не вводится. Может быть, и не вводится, но не в этом же дело. От остановки кишечника сейчас умирает человек, его распирает, раздувает. Такое состояние и со здоровым сердцем вынести тяжело, а с инфарктом он умрет еще быстрее. Собственно, уже умирает…
Но, к сожалению, схематические рассуждения свойственны многим врачам. Выучить, выдолбить схему проще, нежели думать.
Вспоминаются наши первые консилиумы в диспансере. В то время все соглашались со мной потому, что собственного онкологического опыта ни у кого не было. А каждый разобранный случай один наш доктор записывал в блокнотик. Я думал — для опыта и осознания, а он, оказывается, материальчик собирал на меня. И на очередной конференции выступил, как ему показалось, с разгромом:
— В одном случае главный врач рекомендует начинать лечение с лучевой терапии, а в другом случае — с операции. Причем стадии процесса одинаковые. Таких примеров у меня множество, все записано. В инструкции же четко сказано, когда с чего начинать. А у нас мешанина какая-то. Из каких соображений исходит Главный? Не понимаю. Или наугад? Брито? Стрижено? Давайте же, наконец, определимся окончательно — что делать при той или иной стадии процесса.
Я отвечал ему:
— Послушай, тебе действительно трудно понять логику моих поступков, потому что ты не онколог пока. Вот если станешь специалистом-клиницистом, тогда, может быть, и поймешь с божьей помощью! Инструкция — не догма, все случаи она охватить не может и не в состоянии высветить индивидуальность, неповторимость, непохожесть каждой болезни и каждого человека. Внутри одной и той же стадии процесса могут быть различные варианты. Вот, например, относительно четко отграниченная опухоль, а вот тут она — как бы размазанная. Здесь над опухолью на коже краснота, воспаление. А вот женщина, которую нужно быстрей взять на стол, пока она сама не убежала из больницы. И у нее — явная вторая стадия рака на ощупь, а при гистологическом исследовании опухоль оказывается доброкачественной. Вот мы бы ее и облучили по инструкции, а потом бы и оттяпали здоровую грудь… Значит, правильно, что пошли не по параграфу, не с облучения начали, а с операции. А ведь ей делали пункцию иглой, исследовали клетки под микроскопом, нашли «атипию», которую можно было бы интерпретировать в сторону рака. Однако же пошли по клинике, не по инструкции. Но вот у другой женщины неоднократные цитологические исследования не показали никакой атипии даже, однако клинически выщупывался несомненный рак. Начали с химии и облучения, закончили операцией и тактически поступили правильно. В общем, друг мой, по инструкции лечить нельзя и жить нельзя. Ты мыслить обязан. Но пока тебе еще нечем. Ты не клиницист.
— А кто же я? — спросил он.
— Ты — обученный не-клиницист и не-обученный юрист. Порви блокнотик.
Одним словом, когда случай серьезный — нужен эрудит, авторитет. И таковой находится, профессор, заведующий терапевтической клиникой. Он консультирует нашего Пахомова, дает свои рекомендации. А состояние пациента крайне тяжелое. Он без сознания, едва дышит, пульс нитевидный. Загоняем прозерин в вену, что-то вводим еще, чтобы поддержать сердце. Теперь обильная клизма — кишечник опорожняется, живот опадает. Пахомовское лицо окрашивают слабые румяна, и он открывает глаза. Начинается выздоровление.
На этот раз Михаил Юрьевич выкарабкался. Из больницы вышел дряблый, слабый, но, главное, живой.
— Как дела, Пахомов? — спрашиваю его. — Ты же на том свете был, уже уплыл… Как там? Есть загробная жизнь?
— А там зелененькое, красненькое, синенькое, интересно…
На этом свете, между тем, его дела плохи. Падчерица объявила бойкот, жена выгнала из дома. А он истощен, потрясен страданиями, слаб и внутренне разгромлен. Вскоре уходит на работу в заводской профилакторий. Тихое зеленое место на берегу лиричного озера. Отличный корпус со всеми удобствами. Здесь ему дают маленькую комнатку и питание на местной Богатой кухне. И стол, и дом — все в порядке. Но ему себя жалко, ищет поддержки и хитрит. Пускает слух, что у него рак желудка, делает предложения разным женщинам «досмотреть» его, а после смерти получить квартиру. У него же есть еще отличная однокомнатная секция со всеми удобствами. Только он там не живет. Здесь ему удобней на всем готовом. Даже еду не стряпает, любимое свое детище забросил. Жалеет себя, ищет опору. И опять всем рассказывает о раке желудка, плачет. Сам уже поверил, ждет смерти, прислушивается, волнуется, страдает. Опустился, неряшлив, жалок. Личность рассыпалась.
Ах, кресло-безделье, стало ты хуже волчьего капкана!
Звонит Пахомов в больницы, просит уже наркотики — окончательно поверил, что у него рак. «Не пожалейте, — говорит, — все равно завтра умру». И действительно, пошел он утром в ванную комнату, сунул зубную щетку в рот и рухнул. Смерть наступила мгновенно. На вскрытии никакого рака, конечно, не нашли. Причина смерти — истинный разрыв сердца.
Спи спокойно, наш дорогой, несуразный и милый товарищ! Земля тебе пухом. И не повторить бы нам твоих ошибок!
А в кресло-безделье мы усадили старого и тугого пенсионера, у которого свои хлопоты: дети, внуки, болезни, старость. Этому бежать некуда и терять нечего. Все устроилось, все устроены, и жизнь потекла своим чередом. Но свято место пусто не бывает. Еще один человек хочет в лучевую терапию — Лидия Юрьевна Еланская. Ее можно понять: за рентгеновскую нагрузку надбавка пятнадцать процентов, укороченный рабочий день и удлиненный отпуск, ранняя пенсия. Но только ли это? Там, в лучевой терапии, заведующему нечего делать, можно вообще не ходить на работу — никто не заметит. Наш лучевик-пенсионер болеет неделями, даже месяцами, уходит в долгий отпуск, но аппараты продолжают работать. Как при Прокопе кипел укроп, так без Прокопа кипит укроп — выговорить эту скороговорку трудно, а выполнить легко, лишь бы лаборанты были на месте. Синекура… То, что для старика проходит безнаказанно, для молодого — ловушка. И мне невыгодно еще одного бездельника растить, когда в других местах — на разрыв! Я отказываю Еланской. Она светская дама и не шумит, ей это не к лицу! А лицо у нее, кстати, чуть продолговатое, глаза умело очерченные, на щеках румянец, и многие на нее оглядываются, прихватывая заодно и фигуру. Собственно, в этом плане вопрос поднимал еще покойный Пахомов, очень хотелось ему иметь Лидию Юрьевну в лучевой терапии, что называется под боком, только я не разрешил. Слишком бы это было помпезно. И тогда, в те времена, Еланская не обижалась, не делала сцен. Характер у нее в ту пору был ровный, спокойный, и, вероятно, поэтому наши девочки прозвали ее ласково Лидочек. Кроме того, она управляема, и я назначаю ее заведовать стационаром — после ухода Паршиной. Здесь придется остановиться, оглянуться и кое-что пояснить. Людмила Ивановна уже не работает у нас, слава Богу: ушла по быстрому — головой вперед. Как это случилось, хочу рассказать, только не успеваю. Ведь пока занимаюсь прошлым, настоящее уже свистит и рявкает, мешает карты, валит с ног, а будущее пылит в глаза.
О чем писать?
И что успеть?
Идеи меня перехлестывают, пишу урывками, иногда на планерках, на гражданской обороне, в промежутках между операциями и хорями. Времени мало, а материал прет и бьет по голове. В творческие командировки мне же не ездить, у меня — «ондулянсион на дому».
Людмила Ивановна ушла с подвывом и брызгами, злорадно мечтая, как мы без нее завалимся и как она потом назад приедет на белом коне.
Кто займется гинекологией? Ну, здесь совсем просто — Юрий Сергеевич Сидоренко, мой друг и блистательный гинеколог, и к тому же будущий директор онкологического института.
Кому заведовать стационаром? Назначаю Еланскую: успокойтесь, Людмила Ивановна, оставьте надежды… Не оставляет. Посылает делегацию в горисполком: верните Паршину! Опять комиссия — нервомотание, но выводы в мою пользу. Так все наладилось. Баланс…
Теперь можно отдыхать, уезжаю в отпуск, а по возвращению Лидия Юрьевна подает мне официальное заявление с отказом от заведования стационаром. Людмила Ивановна как раз это предсказывала, да и рентгенолог наш говорил о Еланской: «Вы на нее не полагайтесь в смысле работы. Она по натуре домохозяйка…».
Ей неохота тянуть воз, а у меня катастрофа. Выстрел в спину с короткого расстояния. Структура летит вдребезги. Она пренебрегает нашим учреждением, нашим домиком, где нет собраний и палочных дисциплин. Но как объяснить ей, что больше всех и больнее всех она пренебрегает собой и топчет самою себя. Пахомовская дорога куда ее приведет? Я пытаюсь это ей объяснить. Она молчит. У нее манера такая, отвечать не словами, а чуть заметными движениями ресниц, бровей, едва намеченной улыбкой — под Джоконду. Еще нужно догадаться, что же она отвечает. Но это не всегда возможно, и я говорю временами не то, невпопад или не всегда впопад. Угадываю и отвечаю. Тезисы разные — под жест, под излом, под бровь, под изгиб.
Сначала я говорю: «Побойся Бога, как тебе не стыдно, ты же мне такие неприятности создаешь. Ладно, про дело уже молчу. Но мне же лично ты в спину бьешь. А я тебе ведь ничего плохого не сделал, всегда помогал, шел навстречу». Она отвечает просто: «Никаких неприятностей я вам не делаю». И пожимает своими плечиками. А за этим ее жестом неколебимая правота и собственный ее интерес, а я со своими болями где-то совсем далеко, на периферии от ее центра, и до меня — тьфу — не доплюнуть даже.
— Да и не в твоем же это интересе, — я ей говорю. — Рвешься в поликлинику, в уютный свой кабинет — будуар с мягкой мебелью, с полировкой и с вентилятором? А в поликлинике всего два кабинета. Чем заведовать? Нечего же делать. В кино сходишь, по магазинам. И от безделья осоловеешь, обалдеешь, обморочишься. Куда же ты? Вспомни Пахомова!
Она изгибается слегка, и бровочкой чуть ведет, и ресничкой махонькой эллипс в пространстве чертит. И мне уже ясно, что зря это я про Пахомова, потому что он мужик, мужчина. А мир делится не на ленивых и трудяг, не на Запад и Восток, не на красных и белых, христиан и мусульман. А делится мир на женщин и на мужчин. И у женщин свои миры, свои духи, свои лифчики и далеко она от всего того, что я ей говорю. Ох, и далеко!
Дамы с собачками, Незнакомки, бесчисленные Мадонны с Младенцами и без оных, куртизанки всех времен и народов — все они сейчас хохочут надо мной в ее лице.
— Спокойно, — я говорю, — спокойно. Не торопись, одними ресницами ты ничего не сделаешь. Еще глаза нужны — глубина.
— Какие глаза? Причем здесь?
— Да твои же собственные. Сейчас у тебя в глазах бездумье, олово. А завтра — моча. Мочевые сгустки будут заместо глаз, как у Людмилы Ивановны…
Дернулась она. Так. Куда-то я попал одной из дробинок. Теперь можно разговаривать, есть канал связи. Я вспоминаю, что уже были такие случаи, когда она капризничала и злилась, и даже собиралась уходить, а после разговора прояснилась и успокаивалась. Слова она уже воспринимает, и я говорю:
— Никакая женственность тебя не спасет. Женщина не на песке состоится. Стержень нужен, личность… Ты в этом будуаре, куда рвешься, совсем забалдеешь. Характер испортишь. Правда, жили когда-то и светские красавицы, те вообще всю жизнь ничего не делали и, однако же, не ссучились. Но для этого были свои обстоятельства. Дамы света жили в искусственной и искусно напряженной среде. Железная традиция и самодисциплина. Каждый жест, каждый вдох и каждый выдох — на высоте. Условность, грация, шалость, снисхождение и ревность. Интимы этих женщин писали поэты, а не месткомы. Их мужья и любовники гремели шпорами, говорили пылко, витиевато, а подлец рисковал пощечиной и шел к барьеру. Жены декабристов уезжали в Сибирь, и вдохновлялся Некрасов…
Подумать только — анонимщика-дворянина искала Тайная Канцелярия, его били шпицрутенами (тысяча пятьсот палок, в три приема), заковали в железы и — на каторгу. На дуэли погибли Пушкин, Лермонтов. Не дешево стали им фамильная честь и честь мундира. И женщина выходила в свет как перетянутая струна, без послаблений. Тем и держалась. А чуть задрожали устои — и мещаночки-поганки наросли по всей округе. А которые не мещанки остались — те сатанели и кисли. И загибались от безделья замороченные Попрыгуньи, балдели Анны на шее и три сестры выли на сцене: в Москву, в Москву!.. Светскими дамами уже им не быть, а работать еще не умеют. От безысхода страдают и воют. Может, они пахомовскую дорогу почуяли, испугались, как ты думаешь?
Пожала плечами и губки бантиком, но уже безо всякого вызова, не категорично, а задумчиво, и легкая такая тень на личике.
Чуть меняю курс, на два-три градуса, не больше:
— Ну, положим, твое сердце не разорвется. Ты можешь и сбалансироваться, только на уровне Нормантовича.
— Какого Нормантовича?
— Сейчас расскажу.
Снимали с должности Елену Сергеевну Корнееву, заведующую горздравом. Снимали мягко, с предоставлением синекуры: перевели главным врачом Дома Санитарного Просвещения. А для этого нужно было куда-то деть Нормантовича, который ту должность как раз в то время и занимал. Решили его без лишнего шума трудоустроить в онкологический диспансер.
Нормантовича я знал уже давно. Личность это была не совсем заурядная. Часами, днями, неделями и годами он мог сидеть неподвижно в своем Странном Доме за письменным столом. Пахло бумагами и мышами. Стояла церковная тишина, но без благолепия. А за стеной сидел пожилой фельдшер, который в те поры возглавлял Красный Крест. Они общались из комнаты в комнату, и так протекала их жизнь.
Эти двое пригласили меня к себе. Это было давно, когда я только начинал свою деятельность. Они сказали: «Мы к вам присмотрелись. У вас имеется склонность к научной работе. Мы предлагаем вам заняться диссертацией. Вот бумажка, здесь написана тема». На бумажке — четким канцелярским почерком: «Лечение рака уколами и инъекциями».
Я засмеялся, как бы не замечая, что шутка примитивная, плоская. Но эти двое остались серьезными. И много еще воды утекло, пока я сообразил, что они не шутят. Десятилетия они просидели здесь — в этом Странном Доме с бумагами и мышами. Входящие, исходящие, скрип и шелест: они такие не зря…
Тот фельдшер уже умер, царство ему небесное. А Нормантович жив и трудоустроен (устроен, встроен!) в онкологический диспансер. Что же мне с ним делать?
Он говорит: «К вам пришел человек честный, ничем не опороченный». Это правда. Только я ведь не жениться на нем собираюсь. Непорочность его для меня не самое главное. Оперировать он не умеет, консультировать не может, с лучевой терапией не знаком, химиотерапию не знает. Учить его поздно: он слишком стар и не слишком умен. А вот внешне, с первого взгляда — впечатление совсем иное. У него громадный покатый лоб мудреца, глаза выразительные и глубоко посаженные, лицо серьезное с глубокомыслием и большие роговые очки с выпуклыми стеклами. Генетически он был заложен не дураком. Остаточные самовольные мысли еще беспокоят его и по сей день. Иногда сам себе в подмышку он задает полу провокационные вопросы (вполголоса, разумеется!) и сам же себе отвечает желчным смехом, саркастической улыбкой, специфическим жестом. Притом он носит глухой довоенного покроя китель, который хоть и не скрывает живота, зато намекает на кое-какую причастность (к железу? к монолиту?). Но, черт возьми, что же мне делать с ним? Куда девать?
— Знаете что, Нормантович, — я ему говорю, — идите-ка домой недели на две, дайте подумать…
Теперь подумаем, прикинем. Единственные его достояния — Непорочность и Внешность. Непорочность, положим, в служебных целях не используешь. А вот внешность мудреца или лжемудреца — это уже кое-что. Только надо использовать с умом, толково и к месту. Но где? Очевидно, там, где пойдет, где есть спрос на этот старинный товар… Будущая карьера Нормантовича начинает обрастать реальным содержанием, конкретизироваться.
Я говорю: «Послушайте, Нормантович, ни оперировать, ни ассистировать, ни консультировать Вы не можете. Все это Вы будете делать в моем лице. Вы мне развяжите руки и голову, а на вырученное время я сделаю то, что вы не умеете. Вы будете посещать за меня различные организации и учреждения, сидеть на совещаниях и конференциях, принимать жалобщиков и посетителей, расследовать письма, улаживать конфликты, вести служебную переписку, учет и отчетность, гражданскую оборону, стенгазету, санитарную пропаганду, финансовую дисциплину и все, что понадобится впредь. Ваша задача — делать тишину».
И с этими словами на его пресловутый китель был натянут белоснежный халат, на череп водружена крахмальная шапочка (не глубоко, чтобы лоб виден был), он уселся за мой письменный стол, а я отошел в сторону, чтобы проверить впечатление. Все получилось как надо: над столом возвышался мудрый, пожилой, многоопытный доктор.
И дело пошло. Надоедливых и взыскующих посетителей он замурлыкивал, самолично писал стенгазету, сан бюллетени, представительствовал на конференциях, туманно отвечал на телефонные звонки. Кое-что все-таки он брал на себя, и хиромантия моей жизни пошла на убыль. Вскоре, однако, Нормантович опомнился: новая жизнь сопровождалась кой-каким напряжением. А это было незнакомое и неприятное чувство. Надо было принимать меры, и он начал халтурить.
Получилась забавная картина: внутри Огромной Монументальной Халтуры он организовал свою маленькую дочернюю халтурку. В общем, дело сводилось к тому, что он перестал меня разгружать, перебрасывал мне различные вопросы и проблемы. Теперь, побывав в руках Нормантовича, эти сырые первичные неувязки обрастали дополнительными бюрократическими подробностями — наростами, окончательно запутывались, затюривались и провисали: возникали объективные причины, чтобы дело перебросить на меня. Это и стало целью Нормантовича.
Получилось, что я собственными руками создал промежуточную бюрократическую инстанцию, которая путала и тяжелила мою жизнь. Впрочем, подобные организации-паразиты встречаются и на Больших Перекрестках. Например, между крупным угольным трестом и шахтами монтируется какой-то промежуточный трестик, который перекатывает бумаги сверху вниз, снизу вверх, и здесь, в промежутке, что-то престижно задерживают, разбирают, останавливают, купорят. Такие конторы сокращаются, ликвидируются, реорганизуются, но ничего не помогает: они снова появляются и плодятся — по закону Паркинсона.
Нормантовича я ликвидировать не могу, тем более сократить. Пытаюсь его реорганизовать. В целях назидательных и дисциплинарных заставляю откинутую на меня работу делать вместе. От себя не отпускаю, все равно ему нужно потеть. Он понимает, что выхода не будет, и подает заявление об уходе.
Такие вот истории я рассказываю Лидии Юрьевне Еланской. Она слушает, что-то сечет, молчит, улыбается загадочно и смутно, мысли ее неизвестны. Заявление об уходе все же берет назад, остается заведовать отделением. Работа тут же ее затягивает водоворотом, воронкой, она погружается, плывет, захлебывается, отфыркивается, привыкает. И вот уже после тяжелой операции вечером не идет домой, смотрит больных. В промежутках серьезно кушает кашу, провинциальные гримы куда-то смылись, губная краска обтерлась на марлевую маску еще в операционной (а новую мазать некогда, да и не к чему), в глазах интересы, фарфоровое крашеное ее личико становится лицом одухотворенным и прелестным. Лидия Юрьевна заведует отделением…
Рентгенолог опять говорит:
— Она домохозяйка, ничего не получится, я-то знаю, уж я понимаю, уж я — ах, ах, ах, — и палец вперед шпагой в пространство с чувством и выражением, доказательно.
А мне их всех — переделать и переубедить: и ее, и его, и себя. И нужно что-то делать еще и что-то говорить, и — сохранить наш домик, ибо в округе совсем уже скверно. У соседей в неотложной помощи четыре хирурга под следствием. В другой больнице пытаются отнять категорию у зав. отделением и у ординатора. В психбольнице отнимают у главного врача и у начмеда. Это в нашем-то маленьком городе на сегодняшний только день!
Меры принимаются из области по материалам писем и жалоб трудящихся. А комиссии оттуда совсем свирепые. Только и слышишь: принять жесткие меры, ужесточить, ожесточить… И общая строгость еще добавляется от Большой Компании: идет борьба с коррупцией среди врачей.
В области посадили профессора — детского хирурга. Пошли туда же терапевты — за больничные листы, и врач из абортария — у той нашли коробку конфет, а под бумажным кружевом потаенно внутри коробки оказалась денежная ассигнация. Молодому травматологу подарили статуэтку, а один гинеколог польстился на курицу… Подобные преступления раскрыты не только в нашей области. О таких же случаях говорят центральные газеты и телевидение. Репортажи ведут прямо из зала суда, и наш позор виден всем.
В этой ситуации на складе универмага я покупал (или доставал) для онкологического института видеомагнитофон, чтобы записывать хирургические операции, чтобы молодым хирургам было учиться легко и быстро, чтобы смотрели не из-за плеча урывками, а прямо и четко, чтобы остановить кадр и снова посмотреть, и открутить назад, и опять, пока в голову не войдет и не осядет. Для этого же годы нужны, а на видеопленке драгоценная информация — вот она, на ладони, за минуты дойдет. И я сам загорелся, и чуть забылся, и когда они начали мне мозги сушить — что перечислением, дескать, нельзя, что в план не войдет (не выгодно им, на премию влияет), так я их устыдил по привычке: «Для медицины, — говорю, — святое же дело». Пожилая благообразная дама тут же и откликнулась: «Знаем мы ваши святые дела!».
И все зашумели, загалдели — в унисон, сочувственно и гневно. А молодая нервная где-то в уголочке уже закатывается: «Людей убивают! Знаю! Под видом алкоголиков лечат. Они там нарочно никого не пускают. Знаю. Знаю!»
Я свой язык поприкусил: не время сейчас хвалиться.
И в другом месте другая женщина, приятельница жены, преподаватель испанского и английского языков, говорит (у нас в гостях) задумчиво и весомо:
— Я понимаю, могут быть плохие учителя, плотники, пекари или артисты, кто угодно. А вот плохих врачей я бы расстреливала.
— ?
— Да, да, я бы их расстреливала потому, что слишком многое от них зависит — здоровье и даже жизнь человека…
Новый психологический фактор (или подход?) проявляется все более настойчиво и перемещает акценты. Постепенно исчезают благоговейная тишина и внимание во время обхода. Теперь гомон и шум. Я говорю, и больной говорит, перебивая меня, сестра перебивает больного, а другие больные в это время тоже разговаривают друг с другом. Мысль теряется, что-то просекаю, пропускаю. К тому же и тороплюсь. Кто-то ожидает в коридоре, в кабинете. И этот кто-то нетерпелив, чуть что — срывается и — на пафос! Унять и остановить сегодня уже труднее, а времени еще меньше. И лица наши уже каменеют.
То ли дело Юрий Сергеевич Сидоренко, легендарный, с вечной улыбкой, веселый и свежий, хоть и не спит почти и не ест, не знает выходных и законных своих трудовых отпусков. Администратор, хирург, гинеколог, ученый, всеобщий любимец все-таки, несмотря ни на что. Как это у него получается сегодня? Как он выкручивается? Тысяча двести коек, миллион проблем: он возглавил огромную больницу в период ее полураспада.
На работу приходит загодя — раненько, чтобы пробежать и подписать тысячу бумаг. А за дверью уже накапливаются посетители (свои и чужие), в операционной ему готовят больных на сложные операции, а в огромном внешнем мире уже вызревают телефонные звонки гроздьями. В 8.00 все это разом обрушивается на его голову.
— Юрий Сергеевич! Бросайте все и немедленно в Главтяп!
— Еду, сейчас буду!
— Здравствуйте, Юрий Сергеевич, сию же минуту выезжайте в Тяпляп.
— Выезжаю, не волнуйтесь!
— Юрий Сергеевич? Слава богу, что Вас застал. У нас в Ляптяпе важное совещание. Ну, Вы знаете — по сивке и по бурке, мы Вас как раз ждем, конечно.
— Да, да! Разумеется. Еду к вам.
Он никому не отказывает: это экономично. Сейчас будет Главный Звонок:
— Юрий Сергеевич! Больная на столе. Давать наркоз?
— Давайте. Иду.
Сбрасывает костюм, надевает операционную пижаму, телефон звонит непрерывно, звонки падают на пижаму и стекают, как дождевые капли, не причиняя вреда:
— Срочно в село на помидоры!
— На совет директоров!
— На комиссию по жалобам!
— Пустите к Юрию Сергеевичу (это уже за дверью), он же уйдет на операцию, а мне нужно!
— И мне!
— И мне!
Секретарша пока их держит. Звонок от Начальства:
— Это долго будет продолжаться? Это безобразие закончится, наконец?
— Что произошло?
— Врач Лившиц не оформил историю болезни на больного Арапетяна и даже не завел историю! Вы что о себе думаете там?! Ведь ни слова не записал!!
— Позвольте, позвольте, а НА ЧЕМ ему было писать, на заборе что ли? Врач Лившиц шел себе по улице и вдруг слышит — кто-то кричит за забором. Он — туда. Смотрит — человеку плохо, он помощь и оказал…
—Все равно нужна история болезни и чтоб немедленно!
Срочно в селектор:
— Лившиц!
Тот уже здесь на одной ноге.
— Пиши историю.
— Да не обязан я…
— Пиши, тебе говорят!
— А что писать?
— Пиши под мою диктовку (быстро диктует, Лившиц пишет нехотя — подчиняется).
Звонок:
— Юрий Сергеевич! Больная уже в наркозе.
— Иду!
Быстро секретарю:
— Так. Главтяпу скажите, что я на Совете; Совету — что на Комиссии, Комиссии — что в Ляптяпе, Ляптяпу — что на селе и т. д. (перемыкает). Взмывает из-за стола, но выход закрыт: хорь прорвался через секретаря и уже сидит напротив.
— Я за сеструху поговорить…
— У вашей сестры злокачественный процесс, мы делали
все, что могли.
— А сеструха померла, мне интересно, кто за это ответит?
— А вы кто по профессии?
— Шофер.
— Ну, вот вы шофер, понимаете, что не всякую машину можно починить, но человек сложнее машин, а у вашей сестры был рак. Мы ее лечили пять лет. Но мы не всегда можем вылечить рак. Да если бы я мог вылечить такой рак, как у вашей сестры, мне бы памятник из золота, высотою в сто метров, понимаешь?
— Это мы понимаем. А вот в прошлом годе дали сеструхе простыню с дырками и грязь была в туалете, она говорила, а у меня ведь все записано… И, вот же главное, санитарочка одних пропускает, других не пропускает. Очень интересно. И вот еще у меня записано…
Звонок:
— Юрий Сергеевич, больная в наркозе!
— Иду!
А путь перекрыт…
У меня бы тут и голова лопнула, а ему — ничего: привык… Оглянулся, прикинул и первую же сотрудницу, которая под руку попала, вместо себя посадил в свое кресло. Попалась Элла Андреевна, его заместитель, женщина красивая, накрахмаленная, ригидная и принципиальная.
— Выслушайте товарища, Элла Андреевна, внимательно, пожалуйста. А вы, товарищ, все расскажите, не стесняйтесь, откровенно, я сейчас приду.
Изящно и стремительно (он все так делает) выскальзывает за дверь. Через толпу посетителей: бумаги, подписи, клики, жесты. Всем улыбается, на все соглашается, все обещает, но не останавливается. Фаталисты уже отстали, богоборцы энергично преследуют. Он улыбается им в последний раз и вдруг исчезает за стеклянной дверью: операционная.
И грозная, могучая санитарка: «Куда вас черти несут?!». Самый последний рубеж: сюда уже не пройдут, не прорвутся. Больная в наркозе минут 15–20, но он догонит, как поезд курьерский после опоздания — за счет скорости, за счет блистательной хирургической техники.
И в самом деле, через сорок минут он заканчивает удаление матки через влагалище, не вскрывая живота. Лица у всех разглаживаются: персонал в операционной хорошо чувствует хирургическую удачу, они же не только болельщики, но и участники, соучастники. Они делят профессиональную радость и гордость, и праздник звенит колокольчиком в операционной. И гордые веселые оркестры уже задают свои бесподобные ритмы откуда-то изнутри. И снова мы — люди. Ах, за ради этой минуты можно многое вынести. И пусть там за кафельными стенами взрываются в истерике телефоны, пусть они там захлебнутся, и пусть клубятся и свиваются угрозой входящие-исходящие бумаги и оргвыводы, и склоки, и тревоги — черт с ними!
Сидоренко меняет перчатки, ждет следующую больную, но тут кто-то подходит и шепчет на ухо: «Срочно в реанимационную, размывайтесь!».
А там, в реанимационной палате, лежит красивая накрахмаленная женщина — Элла Андреевна. У нее — клиническая смерть. От разговора с хорем ее сердце остановилось и прекратилось дыхание. Падала она неудачно: лицом об стол, об стул, об пол. Стук падающего тела услышала секретарша.
Эллу Андреевну на лифте срочно взметнули в реанимационную (времени же мало -4—5 минут, чтоб оживить). Теперь ей делают непрямой массаж сердца, пытаются раздышать рот-в-рот.
Работают дружно, грамотно, толково, и, в конце концов, Эллу Андреевну возвращают к жизни. Правда, у нее повреждены тепловые центры и еще несколько дней температура будет 40,5. Ее обложат холодными пузырями, и еще зальют через зонд в желудок ледяную воду, температуру сбалансируют. Поправится она все-таки!
А пока Юрий Сергеевич возвращается к себе в смутном расположении духа. По-видимому, он второпях ошибся — не того человека под хоря подставил, совсем не того. Она же его серьезно восприняла, как личность, и вместо того, чтобы обезоружить, вырубить, по крайности на угловой отправить, в диалог с ним вступила и тоже начала правду искать. И доискалась: явление хоря человеку — невыносимо. Для самолюбия — страшно, немыслимо и больно: останавливается сердце, перестаем дышать. Поэтому у нас и нет самолюбия. Мы от него отказались, вернее, отложили в долгий ящик, хорошо пронафталинили, чтобы моль не сожрала, упаковали — и в бабушкин сундук до лучших времен или для другого случая. Например, для личной жизни.
Юрий Сергеевич думал об этом. И еще была подспудная вина за случившееся, и некоторая растерянность и жалость к несчастной накрахмаленной женщине, и многое другое в голове и на сердце. И с этим он вошел в свой кабинет, а в кабинете на том же стуле сидит тот же самый хорь.
— Я за сеструху поговорить, — сказал он, — разговор еще не законченный…
— Так вы же пытались убить человека! Так вас же под суд!
— Ну что ж, бывают и у нас ошибки, — сказал хорь и потер ладошки. — Приду завтра, потолкуем…
Назавтра он не пришел. Зато через несколько дней по его жалобе была произведена эксгумация тела покойной сестры, еще раз доказали генерализованный рак и, кажется, уже окончательно установили, что в ее смерти никто не виноват.
Никто не виноват! Никто не виноват! Никто не виноват!
Это колеса так стучат, в таком вот речитативе. А кто виноват?
— Да никто! Или кто-нибудь?
Достоевский считает, что виноват Раскольников, Гоголь обвиняет городничего, почтмейстера, Ляпкина-Тяпкина, а заодно и государя — в скобках, писатель Сафронов разоблачает мещанские обывательские настроения, которые мешают нам строить и жить, а Лев Николаевич Толстой критикует современные ему государственные, церковные и общественные порядки. А персонально кого? И за что? На кого пальцем указывает? Так сразу и не вспомнишь: давно было дело, еще в средней далекой школе, когда сочинения писали: «Образ Пьера Безухова» или «Народ на войне по мотивам романа Л. Н. Толстого «Война и мир» — что-то в этом роде. Но затерлось кое-что, забилось гарью — от времени и темпа нашей жизни, от изломов, перегибов, перепадов и всякого такого, что самому Л. Н. Толстому и в голову бы не пришло.
Мне кажется, что классиков нужно перечитывать именно в зрелом возрасте, когда уже «с ярмарки». Кое-что открывается заново — иногда ослепительно, как сварка. Так и у меня случилось.
Перечитывал «После бала». Иван Васильевич, от имени которого идет рассказ, встречает на балу прелестную очаровательную Вареньку в белом платье с розовым поясом и в атласных башмачках. Влюбился он еще раньше, а сейчас — в праздничном зале, под громы оркестра и вихри вальса, его чувство достигло своего апогея. И здесь, опьяненный любовью, молодой человек знакомится с милым и обаятельным отцом своей избранницы — пожилым, но еще молодцеватым полковником. И в блестящих глазах отца, и в губах его наш герой ловит ту же ласковую и радостную улыбку, что и на лице возлюбленной. И весь зал с восторженным умилением следит, как старый вояка, натянув лайковую перчатку на правую руку («надо, чтобы все по закону»), танцует мазурку со своей дочерью. Совсем неземное и белоснежное нечто окрыляет юношу и трепещет какое-то восторженно-нежное чувство к ее отцу. Не уснуть влюбленному в эту ночь.
Молодой человек бродит по улицам, не чуя ног и в розовых пленительных восторгах. А на улице — серый туман. И в этом тумане виднеется что-то черное. И это что-то — солдаты в черных мундирах, стоят в два ряда и гонят сквозь строй своего же солдатика-татарина, и хлещут его палками жестоко и беспощадно. И видна уже спина несчастного: «Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное…». И сюда, в эти кровавые лохмотья, наотмашь и страшно бил следующий солдат, и следующий, опять и опять…
Командовал экзекуцией пожилой румяный полковник, отец любимой девушки. Спокойно и твердо он шагал за солдатиком и следил, чтобы его били изо всех сил, как положено. «Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат: Я тебе покажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил палку на красную спину товарища».
Красивая сказка закончилась: Иван Васильевич (герой рассказа) со своих заоблачных высот стремительно опустился на землю. И у него появилась такая «почти физическая, доходившая до тошноты тоска», что ему казалось, что его «вот-вот вырвет всем этим ужасом», который вошел в него от этого зрелища. У читателя такое же чувство. И еще — возмущение, негодование, ненависть к этой проклятой палочной дисциплине и сострадание к жертве. Здесь, казалось бы, и рассказу конец. Все уже сказано и все ясно. Но нет. Перечитывая, наталкиваюсь на фразу, которая когда-то прошла мимо моего внимания и сознания. И связана эта фраза с тем, что обескураженный и буквально раздавленный всем виденным и пережитым, юноша не может уснуть. Какие же мысли проносятся в его голове? А вот какие (вот она фраза, которую я не заметил раньше): «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня. Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник…».
К этой же мысли Л. Н. Толстой возвращается еще раз, буквально через строчку: «Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было дурное дело? Ничуть. Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать, что это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого».
Итак, что-то знает полковник, и все они что-то такое знают, что им чуть ли не право дает лупцевать по спине. И здесь, на этом месте, я вдруг вспоминаю нечто свое, далекое, хорошо забытое. Первый день моей самостоятельной работы. Я вручаю свои верительные грамоты главному врачу районной больницы доктору Подолину, которого все называют Подей. Этот Подя уже успел взять мое направление, копию диплома, справку о состоянии здоровья. Он поговорил со мной ласково и важно, как и подобает пожилому человеку лет сорока, главному врачу, с молоденьким начинающим доктором. Сидел Подя за массивным письменным столом, его очки отсвечивали мудростью, а за спиной у него безучастным манекеном торчал очень худой и очень грязный санитар. Он вообще ни на что не реагировал, как будто его и не было. Правой босой пяткой он чесал левую голень, потом — наоборот. Поговаривали, что санитара Подя привез еще с войны, якобы они вместе служили. Во всяком случае, санитар был очень привязан и предан Главному, ходил за ним, как тень, молчаливый, безучастный, в грязном сером халате и почему-то босой. Перед Подей и санитаром я держался почтительно и серьезно, хотя розовая веселая молодость так и рвалась фонтанчиками через рубашку и пиджак. От этого письменного стола, от этого кабинета начиналась моя широкая и гладкая дорога: очень скоро я стану знаменитым хирургом, это для меня ясно и понятно. За работу возьмусь, в науку одновременно (идеи уже есть — и какие! Боже ты мой!). И боксом буду продолжать заниматься (у меня же крюк хорошо идет, четыре года учили в школе тренеров). И все это я успеваю сразу, потому что здоровья много, сила большая, ума палата и руки чешутся.
Между тем Подя уже заканчивает свои напутствия, я стараюсь вникнуть в содержание его заключительных сентенций. И в это время распахивается дверь и в кабинет заваливает хорь. Сразу же по-хориному он начинает переть на Подю. Что-то требует, требует, орет, конечно, оскорбляет и водочкой припахивает.
Торжественная и чинная обстановка нарушена. Подя дезавуирован и оскорблен. Держится, однако, спокойно — привычно, видимо. Пытается что-то хорю объяснить или даже решить какой-то хориный вопрос, увещевает ласково, назидательно, только ничего не помогает: хорь бушует. Тогда Подя обращается к санитару:
— Иван, ты слышишь, что человеку надо? Помоги ему, реши вопрос.
— Идем, товарищ, — сказал санитар, и они вместе вышли из кабинета. А вопрос был совсем не в компетенции санитара, не его ума дело. Причем тут санитар?
Наша беседа с Подей уже закончилась, я распрощался и вышел из кабинета. Эти двое шли в сторону сада, я пошел за ними, они меня не видели. Хорь опять говорил, жестикулировал, а санитар шел молча, безучастно. Внезапно он обернулся и резко ребром ладони ударил хоря в горло. Тот переломился, согнулся, и тогда санитар совсем профессионально — ударом снизу попал ему под ложечку, в солнечное сплетение. Человек упал на траву. Началось страшное избиение. Грязными пятками санитар колотил по лицу — разбил нос, надорвал ухо, потекла кровь. А физиономия санитара оставалась безучастной, как будто не человека бьет, а давит виноград.
Какие-то миры во мне зашатались и затрещали: клятва Гиппократа, милосердие, сострадание, белый халат… Я остолбенел, обомлел, запнулся. Избиение продолжалось. Наконец, мой папа — социал-демократ — проснулся во мне и громко воскликнул: Доколе?! Доколе?! Я ринулся на санитара. Слава богу, он не оказал мне никакого сопротивления. Я сгреб его, зажал ему шею и потащил.
Изувеченный правдоискатель уже подымался с земли и капал кровью, санитар задыхался в моих яростных объятиях, но больнее всех и страшнее всех было именно мне: Человек пришел в больницу и здесь его избили… Немыслимо, невыносимо! От нас же — только Добро и Доброта всем, всем, плохим и хорошим. Мы врачуем страдания, и Жизнь в наших руках, и мы выше — над схватками. Ночью подымут к больному — пойдем, свою кровь отдадим, если нужно, сутками будем сидеть и советоваться, и читать, и узнавать мучительно, чтобы помочь, спасти, сохранить. И дыхание будем ловить, и цвет лица, и выражение глаз, и умирать с ним, и с ним оживать, и ободрять, и успокаивать, и обманы-вать, если нужно, и все-все отдадим, до последней капельки человеку… А человека зверски избили по отработанному сценарию вот здесь, в этой цитадели милосердия, в нашем храме, в Больнице…
— Сопляк ты, молодой еще, — еле выдохнул санитар.
— Как? Почему? — забормотал я, и уже в рамках диалога чуть отпустил его шею.
— ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ ЭТОГО, — сказал санитар, но ты еще узнаешь. С ними иначе нельзя. Они же тебе жить не дадут, работать не дадут — оперировать, к примеру…
— Да как же ты?! Как мог?!
— Я тебе говорю: ТЫ ЭТОГО НЕ ЗНАЕШЬ. Молодой…
Смысл его речей тогда не дошел до меня: слишком сильной была собственная доминанта. Но он нырнул в подсознание, застрял и отлежался там в подкорке — три десятилетия. И вот теперь, перечитывая Толстого, до меня вдруг доходит, что полковник что-то знает такое, чего я не знаю (или не знал?), и все Они знают Это, и Это знает санитар, который, конечно, Толстого не читал, но почему-то говорит те же самые слова и опять же «знает». И не только знает, но и провидцем, этаким прорицателем на будущее, и мне обещает, пророчит, что я тоже узнаю ЭТО: повзрослею, постарею и узнаю. И поскольку мне этого не хотелось, то я и забыл (а человек всегда забывает, что против его шерсти). А теперь уже и постарел, и повзрослел, и вот когда пришлось все разом и вспомнить.
Впрочем, воспоминания важны и нужны не сами по себе, а чтобы осознать, понять и осмыслить. Я же не в начале пути, и даже, увы, не на середине… Можно подводить итоги. Уже пора. Так что же мы имеем с гуся?
Санитар-провидец меня не обманул: сегодня я действительно знаю ЭТО. Знать-то знаю, только что с того? Может, и мне завести такого санитара, чтобы любого, который показался хорем, вывести в сад куда-нибудь или за угол и рубануть его ладонью в горло, под ложечку — в солнечное сплетение, и ногами его — в лицо? Только мне ЭТО не подходит, даже если бы подобная возможность представилась. А кое-кому хочется, о «сильной руке» мечтают. Шепчут: «Пора бы и придавить… Хорошо бы — зажать…».
Им ЭТО хорошо. Они ЭТО так понимают. А мне что делать? Эллу Андреевну оживлять или самому в реанимацию падать? Бить в горло или собственными коронарами отчитываться? Только два выхода и осталось? Кто не с крестом — тот на кресте? Пресловутое «или — или»? Но как раз на этой основе и состоялась знаменитая встреча двух баранов на мосту. Они не захотели (скорее, не догадались) посторониться и под лозунгом «или-или» уперлись лбами, скрестили рога. Каждый баран бился до победного конца за свой единственный путь. А в результате оба рухнули в реку и утонули.
Бедные бараны! Они же просто не знали, что все мы (и бараны в том числе) живем в N-мерном пространстве, где N равно бесконечности (N = ∞). И, значит, не один у нас путь, а бесконечное множество путей-вариантов. И нечего упираться лбами в ограниченное «или-или».
Пожалуй, мы найдем третий путь, тридцать третий, триста тридцатый — их же навалом этих путей, бесконечное множество… Но молоденький хирург после хориной атаки, после жалобы, комиссии и разгрома шепчет самозабвенно, сосредоточенно: «Ах, вы так? Вы так?!! А я так теперь! А я — так!!! Я — так!!!» — и пьяная сладкая ненависть-месть шампанскими пузырьками ударяет в голову и сводит губы.
Только нужно бы безо всякого шампанского (хоть и трудно это, видит Бог) совсем иное ответить.
— Ах, вы так? А я — не так! Я — не так!
Одним словом, разомкнем же лбы, раскрестим рога и подумаем о других путях и возможностях.
Вот, например. В поликлинике онкологического института работает знакомый хирург. Он родом из нашего города, и мы иной раз беседуем как земляки. Он рассказывает:
— Сижу я в парикмахерской, ожидаю стрижки. Заходит работяга — сантехник лет сорока в перемазанной робе, меняет радиатор отопления, который на себе же и приволок. И так ловко, красиво руки у него идут, пальцы… Я засмотрелся. Работяга тоже на меня посмотрел и сказал:
— Где-то, парень, я тебя видел, только вот где?
— Может, в центральной городской больнице? Я там работал недавно.
Работяга усмехнулся:
— Коллега, значит?
— Какой же я вам коллега? Вы — слесарь, а я — хирург.
— А я тоже хирург из клиники профессора Григорьяна.
— ?
— Чего удивляешься? Бросил я эту заразу. А теперь — не клят, не мят. В три часа уже дома. Зарабатываю хорошо. С работой справляюсь, не пью, не гуляю, начальство уважает, ценит. С работы ушел — про работу забыл. Сплю спокойно. Жизнь… Не то, что раньше!
Рассказчик помолчал, подумал:
— А, может, и правда выход? В конце-то концов…
Я вспомнил, что в авторемонтных мастерских мне показали несколько врачей, которые работают сварщиками, рихтовщиками. Правда, здесь не только врачи, но и юристы, инженеры, педагоги. Знакомый таксист говорит: «У нас много шоферов с высшим образованием. Любую специальность за баранкой увидишь. Гинеколога, правда, своего еще нет…».
Ах, далеко дело зашло: уже и пресса эту проблему освещает.
«Комсомольская правда» пишет о шабашниках с высшим образованием, которые быстро и надежно выполняют заказы: ставят балконы, передвигают стены, проводят отопление, канализацию, водопровод. Берут хорошие деньги, зато аккуратно, трезво, культурно. Они успешно конкурируют с традиционным «дядей Васей», от выдоха которого, пишет газета, хризантемы становятся фиолетовыми. Областная газета рассказывает об инженере, выпускнике института. Сначала он ушел с завода, убежал в школу, где преподавал немецкий язык, а также основы государства и права (еще и такой вариант). Здесь он тоже не выдерживает и в конечном итоге нанимается (батраком? пастухом?) к одной сельской бабушке. Что он у нее делает? Газета пишет: «Делает лихо. И коз пасет, и сено для них заготавливает. Тут же, в поселке, приторговывает молоком и мясом… управляется с огородом».
«Правда» сообщает еще об одном «варианте». Статья так и называется «Вариант с пасекой». Молодой способный инженер, специалист по радиотехнике, меняет одну работу за другой, везде ему, однако, не нравится (низкий оклад и… безделье). Вот он и пошел в пригородное предприятие бытового обслуживания — циклевать полы. Между прочим, построил оригинальную самоходную циклевальную машину, которую выгодно продал другому циклевщику.
— Вы спросите, почему не принес в управление бытового обслуживания? Потому, что не люблю писанины, волокиты. Сидят в конторе люди, которые ничего не производят, но проедают изрядную часть прибыли…
Впрочем, и службу быта молодой инженер тоже покидает. Им овладела другая голубая мечта. Собирается купить в деревне дом, пасеку завести.
— Живу себе на чистом воздухе, ухаживаю за пчелами и никакого над тобой административного персонала, никаких графиков. Разве плохо? Разве не нужен стране мед? Газета отвечает:
— Нужен. Много нам всего нужно. Но можем ли мы позволить себе, чтобы полный молодых сил инженер коротал годы на лужайке в роли пчеловода? И неужели голубая мечта о пасеке сулит ему ту подлинную радость творчества, к которой он стремился?
Такие вот пока варианты… Оставим их. Подумаем, как работать на своем старом месте. Где же выходы? Какие пути?
Если внешние эмигранты из медицины бегут в иные профессии, то эмигранты внутренние придуриваются. Придуриться — самый простой путь. Так делают многие. Придурь бывает простая, элементарная, незатейливая. А бывает и с выдумкой, с подкладкой и режиссурой.
Если делать нечего (ДЕЛА НЕТ), изощряться не стоит. Как наш старик-лучевик. Может вообще не ходить на работу — лаборанты сами справятся (еще лучше — никто не мешает!). Когда он идет в отпуск, мы повторяем опять:
— Как при Прокопе кипел укроп…
Он и совсем привык, только деградирует так быстро, что уже не может отсидеть в своем кресле даже во время контрольной проверки. Знает, что придут ревизоры (предупрежден!), а все равно сбегает. Я на последнем пределе своих нервов ищу его нарочными курьерами. Его находят, тащат, является.
— Да как Вы могли, — ревизоры сейчас будут! Вы соображаете?! Сейчас же ОНИ придут и учинят!
Недоумевает, чуточку даже обижен, глаза честные, говорит убежденно, пальцем себе помогает.
— А ревизорам нужно сказать, что внучек у меня заболел в детском садике. И Вовочку положили в другую комнату прямо с какашками, понимаешь — с какашками…
— Вы о чем? Вы двадцать лет были главным и Вы — ревизорам про какашки?!
Рукой махнул, губу чуть выпятил: разговор закончен. Ах, кто придурился, тот уже не вернется никогда, оттуда не возвращаются.
И даже Любовь, которая, как известно, окрыляет и оживляет Мертвую Царевну прямо в гробу (она просыпается от поцелуя — мы все это помним!), так вот же: на придурка и любовь не действительна.
И я вспоминаю Красивую — Гибкую — Молодую, которая полюбила одного Сверхчеловека. Он был, во-первых, ученый (в ее глазах), а, кроме того, альпинист, скалолаз, горнолыжник. Женщина горела и трещала, как смоляной факел. Прибегала ночью к нему, соседи видели. А муж свиреп и широк в плечах, ревнив. И страх ее ковал, только любовь сильнее была. «Эта женщина, — сказал Альпинист, — за меня на костер пойдет». Так и было в ее глазах, так и читалось. Пыталась еще она бросить своего благополучного супруга, квартиру, достаток и пойти к Альпинисту в его жалкую камору без канализации и водопровода. Ей же все равно: она его любила.
Однако еще деталь: они работали вместе, он был ее начальником. И вот когда ее любимый, ее божество поручал ей работу — ее перекашивало от ненависти, а его через секунду от омерзения. Ибо казалось ему, что у нее «кал идет изо рта». Она работать никогда не хотела. Придурилась еще с молодых ногтей. Наверное, думала, что временно. Только выхода оттуда уже нет.
Служила эта пара на вычислительном центре. Там для придури большой простор. Может быть, потому, что их вычисления кому-то не очень нужны, или вообще — никому? Они по-разному к этому относятся. Один парень, например, приносит утром на работу сумку и шапку, которые символизируют его присутствие, а в конце дня забирает их и очень доволен. А другой от собственной никчемности запсиховал и пытался покончить с собой. Пришлось его расслаблять, внушать формулы бодрости, уверенности, назначить тазепам и еще четко разъяснить ему, что он лично ни в чем не виноват… И все же легко придуриваться там, где придурь в воздухе, где ею дышат, где нет вообще никому ни до кого дела. Там само идет — элементарно, легко, без выкрутасов.
Но хороший придурок и в живую круговерть впишется, присосется: не оторвешь, не разглядишь. Только тут выдумка нужна, тональность, аранжировка, а так просто шапку и сумку вместо себя не оставишь. Как быть в больнице скорой помощи, где работа все время и в темпе? И сестры бегут, и врачи в движении: в палату, в процедурную, и назад — к телефону, в приемный покой, вверх-вниз, взад-вперед. И лица у всех озабоченные, глаза замороченные, на ходу короткими фразами перекидываются, куда-то оглядываются, что-то ищут, крутятся, завихряются, балдеют. Но все это можно делать и не сходя со стула: и торопиться, и охать, и ахать, и оглядываться. И больше того, можно за ширму показной занятости запрятаться ото всего мира, на замороченность всю свою дурь списать: дескать, заняты, некогда, не продохнуть нам в эту штормягу, не до мелочей нам сейчас и не до вас…
И уже крутится на табуретке седовласая заведующая отделением терапии. И сполохи над ней, и разряды, и чуть ли не молнии шаровые. А я сижу напротив нее в спокойной ординаторской, и никаких сполохов на самом деле нет. Никто нас никуда не гонит, не дергает, не вызывает. И дело наше не торопливое, а, наоборот, разговорное, вдумчивое: она должна мне рассказать историю болезни, а я должен ее проконсультировать.
Только она историю рассказать не может, потому что ее не знает. Она живет по касательной — не углубляясь — уже многие годы. Это рядом с нею суета и напряжение, а она — выключена: в бережливом уютном коконе, в гамаке — отдыхает. Конкретный разговор ей не нужен: она тут же и прояснится во всей своей красе и отстраненности. Поэтому на ее лице замороченность и сполохи. Это игра: изображает штормы, выкликивает урывками, жестикулирует, кривится от головной боли (которой нет), щурит глаза от усталости (тоже нет!), охает, ахает:
— У больного рак, да, да, рачок…
— Вы о каком больном?
— Ах, Боже мой, да о том, которого мы сейчас обсуждаем.
— Та это же не больной, это — больная!
— Ох! Ах! С ума сойти!
Жест беспорядочный и век прищур, рывком к телефону, а телефон молчит, выразительный взгляд на графин, переброс — молния на шкаф, на стул, на стол — и те молчат. Но все равно она в запарке, а запаренный человек чего не скажет, не будем мелочны, черт возьми.
Рукой махнула — устало, озабоченно: «Там рачок сидит… Где-то…».
И снова: дерг, дерг — по сторонам: торопится, мчится, опаздывает, буровит что-то, да второпях не разберешь, несет же ее, только с табуретки вот своей не слезает.
Красиво придурилась: театр одного актера. А чуть отойдешь или даже тему переменишь, что-нибудь вольное, не относящееся, сейчас она и остынет, на табурете своем замрет и расслабится. Опять ей задайте конкретный вопрос — и снова она взовьется. Я эту игру давно знаю, она всегда такая. И я говорю: «Хватит. Успокойтесь. Сидите ровно, за нами не гонятся. Расскажите мне четко, что с больной. Где вы подозреваете рак — в животе, в носу?».
Только психовинка злобная в зрачке и промелькнула, да и то на секунду какую, и — припустила она еще посильнее: видала она таких. А, впрочем, придурка, который уже состоялся, устоял и закоренел, раскручивать назад не стоит.
Это и бесполезно, и опасно. Он все равно не вернется, но укусит обязательно. И не то чтобы анонимка или жалоба (такой вариант, безусловно, возможен), но и других идей у него предостаточно: сплетня, намек, шепот или слушок удачный. К тебе же придет, и откровенно, нелицеприятно что-нибудь такое скажет, вроде по-приятельски, невзначай, а сам уже все продумал, точно рассчитал, и пальчиком тебе в нутро, где нежно и больно, и ноготочком ковырнет до шока и дурноты: тут ему и наслаждение. И месть сладкая, и ущемлен ты — такой же, выходит, ущемленец, как и он сам. Да нет — еще хуже, еще ниже. А он, стало быть, выше тебя, и не придурок вовсе, и жить ему, и подхохатывать. Амбициозному придурку для такого дела аудитория даже не требуется: для самого себя старается, чтобы внутренний свой комфорт сохранить, поддержать и упрочить.
Многолетний административный опыт научил меня с придурками не связываться, а тщательно их обходить — стремительно и мягко, на хорошем расстоянии и с улыбкой. И все же следует сказать, что придурки — тоже люди. Четкой классификации поэтому не получится. Нелинейное разделение образов, тени и полутени. Краски самые разные, от ярких, нахальных густопсовых, до бледных оттенков и полутонов. Встречаются, скажем, придурки милые, обаятельные, приятные в общении, и сама придурь у них элегантная.
Именно такая дама заведовала поликлиникой одного крупного онкологического диспансера лет двадцать тому назад. Звали ее Елена Петровна, фамилия уже выскочила у меня из головы, но внешность, голос, интонацию, жесты, походку и приключения, с ней связанные, помню очень хорошо. Она была пампушечка, пожилая уже, но без единой морщиночки, невысокая, крашенная в блондинку, всегда радостная, всегда приветливая, и всем говорила: «Да!». И если даже десять человек спорили, она ухитрялась как-то согласиться с каждым, не сходя с места: Да. Да-да-да…
Положим, это еще не придурь, а скорее позиция, кстати, не такая уж плохая. А придуривает она около латинского слова «сатис», что означает «хватит», «достаточно». Врачи говорят «сатис» в смысле «попридержи язык, перестань болтать». Дело в том, что со времен Гиппократа больные и даже родственники больного не должны слышать то, о чем говорят между собой медики. И если молодой запальчивый коллега по неведению или недосмотру нарушает это не писаное правило, то старший говорит ему: «Сатис!»— с оттенком нравоучения, назидательно, солидно. Это пережиток последних двух тысячелетий, когда врачи были поистине солидными людьми: «Сотни воителей стоит (черт побери!) один врачеватель искусный!».
Так вот, Елена Петровна использовала традиционную, многозначительную и назидательную интонацию старинного слова, но вложила в него совершенно другое содержание. В те годы главным врачом в этом диспансере была громадная каменная баба, особа дремучая и свирепая. Диспансером она не управляла, а царствовала. Тогда, двадцать лет назад, это было еще возможно: начальство поддерживало руководителей сверху, а безработица среди местных врачей обеспечивала подобное царствие снизу. Разумеется, у подножия Трона лепились всяческие болонки-приживалки, информаторы-осведомители-стукачи, а также принципиальные разбойники для разноса и угробления. Тревоги, страхи и мышеловки буквально висели в воздухе. Говори, да оглядывайся, помолчи, ради Бога. Остановись! И в такой обстановке, на этакой сцене летает на пуантах пожилая балериночка Елена Петровна и мурлыкает проникновенно: «Сатис, са-а-а-тис!»— и ладошку правую книзу, а глазочки выпукло наверх: и знает она что-то, и тебя же неразумного опекает, для твоей же пользы старается:
— С-а-а-а-а-а-тис!
Традиционно язык и прикусишь: черт его побери, куда тебя занесло, ей-то виднее, она всю кухню понимает и бдит. И так постепенно стало словечко для нее ширмой — от любых вопросов и ото всех проблем. Жизнь свою она устроила легко и весело, на службе ее почти не было, ничего она не знала, не ведала, не углублялась. Уже и не балеринкой скользит, а мотыльком пропархивает — в одно дыхание, не касаясь. А чуть вопрос какой или проблемы — правую ладошку вниз кривым таким движением, будто кошку гладит, глазоньки кверху-и: «Сатис!.. Са-а-а-а-тис!». Изящная такая ширмочка, миленькая придурь.
А ведь мы ее уважали и любили по-своему: она в этой тягостной обстановке никому никогда ни единой пакости не сотворила, наоборот, что-то там рассасывалось у самых ее прозрачных крылышек, от улыбочек, стрекота и верещания. Подразумевалось, притом, что она ценный работник, энергичная, хорошо разбирается… И опять мы эту игру поддерживали. Стоит ведь погореть нашему любезному мотыльку, и на это место усядется любая гусеница, навозный жук или даже тарантул… И ах, как мы старались в один голос, и столько наговорили, и такое напели, что уже и ей самой что-то там пригрезилось. Сложила она свои крылышки, опустилась на землю и пошла консультировать больных. А потом из подвала поликлиники помчалась наверх в стационар, ко мне — по плечу хлопает, запанибрата, рассказывает чуть небрежно, как клиницист клиницисту:
— Понимаешь, сейчас обнаружила рак прямой кишки, низко сидит, ректоскоп ввела — и вот он, голубчик… А девочка-пациентка-красавица, прелесть, фигурка… слоновая кость, точеная. Понимаешь? Теперь ей кишку в бок выводить… Уродство! Ужас! Отказалась, конечно, рыдает. Но ты же меня знаешь — уговорила, она согласна, идем смотреть, тебе же оперировать.
Убитая горем молодая женщина ожидала меня в хирургическом кабинете. Свинцовые слезы уже просекли ее бледные щеки. Она не стеснялась, была безучастна. Я ввел ректоскоп в прямую кишку и ничего не увидел. Подвигал трубку, внимательно осмотрел слизистую: рака нигде не было.
Что за черт?! Опухоль не иголка, ее сразу видно, тем более, если низко сидит. Да неужели она видит лучше меня? Где же опухоль? Я вытащил ректоскоп и пошел искать старшую сестру, которая помогала Елене Петровне при первом исследовании. Сестра сказала: «Не волнуйтесь, я просто не успела вас предупредить. Она же поставила больную в коленно-локтевое положение, а трубку ректоскопа ввела не в прямую кишку, а во влагалище, увидела там шейку матки и приняла ее за опухоль прямой кишки… Вот и все».
Я быстро вернулся в кабинет и сделал амнистию молодой красавице. Она ожила, вскричала, расцеловала меня и пулей вылетела из нашего подвала. Этот случай мы тихонько обхохотали между собой, но мотылечка нашего не выдали: пусть же летает, миленький!
Елена Петровна, к тому же, была уверена, что она тонкий дипломат — Талейран, и что ее не видно. И все они, придуренные, так полагают. А на самом деле их видно за версту: они же на сцене под софитами и прожекторами. В этом смысле придурок напоминает молодого кота, который стоит на подоконнике и следит ласточку. Так весь же он выражает себя, свое неслыханное кошачье нутро, и шкура на нем горит. Только на кота приятно смотреть, а на придурка — тошно.
Вот молоденький доктор из пульмонологического отделения. Личико розовое, едва тронутое бритвой. И на этом поросячьем личике — циничная опустошенная улыбка бывалого прохвоста (где-то скопировал). И спроси ты его о чем-нибудь, попроси или предложи — он тебе эту улыбочку и подпустит, и ручкой безнадежно помашет, и в зеркальце через плечо подсмотрит, как получается?
А вот пожилой Дуб с проседью. Постучи к нему в кабинет — он скажет: «Одну минуточку!». А сам уже хватает с полки толстую научную книгу и на стол ее, раскрывает, где придется, и карандашик в руке, подчеркивает, изучает. Теперь входите, смотрите: крупный ученый за работой. И отдельно от этого наива есть еще солидная академическая придурь. И здесь тебя отошьют на таком уровне, на такой высоте, что голова закружится.
Еще есть органичные страстотерпцы — они в оргметодотделах вызревают, как в термостатах. Правда, здесь растут не конформисты, а искренние, не уклонисты, а, скорее, подвижники. Один из таких, к примеру, говорит задумчиво, снисходительно, похлопывая по плечу Сидоренко:
- Вы себя, Юрий Сергеевич, со мной не сравнивайте. Я ведь за час могу больше сделать, чем вы за всю жизнь. Ну, сколько вы операций сделаете — ну, две, ну, три тысячи, серьезных, не спорю. Ладно, возьмем пять тысяч, чтобы с лихвой. Ну и что? Капля в море. А моя мысль изменяет все здравоохранение страны — на многие миллионы счет…
- И что же Вы такое предложили фундаментальное?
- Пожалуйста. Выдвинул я идею все перевязочные в стране оборудовать совершенно одинаково. Одна и та же мебель расставлена строго по квадратикам. Здесь — всегда лежит шприц, здесь — пинцет… И любую сестру тренировать с закрытыми глазами, чтобы находила все, что нужно.
Какая четкость, а? Какая преемственность? И невдомек ему, бедолаге, что даже технически такое не получится — десятки тысяч перевязочных вдруг оборудовать заново. И кто это гукнет команду: «Мебель, покупай! Ать, два! Пере-став-ляй! Строевым, арш!».
А даже и гукнут, кто же послушается? Кто услышит? Кто проснется?.. Допустим, однако, что и не спят. И на любой выклик откликаются. Но ведь в каждой перевязочной своя хозяйка — перевязочная сестра. И она сделает все по-хозяйски, по-своему, как ей нравится, неповторимо, как ей душа подскажет…
Методист отфыркивает:
— Какая душа? Причем тут душа? Это не душа, это рабочее место!
— А рабочее место без души не работает…
— Ладно, — говорит методист, — я вам свои задушевные варианты покажу. Вот вы, главный врач большой больницы, идете на обход. Разве вы запомните все замечания на ходу и когда что нужно исправить? А я предлагаю карточки, и на каждой карточке клеточки и числа. Скажем, лампочка в сортире перегорела. Зову электрика. Он обещает вкрутить завтра. Я говорю — не завтра, а через два дня (моя система). И эту лампочку я пишу в клеточку на карточке именно через два дня. Идем дальше. Уборщица клянется помыть унитаз за два дня. Я говорю — не надо за два, пусть за четыре (моя система). И унитаз — на карточку, в клеточку, под число. И так далее. А потом я раскладываю из этих карточек пасьянс и вижу, что у меня на контроле и вызываю электрика, а тому стыдно — я же ему два дня лишних дал! Электрик смущается, краснеет, бежит лампочку крутить. Санитарка пристыженная летит к унитазу. И так далее. Все, как видите, без нажима, без крика, душевно.
Так рассуждает он, не видавший никогда живого пьяного электрика и санитарку во плоти.
От невидавших и неведающих методистов идут все эти укрупнения и разукрупнения больниц, учетные и отчетные простыни, одностепенные, двухстепенные и трехстепенные профосмотры. И тысячи других различных вариантов, о которых мы, к счастью, даже не знаем. У них своя компания, у нас своя. Мухи отдельно, котлеты отдельно. Методистов здравоохранения совсем не мало, они работают серьезно и очень уверены в себе. Говоря о них, я вспоминаю детскую уличную песенку, которая заканчивается словами: «…И думает, что он заводит патефон!».
Интересно, что эти, думающие про патефон, только в медицине по-настоящему и прижились. Сантехники, например, о них и понятия не имеют. Нельзя даже себе вообразить отдельную самостоятельную кафедру организации водяных работ. Как нет и специальной профессии — организатора водопроводных работ. Должность подобная может и встретится единично, однако же, профессии такой в природе не существует. А может, сантехники просто для этой цели не подходят? Попробуем другой вариант. Над хлебозаводами, например, поставим институт по организации хлебопечения (не по хлебопечению, а именно по организации печения хлеба!). И чтоб еще — кафедры и отделы, информационные центры, журналы и монографии, младшие и старшие научные сотрудники, методисты. Широко и представительно. И чтоб эти организаторы вопрошали иногда живых мукомолов (не по службе, разумеется, а по-свойски): «И как это вы ухитряетесь подлинную муку молоть? Ведь хлопотно и тяжело! Другое дело цифры писать…».
Как и наши нам говорят по-дружески иногда: «И как это у вас получается с живыми людьми возиться, с больными, с их ранами и капризами? Ни за что бы этим не занимались. Цифра — другое дело…». И пишут туманные колонки (а им кажется, что все четко и замечательно: 2+3=5. А что два? зачем три? куда пять?). И сверяют, и выводят числители, знаменатели, решения, рекомендации. И все это черт знает как далеко от своей праматери-медицины, и вообще от жизни.
Пришлось мне недавно проверять учет, отчетность и расход дефицитных лекарственных препаратов. И в связи с этим представьте себе, что вы заболели и вам нужно получить это самое лекарство — оно дефицитное. На всех желающих не хватит. Кому отдать? Ну, конечно, тому, кому нужнее — у кого более тяжелый процесс. Или кому это лекарство нельзя заменить другим. Или ребенку, или, наоборот, взрослому, если у ребенка не столь тяжелое состояние, а у взрослого жизнь в опасности. А, может, отдать его туда, где по новой методике лекарство подведут прямо в очаг болезни, минуя другие системы и органы. И тогда этот дефицитный препарат сработает до конца, до упора.
Десятки вариантов или даже сотни. И врач думает, выбирает, решает… Патефонщику думать не нужно. Во-первых, он этого не умеет, поскольку с живой медициной не знаком, а, кроме того, само направление клинического мышления кажется ему чем-то двусмысленным, чуть ли не оскорбительным, и четкости нету, а им четкость нужна… Они же полутонов не понимают, Божественные оттенки не видят. Им вместо картины чертеж подавай, только попроще, не инженерный, а, скорее, школьный, с арифметикой из третьего класса. И свои канцелярские озарения настоящий сумеречный патефонщик искренне почитает глобальным и ярким творчеством. Поэтому он в глубине души снисходительно или даже свысока посматривает на своих коллег от практической медицины, которые до этой неслыханной, мистической цифры еще не созрели, не доросли. И оттуда, со своего Олимпа, уверенный и непогрешимый, он спускает Показатель, Схему и Распоряжение. И согласно этому распоряжению вы, больной, получите (или не получите!) лекарство, но не в зависимости от тяжести своего состояния, а в соответствии с обстоятельствами, которые никакого отношения ни лично к вам, ни к вашей болезни не имеют.
Что-то в таком роде: сначала посчитают население того города или села, где вы живете (эту цифру положат в числитель), потом общее количество коек в месте вашего проживания (в знаменатель, кажется?), после этого число специализированных — по вашей болезни — коек (это множитель?). Затем берут соотношение плана выполнения койко-дней к действительному выполнению данного плана и эту дробь тоже куда-то приспосабливают. И сюда еще соотносят специализированные койко-дни и еще коэффициент какой-то. И все это умножают, делят, сокращают, перекручивают, и в результате получают чистую дробь, например, 1/147. Это значит, что из всей массы дефицитного препарата ваш город или село получит одну сто сорок седьмую часть. Теперь эту 1/147 мы принимаем за целое и начинаем делить между больницами. И все начинается сначала. Только население считается уже не по городу, а по району обслуживания данной больницы, и снова идут в ход специализированные койки и койко-дни, числители и знаменатели, и вновь получается чистая дробь, например, 1/7. Значит, эта больница из городского запаса, то есть из той 1/147, получит 1/7 данного дефицитного препарата.
А ВЫ ЕГО ПОЛУЧИТЕ?..
Может быть, подобные расчеты кое-когда и вкрадываются в другие профессии, но не раздольно же им править, например, в металлургии, где не выделилась пока чистая наука по организации металла. И у сапожника она еще не отделилась от сапога. И смотрят себе в небо астрономы сами по себе. И которые же у них специалисты не звезды считают, а звездочетов правильно рассаживают? А водолазы и водовозы, а парфюмеры и электрики, и все прочие — опять в стороне! Хотя металлургию, астрономию, хлебопечение или сантехнику организационно детерминировать, может быть, и проще: цифры, факты, штуки легче организовать, чем такие сложные многофакторные категории, как медицина и здравоохранение. Ибо философы всех времен и народов так и не сумели пока дать определение слову БОЛЕЗНЬ и слову ЗДОРОВЬЕ. Не даются эти слова, выскальзывают, не укладываются на полочку — уж очень они сложны, как самая жизнь. И каким аршином мерить сущее, какими показателями? Пушкин остерегал, чтобы не поверяли алгеброй Гармонию. Ибо бессмысленно это: ничего не узнаете, а Гармония распадается от поверки-проверки, и Моцарт тогда погибает от руки поверяющего по имени Сальери. Алгеброй, значит, нельзя к ней касаться, так кто же придумал еще проще, примитивнее и страшнее — арифметикой Ее считать?
А придумали крепко, но не сегодня и не вчера. Это еще, помнится, тургеневский Базаров из далеких школьных «Отцов и детей». Это он — нигилист и разночинец, все на ощупь да на аршин примеривался.
— Природа, — говорил он, — не храм, а мастерская, и человек в ней работник!
Говорить ему было легко: громадных плотин, которые убили рыбу в реках, да и сами реки, тогда еще не было, воздух был чистый, не загазованный, и росли в округе всяческие колокольчики, пресловутые цветики степные. А другой литературный герой по фамилии Раскольников тем временем уже и рассчитал: одна жизнь поганой старушонки (зарубить ее и деньги нечестивые отобрать!) против сотни молодых жизней, коих на старушкины деньги и спасти и возвысить! Кинул на счеты: сотня больше единицы. А у них в башке так и оседает: что больше, то и лучше (показатели!). Посчитал, рассчитал Раскольников, да и взял в руки топор… Старушку он, конечно, угрохал, деньги отобрал. Только осчастливить никого не смог, хоть и правильно складывал-вычитал. По арифметике сходилось, а по жизни не вышло.
Да оно же просто не считается! Слишком сложно. Это — Гармония. И сюда входит категория духа, поразительная абстракция, которую не может понять прямолинейный, младенчески незамутненный разум. Эти прямолинейщики, патефонщики, Базаровы и Раскольниковы, эти организаторы и методисты жизни — они не плохие и не хорошие, не добрые и не злые, они же просто дети… Не видят и не подозревают наличие тонких и сложных связей, которые ни на зуб, ни на палец.
Ребенок скажет: «Дядя задушил тетю».
И все. А тетя-то Дездемона. А дядя — Отелло. Любовь, Верность, Вероломство — этих вещей ребенок не знает и не видит. Он подробно опишет, как дядя рычал, как тетя упала. Остальное — вне его понимания. А дитя-методист заполнит графы свои: «Летальных исходов — один. Из них по случаю удушения — один». Да что с того?..
В ракурсе детского зрения — одни чувственные восприятия, понятные и ясные любому дураку. Им все ясно, все понятно (обратите внимание!). Только четкости порой не хватает. Добавим же этой четкости, немного организации и все пойдет.
- Само пойдет, само пойдет. Э-эй, ухнем! Еще разик! Еее-ще раз!..
Детски — чувственную точку зрения на сложные многофакторные обстоятельства высмеивал К. Маркс. Вот как он высказывался по этому поводу: «Однако мы не должны забывать ДЕТСКИ-ЧУВСТВЕННУЮ ТОЧКУ ЗРЕНИЯ прусской Staats Zeitung. Она повествует нам о том, что когда речь идет о железных дорогах, следует думать только о железе и дорогах, когда речь идет о торговых договорах, следует думать только о сахаре и кофе, когда речь идет о кожевенных заводах — только о коже. Разумеется, ребенок не идет дальше ЧУВСТВЕННОГО ВОСПРИЯТИЯ, он видит только единичное, не подозревая существования тех невидимых нервных нитей, которые связывают это особое с всеобщим, которое в государстве, как и повсюду, превращает материальные части в одушевленные члены одухотворенного целого. Ребенок верит, что солнце вращается вокруг Земли, всеобщее — вокруг частного. Ребенок поэтому не верит в ДУХ, зато он верит в ПРИВИДЕНИЯ».
И еще по поводу детского мышления, основанного на счетах: «Известно, что первой теоретической деятельностью рассудка, который еще колеблется между чувственностью и мышлением, является СЧЕТ. Счет — это первый свободный теоретический акт рассудка ребенка. Давайте считать — взывает прусская Staats Zeitung к своим сестрам. СТАТИСТИКА — первая политическая наука! Я познал голову человека, если я знаю, сколько на ней волос!».
И еще: «Staats Zeitung — газета всесторонняя. Она не успокаивается на ЧИСЛЕ, на ВЕЛИЧИНЕ ВРЕМЕНИ. Она идет дальше в своем признании количественного принципа, она отдает должное и ПРОСТРАНСТВЕННОЙ ВЕЛИЧИНЕ. Пространство — это первое, что импонирует ребенку своей величиной. Оно — первая величина, с которой ребенок сталкивается в мире. Ребенок поэтому считает человека большого роста большим человеком, и точно так же по-детски рассуждая, повествует нам о том, что ТОЛСТЫЕ книги несравненно лучше, чем ТОНКИЕ».
Классические обобщения хорошо воспринимаются, когда они идут от личного опыта. Тогда любая сложная формулировка ложится в голову сразу на готовое место, без сучка и задоринки. И чувство благодарности автору за сопереживание и за талант. А пресловутые эти детски-чувственные точки зрения — прямо из жизни: и счетоводы-«младенцы», и повседневные встречи с ними, тривиальные или, наоборот, экстравагантные. И накладываются они откуда-то сверху простенькой, но довольно-таки чугунной решеткой. На грудную клетку.
Я глубоко зарылся в кресло в своем кабинете. Сегодня оперирует Людмила Ивановна. Я свободен. У меня распухли глаза, течет из носа, в горле и носоглотке металлический вкус гриппа, знобит. Нога я поджал под себя, укрылся одеялом, работает калорифер. Уже тепло, пожалуй, жарко. Это повышается моя температура. Голова клонится на грудь, а в самой голове молоко, потом сгущенное молоко. И тогда я включаю положительные эмоции. Немного личной жизни в цветном изображении и черно-белые кадры по службе. Здесь тоже есть на что поглядеть. По результатам годового отчета институт признал наш диспансер лучшим в области. Лестные замечания, торжественные слова. Я, конечно, скромно не выпячиваюсь (скромность же украшает). Итак, можно сладко дремать под калорифер: все в порядке, все престижно, и заслуженный отдых по болезни.
Но только в этот будуарный, только что мною созданный мир, врывается санитарка: «В операционную! — кричит. — Быстрее! Там у Людмилы Ивановны чегой-то не ладится».
Самое трудное — выдернуть зад из нагретого кресла. А впереди еще длинный коридор, крутые ступеньки, ледяная вода и щетки, и операция — тяжелый случай. Так вперед же из-под одеяла! Преодоление… На подвиг и радостный труд! Я — положительный герой. А что делать? Письмо уже позвало в дорогу.
Иду пошатываясь, зябко поеживаю плечами (расправив упрямые плечи?). На ступеньках встряхиваюсь, ледяная вода сначала убивает, а потом наоборот — живит и возносит. Глаза просыхают, нос не мешает, и сноровка снова в руках.
Случай сложный, но ветер уже в наших парусах! Я ведь последняя здесь инстанция, отступать некуда, отпихнуть некому (за все в ответе, лично причастен — положительный же, черт возьми, герой!). И, может быть, поэтому я уже здоров и свеж, и выход нашелся. Прикинул совсем ясной головой и ожившими пальцами, все сделал как надо, вывернулся, ушел из живота удачно. А мы знаем: в живот легко войти… И вот видят все: болезнь свою я победил, с этим тяжелым случаем справился. Кладу последние швы на кожу, снимаю халат и маску. Можно смахнуть рукой пот на лбу, настроить усталые глаза на бесконечность и сказать знаменитую фразу: «Она будет жить!».
На самом деле эти слова хирурги никогда не произносят. Поэтому, наверное, и я молчу. Остальное, может, и сходится. У меня действительно усталые глаза, в уголках которых пресловутые веселые лукавинки. Пожалуй, я могу позволить себе и белозубую мальчишескую улыбку.
Возвращаюсь к себе в кабинет, слышу слова одобрения, секретарша варит кофе с почтением. Восторги и приветствия на лицах родственников. Вот оно, счастье трудных дорог!
Я, собственно, уже выздоровел, но немного еще кокетничаю с самим собою. Небольшая складка у переносицы. Улыбка не простая, а как бы что-то преодолевающая. Акцент на мужество и легкий оттенок скепсиса. Положительный герой отдыхает, он устал — вот как это выглядит. Горячий кофе окончательно смывает гриппозную плесень в горле и на клеточном уровне: меняется биохимия, в душе звенят мелодии Грига, и усиленные кофеином амбиции заманивают на пьедестал.
На телефонный звонок отвечаю с достоинством и значением. А трубка говорит:
— Облздравотдел предлагает вас немедленно освободить
от занимаемой должности…
— То есть как, в каком смысле?
— Да очень просто, — рубит телефон, — с работы вас нужно снять. У вас там какие-то плохие цифры по годовому отчету. Вот за это…
— Да позвольте, — кричу, — у нас лучшие показатели в области, на первое же место вышли.
— Ничего не знаю, — говорит телефон (это у всех чиновников, телефонов и «граммофонов» присказка такая — «ничего не знаю». Они этой формулой и гордятся, и отгораживаются).
Краска уходит с моего лица. Сейчас буду прятаться за ширму объективных причин. Я уже не положительный герой. Есть такое мнение.
А трубка дальше каркает. И выясняется: один (только один!) из многих наших показателей хуже средне областных. И я перечеркнут. Я — отрицательный герой. На моем лице — жалкая ухмылка, я блудливо прячу глаза, а ладони у меня уже липкие и потные. Болезнь возвращается (или она не уходила?). Домой! В постель! Под одеяло! Жирную бледную шею кутаю теплым гарусным шарфом. И ухожу, трусливо оглядываясь. Из князи в грязи.
Уже дома телефонный разговор с Сидоренко окончательно проясняет картину. Оказывается, кто-то подсунул заместителю заведующего облздравом Волкову единственный наш посредственный показатель. Собственно, этих показателей навалом, целые простыни, в глазах рябит. А у Волкова таких простыней пуды и центнеры. Как же он единственную циферку разглядел? Подсунул кто-то. Но кто? Вероятно, наш бывший коллега. Он от нас, слава Богу, ушел. А когда уходил — на всякий случай скрывал, куда уходит, чтобы я не помешал (а я бы наоборот, скатертью ему дорогу). Теперь он, уязвленный моими успехами, изучил наш отчет, нашел крамольную цифру и подсунул ее Волкову. Что же он выкопал?
Есть такой показатель: процент раковых больных, выявленных слишком поздно, в запущенном состоянии, когда делать уже нечего. Чем больше этот процент, тем хуже. Мы должны выявить рак в начальных стадиях, когда можно оказать больному реальную помощь. Высокий процент первично запущенных раков говорит о слабой профилактической работе, о недостаточной или даже плохой организации массовых осмотров. Здесь можно клеймить обще лечебную сеть за безделье, онкологический диспансер за слабое руководство, можно при желании наказать и горздравотдел, еще можно назначить медсовет с разгромом или коллегию с оргвыводами. Вообще можно все, что понадобится впредь. И как просто: увидел цифру, которая больше (или меньше) других, и ты на коне. Соблазн-то какой, руководить же замечательно! До ста считать и довольно. Вот она четкость — дорогая и долгожданная простота.
Допустим, у нас в городе первично запущенные раки составляют 10,5 %, а в Усть-Поповском, например, районе, 2,4 %, а в каком-нибудь Прилуцке 3,2 % и т. д. Объяснить счетоводу-младенцу что-нибудь хоть чуточку сложное не имеет смысла. С ним нужно на его языке — на цифрах, на пальцах. Сначала войти в его шкуру, его же пасьянс разложить и на каждую карту поставить свой козырь.
Итак, о чем думает наш подопечный? Ход его мыслей? Во-первых (и это самое главное), десять больше, чем три, и тем более больше двух. Они говорят: «Предельно четко…». Значит, в нашем городе первично запущенных раков больше, чем в Усть-Поповском и Прилуцком районах. Но районы — это все-таки деревни, а у нас город. А в городе возможности медицины куда шире, чем на селе. Возможностей, выходит, больше, а отдачи меньше. Стало быть, там — в городе — ленятся и плутуют. И еще: на селе нет даже районного онколога (фельдшер какой-нибудь на этом месте сидит), а в городе целый диспансер. Да кому же он, этот диспансер, теперь нужен после всего сказанного? Закрыть его к чертям собачьим, во всяком случае, выгнать главного врача!
Так… Все ли мы учли в рассуждениях нашего типичного оппонента? Пожалуй, хватит с него. С этим он и выйдет на коллегию, с этой позиции и будет нас громить, а сам неуязвим: десять-то больше трех…
Наш ответ выглядит следующим образом. Вы хотите закрыть наш город, потому что здесь число первично запущенных раков составляет 10,5 %. Но в Москве, где сконцентрированы лучшие онкологические силы страны и лучшая аппаратура, число первично запущенных случаев составляет 21,2 %. В Ленинграде 19,6 %. Поскольку Москву и Ленинград, по-видимому, придется закрыть, следует поискать новую онкологическую столицу (Нью-Васюки?). Я предлагаю на эту почетную роль Усть-Поповск. И пусть прославленные академики из северных столиц приедут поучиться онкологии у многоопытного усть-поповского фельдшера.
«Ребеночки» наши — арифметики после этих слов смущаются, недоумение на лобиках. Их ларчики всегда просто открываются — а тут сложность чуждая, из мира иного. Впрочем, и загадка не Бог весть какая: высоколобые москвичи — профессионалы видят четвертую стадию рака там, где добросовестный усть-поповец не разберется — хоть и лицом к деревне.
В этом же ключе, примерно, Сидоренко ответил через несколько лет еще одному младенцу с арифметическим уклоном. На этот раз шла речь уже не об организации здравоохранения. Предмет пикировки был совсем другой: солидное научное исследование с выходом в практику (эка далеко «младенцы» забрались!). Он послал в Госкомизобретений заявку, связанную с радикальным лечением запущенного рака грудной железы по новой методике. Здесь он получал подчас прямо-таки фантастические результаты, используя эндолимфатическую полихимиотерапию в сочетании с местным применением химиопрепаратов. Громадные раковые кратеры, вконец разрушившие грудь, рубцевались как самые обыкновенные вульгарные раны. Исчезали регионарные метастазы. Появлялась возможность радикальной терапии. И все эти материалы были отправлены в Госкомитет. Статистика им тоже нужна: излечено раков 3–4 стадии 82 %; не поддаются лечению 18 %.
Заявку передали какому-то диссертанту по фамилии Голиков, который только что защитился на эту же тему. Новоиспеченный кандидат Голиков через Госкомитет ответил, что его метод не в пример лучше: он излечивает не 82 %, а 95 %. К тому же ему не надо попадать иглой в тонкий лимфатический сосуд. Просто медсестра (ах, как они любят простоту) вводит химиопрепарат по его схеме. Четко! Арифметика на человеке: схема! Арифметисты-манекены? Только еще на заре цивилизации было сказано Гиппократом: в одну речку нельзя войти дважды — и ты уже не тот, и речка не та…
Сидоренко ответил в Госкомитет: в связи с тем, что тов. Голиков излечивает 95 % раков 3–4 стадии, а мы только 82 %, предлагаю тов. Голикову направлять к нам на лечение те 5 % больных, которых он вылечить не сумел. А мы направим ему 18 % наших больных, которых мы не сумели. И посмотрим, что из этого получится.
Госкомитет усмехнулся (я так думаю, что он усмехнулся) и ответил Сидоренко, что его заявка направлена другому референту.
Там же сидят эксперты умудренные. Поэтому, я думаю, они и усмехнулись в сторону диссертанта, ибо понимают, как это делается. Работа должна быть «диссертабельной». А термин уже обязывает. Соискателю нужно быстрей защитить, быстрей увеличить вдвое свою зарплату, быстрей утвердиться или повыситься в должности. Он, соискатель, даже не обязательно халтурщик. Его, быть может, действительно волнуют проблемы медицины (а может быть, и нет?). Но это потом, после защиты прояснится. Сначала дайте устроиться в жизни! Не только, положим, для быта, но и для будущих озарений, чтобы было чем озарять и откуда.
Правда, редкостные мученики духа, бесплотные (бесплатные?) фанатики балдеют от чистого познания, ни, о чем земном не помышляя. А большинство исповедуют формулу, которая стала тривиальной.
Ученым можешь ты не быть,
Но кандидатом быть обязан…
И чтобы глаже и быстрей — материал нужно отобрать «с умом».
Что такое, к примеру, 4-я стадия рака? Это же понятие субъективное, скорее ощущение. С одной стороны, инструкция вроде бы четко определила все стадии, но с другой — не может инструкция охватить все стороны жизни. Кто-то из врачей обозначит 4-ю, а кто-то хмыкнет и, исхитрившись, напишет 3-ю, а кто-то и 2-ю. Или все наоборот: 2-ю (красиво ее описав и расставив акценты) можно выдать за 3-ю, или даже обозвать 4-й, если понадобится. Диссертанту как раз и надобится… Только и этот прием — не единственный. Можно из общего свода исключить случаи, которые отягощают или даже порочат твою статистику. А можно просто что-то добавить, что-то убавить, или даже что-то убрать, как в любой отчетности, где бы то ни было. И несть им числа, ходам-выходам-поворотам. А диссертации жмут, как масло…
«Если же вернуться к нашему случаю, то взгляд нужен профессиональный. Что за схема такая прекрасная, которая 95 % запущенных раков излечивает радикально (автоматически, и думать не надо?). А не запущенные раки? Просто семечки? Выходит, и проблема уже решена? Счетовод-младенец, положим, так не рассудит. Его цифра заворожит: девяносто пять больше восьмидесяти двух. А ведь все — дело рук человеческих, как говорил Остап Бендер, и даже паспорт — дело рук человеческих, уточнял Остап. И цифры любые — тоже дело рук. И человек сам на себя цифру пишет. А потом его же этой цифрой измеряют, и оценивают, возвышают и унижают, обеляют или чернят. И честный ли у него открытый взгляд из-под кустистых ли положительных бровей, или, наоборот, гнусная поганая ухмылка, обнажающая гнилые корни отрицательного героя? Осторожно, осторожно с цифрами! Тем более, что мы их сами на себя и пишем. Это общие рассуждения (или общие положения?). Почему все-таки наши циферки «лучше» ленинградских и московских? Мы что, лучше работаем или, наоборот, умышленно врем? Опять пресловутое «или — или». Но вариантов же бесчисленное множество. И здесь тоже свой вариант. Нет, не лучше у нас дела, чем в Москве, и не наврали мы специально в данном случае. Просто за счет более высокого уровня медицины там, в столицах, более высокая хирургическая активность. Хирурги чаще вскрывают живот и грудную клетку. А раз чаще вскрывают, то и чаще зашивают, ибо чаще наталкиваются на неоперабельные случаи, которые теперь, убедившись визуально и на ощупь, зачисляют в 4-ю стадию.
Следовательно, большой процент первично-запущенных раков говорит о слабой профилактике (ПЛОХО!). И этот же высокий процент говорит о повышенной хирургической активности (ХОРОШО!) — Так о чем же он говорит, в конце-то концов? — негодует «младенец». Кого любить? Кого ненавидеть? Награда-наказание? Путается… Путаница… Руководить невозможно… А в Усть-Поповске почему такая мизерная цифра? Может быть, там активность хирургическая совсем низкая. А может, фельдшер просто цифру с потолка приляпал, или, по Высоцкому, пришипился, надеясь на авось?
Но «младенец» же не просто дитя голубоглазое, а и счетовод. Сейчас опять начнет природу улавливать и в новые графы по таблицам ее запирать. Много воды утекло, пока догадалось-таки дитя, что четвертая стадия рака — дело темное (даже на бумаге!). Здесь можно интерпретировать и даже импровизировать. На глазок, ориентировочно: 2-я, 3-я, 4-я? Куда надо — туда и пишу. Это — приписки. Или, вернее, в данном случае — недописки. Проверять трудно, а в отрицательные герои уже и не вышел. Да тут и круговая порука пошла: попробуй не недопиши, выделись-ка среди прочих!
Уловил и эту арифметику маленький счетовод и поставил здесь новую графу-ловушку. Предложил он зачислять в 4-ю стадию всех раковых больных, которые умерли в первый год после установления диагноза. А раз умерли так быстро, значит, лечение уже не помогает.
— А кому лечение не поможет?
— Тому, кого лечить уже поздно.
— А кого лечить уже поздно?
— У кого 4-я стадия рака.
— А контролером кто?
— Смерть…
А смерть можно ли интерпретировать: то ли жив, то ли до некоторой степени помер? Граница недвусмысленная и ясная. Линейное разделение образов. Долгожданное «или — или». Четкость. Слава богу, попал-таки младенец в яблочко, поймал все же Истину в графы — сети — таблицы.
И совсем бы стало четко и замечательно, и разделила бы Смерть все чистенько по линеечке, да вот беда — Жизнь снова втемяшилась.
И вырвалась проклятая Истина из-под сетей — граф — параграфов, и поскакала за пределы таблиц, черт знает куда. Туда, где самое разное — не предусмотренное и не учтенное.
Люди, в частности, умирают не только от рака, особенно пожилые и старые. А наши онкологические пациенты в основном как раз к этой возрастной группе и принадлежат. И в таблице человек умирает в течение первого года своей болезни, а в действительности несчастье происходит на семьдесят шестом, например, году его жизни. А в таком почтенном возрасте пойди-ка разбери, отчего он умер — от рака, от гриппа, от инфаркта, от старости?.. На такой случай у нас и графы специальные предусмотрены: онкологический больной умер не от рака, а от другого сопутствующего заболевания, чтобы очистить, значит, нашу онкологическую смертность от прочих всяких примесей и высветлить ее как таковую — в чистом виде. Ячеечки для онкологии, ячеечки для прочих болезней. Ну и заполняй, какие хочешь. Для потенциального передовика опять соблазн. А всем прочим — не отставать! И так далее…
И снова что-то придумают они — новые, улучшенные таблицы, и вот-вот будет она поймана за хвост, эта Жар-птица, и стреножена, и разлинеена по всем правилам. Только вновь она вывернется, вырвется и полетит себе, куда глаза глядят, и так далее…
Однако сказанное не просто, для них туманно, как сказал поэт: «Клубок какой-то сложной пряжи»… Или, как сказал мне один выдающийся арифметик — все это лирика и давайте-ка поговорим конкретно по делу и о делах. А мой 11-летний сын восторженно советовал своей 25-летней сестре после прочтения «Мастера и Маргариты»: «Вера, пропускай про любовь, читай про кота!».
Десять больше трех — это понятно, значит конкретно. А пока на ученом совете подымают бывшего главного врача Бляхмана (с этого момента, собственно, он и стал бывшим), и строго с него спрашивают:
— Вы, товарищ Бляхман, взяли на учет в течение года 250 больных раком грудной железы, которых нужно лечить (группа № 2 по нашей терминологии), и не просто лечить, а и вылечить, сделать их практически здоровыми (группа № 3). И как же вы справились с этой задачей? О чем говорят цифры годового отчета? А вот о чем. У вас на конец года имеется 187 женщин во 2-й группе. Вылечили вы всего: 250–187=63!!! а 187? Вы их не лечили!!! Чем же вы занимаетесь??!! Целый год?!?! И т. д.
Здесь «младенец» и слезу себе позволит, речь свою как бы очеловечит, отеплит, добавит, пожалуй, трагическим шепотом: «Ведь за каждой цифрой живой человек…», и скорбные очи к потолку: переживает…
Сконфуженный Бляхман тогда залепетал что-то, заблеял да и захлебнулся. Тут ему и конец. А я лихорадочными пальцами перебираю свои бумаги и нахожу такие же примерно показатели, что и у Бляхмана. Проклятие или закономерность? Сразу и не поймешь. Ведь чтобы с ходу всю эту непрерывно нарастающую абракадабру в голове держать, понимать и ориентироваться (владеть вопросом), для этого нужно каждый день тренироваться по нескольку часов, как пианисту, чтобы пальцы не деревенели. А мы — врачи, нам больные мешают. И хозяйство, и все прочее.
У «младенца», конечно, перевес огромный: пациенты ему не докучают, в руках у него карандашик, занимается только одним делом (антиделом) и отлично тренирован. К тому же — времени у него запас: любой капкан изготовит и приладит. При желании — выверенным вопросиком тебе в горло. А ты — неграмотный в арифметике простофиля, да еще и в цейтноте — изволь отвечать сей момент!
Здесь, чтобы вывернуться, талант нужен. Сидоренко это умеет великолепно, но об этом попозже. А сейчас нужно разобраться с моими странными цифрами (пока блеять не заставили). Цифры поистине странные. С одной стороны, мы действительно радикально лечим (и даже вылечиваем!) подавляющее большинство наших пациентов, но, с другой стороны, количество не излеченных до конца (застрявших во 2-й группе) очень велико. В чем же дело? Оказывается, эти злосчастные женщины накопились от прошлых лет. Сюда относятся больные, которые категорически отказались от операции (таких каждый год бывает несколько — обязательно), здесь группируются и те, у кого после радикального лечения появились рецидивы и метастазы. Практически здоровыми всех этих женщин назвать нельзя, поэтому они зачислены в группу № 2, которая отягощает нашу статистику. А почему раньше, в былые годы они не отягощали? Да потому, что быстро умирали: уходили из жизни и очищали таблицу. А теперь эти женщины долго живут благодаря новым методам лечения. Годами они накапливаются в соответствующих графах-ячейках, и вдруг, неожиданно падают на голову Бляхману…
Что теперь будем делать? Отделять женщин прошлых от женщин нынешних, уширять и усложнять таблицы? А там, в таблицах, десятки локализаций — не только грудные железы, — а мы еще расширим, еще усложним. Черт с ними, истина дороже! Так оно и движется, нарастая, и все вбок, вбок, подальше от нас, и отчуждение между нами тоже растет.
«Младенцы», там у себя, целые города уже понастроили, миры и катакомбы нарастили.
Тьму-таракань… Иной раз оттуда и новые слова долетают, обрывки постулатов и неслыханные формулы (а буквы из греческого алфавита!). Самые ретивые, говорят, на высшую математику уже переходят. А у математиков на этот счет есть забавная притча. Решите задачу: маленький рыжий мальчик выпивает за полсекунды 2 океана. Сколько океанов он выпьет за полчаса?
Любой пятиклассник эту задачу решит арифметически примитивно, а вундеркинд — так даже и блистательно, оригинальной формулой, в одно дыхание. Но вот беда: маленький рыжий мальчик не выпивает за полсекунды два океана… греческие формулы, однако, нужно приветствовать. Во-первых, нас они туда загнать не посмеют (очень уж сложно), и значит, сами же от себя и будут зажигаться: внутренняя система — в собственном соку. А во-вторых, к себе тоже никого не пустят. А то ведь в пределах трехклассного образования каждому лестно свой нос к нам запустить.
В связи с этим я вспоминаю, как в пятидесятые годы все поликлинические врачи обязаны были ежедневно заполнять громадные учетные полотнища. Одна простыня шла по горизонтали и отражала прием в социальном разрезе: сколько принято людей всего, из них женщин, мужчин, в том числе рабочих, колхозников, интеллигентов, пенсионеров, из них персональных, с таким-то и таким-то и таким-то стажем, сколько детей с градацией по возрастам, сколько ветеранов, и опять по возрастам и стажу. Инвалидов по болезни? Инвалидов труда? Инвалидов ума?.. И прочее — всего не упомнишь, но полотнище громадное: обе руки с локтями на нем помещались и еще оставалось место.
Вторая простыня была вертикальная и освещала медицинскую сторону вопроса: сколько принято ран и в том числе резаных, колотых, ушибленных, чистых, инфицированных, в какие сроки они пришли по часам, и у детей ли они или у взрослых, у женщин ли или у мужчин, и опять по возрастам. А переломы? Открытые? Закрытые? Оскольчатые? Доставлены с предварительной иммобилизацией? Без предварительной? С кровотечением? Без кровотечения? Со жгутом? Без жгута? С крестом? Без креста? Эх, эх, без креста! И так далее. Эта простыня тоже была громадная, уходила за край стола и далее — мимо груди и живота свисала до колен.
В те годы я вел хирургический прием. Работал запоем и с увлечением, принимал больше ста человек за смену, а в иные дни до ста сорока. Больные в те годы жалоб почти не писали, а наоборот, уважали, боготворили! Если же случайно и попадался редкостный хам, то его быстро уламывали. И от уважения и преклонения возникало особенное какое-то поле (когда-нибудь же его определят, запишут на пленку). И от этого поля шло вдохновение, работа взрывалась творчеством, радостью и отдачей. И этим чувством я заражал своих пациентов, они проникались еще сильнее, я от них — еще выше. И так мы неслись и несли друг друга. Ах, Экзюпери сказал об этом гениально: «Дело не обходится без помощи богов. Недостаточно лечить человеческое сердце, чтобы его спасти, надо, чтобы его коснулась благодать. Недостаточно подрезать дерево, чтобы оно зацвело. Необходимо еще вмешательство весны. Недостаточно облегчить груз самолета, чтобы он оторвался от земли, нужен еще порыв ветра».
И вот заканчивается прием. Блаженная усталость, смешанная с благодатью, весной и порывом. И сюда, в этот высокий настрой души и тела мерзостным контрапунктом врывается поганый пасьянс: нужно разложить громадную кипу амбулаторных карт на женщин и на мужчин, выделить пенсионеров, потом все перемешать и снова откладывать раны, переломы, кровотечения, со жгутом, без жгута, с крестом, без креста… По десяткам признаков разбрасывать мелькающие до тошноты лохматые бумаги и снова их смешивать, и снова раскладывать. И каждую полученную циферку аккуратно вписывать в отдельную клеточку проклятого полотнища. А в конце месяца все цифры сложить по графам в сумму-свод.
Наша поликлиника была укомплектована в основном пожилыми докторицами. Они были бесцветны, послушливы и пугливы. Каждый день после приема больных эти мученицы оставались еще часа на полтора-два, чтобы перетасовать кипы амбулаторных карт и заполнить клеточки в своих простынях. Бедняги работали честно, добросовестно, старались до изнеможения. Когда что-то не ладилось, они плакали.
Я глянул на эту картину свысока — с птичьего полета, разобрался (как мне показалось) и пошел себе заполнять средне потолочное, на глазок. Колоду не тасовал, пасьянс не раскладывал. Писал быстро, от чистого разума, времени и сил на это не тратил, и был очень доволен собой. А расплата пришла в конце месяца. Простыни-то оказались совсем не
простыми. Тут все суммы должны совпадать в конце — по горизонтали, по диагонали и еще как-то.
Кубик Рубика! Кругом шестнадцать!
Да не то, что всю простыню наврать, а и единую клеточку обмануть нельзя. И ошибиться нельзя ни разу (за весь месяц!), ни в одном вычислении (а их сотни!). Теперь понятно, почему плачут престарелые докторицы… И не серые они совсем. Это я дурак: «разобрался», называется.
Да, хорошо заделали нас младенчики, на короткую цепь усадили, не побегаешь! Конечно, мне легче, чем бабушкам докторицам. Я моложе, не так устаю, арифметика у меня идет быстрее. А и мне страшно: в последний день месяца вдруг свод не пойдет? Где ошибку искать? Там же километры чисел! Очень волнуюсь, даже во рту пересохло. Впрочем, я могу, по крайности, и пивом освежиться. А для престарелых, уже тронутых склерозом послушниц испытание поистине страшное. Хотя была и другая сторона: бабушки беззаветно верили в необходимость и целесообразность своих мук. Они знали, что добытые их потом и кровью цифры очень нужны и крайне важны. Эта вера поддерживала и утешала их, сохраняя внутренний комфорт и собственное достоинство. И здесь бабушки были сильнее. Так что всем нам было примерно одинаково.
Только выхода не было. Кубик Рубика. Я надрывался. Проклятые полотнища не только пожирали силы и время, но еще и вторгались куда-то поглубже, в незащищенное и болевое, и там что-то поганили и мертвили. Как ни крути, а выбраться из этих таблиц нельзя — ни по вертикали, ни по горизонтали, ни по диагонали, ни по какой другой линии. Только все они, эти линии, лежат в одной плоскости. Ну, и бог с ними, другую плоскость нужно искать. Заранее нужно, как я понял, все полотнище написать по соответствующей программе, задавая диапазоны примерных чисел. Сейчас такие задания шутя выполняет ЭВМ, но в те годы о счетно-решающих устройствах мы, широкая публика, и понятия не имели. Я мучительно оглядывался по сторонам, искал, искал, и нашел-таки.
Исай! — вот моя счастливая находка, луч света в этом царстве. Дядя Исай — главный бухгалтер речного порта. Во глубине моего сознания уже гремят бешеные костяшки-кастаньеты, содрогаются взахлеб конторские счеты, капитанская фуражка с золотым крабом сбита на затылок, засучены по локоть изумительные крахмальные манжеты, клубы табачного дыма. Идет годовой баланс…
Исай, гениальный бухгалтер, работает весело и страстно. Кроме того, ему немножко кажется, что он на капитанском мостике. Роскошный пароход идет в открытое море, а на мостике великолепный капитан оглядывает горизонт («девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан»). У него обыкновенный письменный стол, спокойная тихая комната, даже окна закрыты во избежание сквозняка. Но капитанская фуражка на затылке не зря: себе цену Исай знает. Я захватил целую кипу еще не заполненных, девственно чистых бланков-полотнищ и помчался к предполагаемому спасителю. Начал подробно излагать свои беды. Но долго разговаривать не пришлось. Исай понял меня сразу. Он быстро водрузил на голову капитанскую фуражку, лихо сбил ее на затылок, засучил знаменитые манжеты, выдохнул папиросный дым и ринулся на капитанский мостик.