А у санитарок свои горести, они кучей собрались, гутарят что-то, обсуждают. История жутковатая получилась. Умирал молодой сантехник Сережа Петров. Он, бедняга, лежал в маленькой палате с другими обреченными, которые еще ходили на своих ногах и ухаживали за ним, и все было мирно и тихо, но Сережа вдруг выздоровел (ошибка вышла — туберкулез, а не рак!), и дикая злобная реакция — зависть со стороны окружающих. Осатаневший Сережин сосед ударил утюгом санитарку Надьку Братухину и убежал в ночь, в Киев, умирать на вокзале… Санитарка матерится, божится, слезы текут. Мне успокоить ее душевно — и в область: Юрий Сергеевич ожидает. Тридцать километров по шоссе — духом единым. И к парадному крыльцу сходу швартуемся, и мимо фресок наружных вовнутрь бегом: фойе, коридор, секретарь — приехали!

В уютном и просторном кабинете директора главбух и молодой человек восточного типа, округлый, лысоватый. Сидит прямо, спинки стула не касается, собственный портфель, как за горло взял, на коленях держит, а лицо бесстрастное, никакое. Юрий Сергеевич, напротив, жестикулирует, и мимика у него богатая, и у главбуха очень выразительные гримасы, еще обрывки разговора, отдельные их слова: трупы… морг… тридцать пять рублей… деньги-то небольшие… да неужели, да послушайте… Ко мне директор всем корпусом и жестом, а глазами того восточного держит:

— Ага, замечательно, к месту, ко времени, — говорит и пальцем уже на меня кажет, — вот вам знаменитый организатор здравоохранения, его вся область знает!

И еще с уважением громадным, убедительно и проникновенно:

— Он же все приказы по номерам помнит, директивы — так наизусть!

Мне с ходу нужно чуть потупиться от скромности — как бы принимая похвалу, но вроде бы и намекая на перебор. И тут меру надо знать, и еще понять нужно, о чем речь, само дело в чем? А дело в том, что анонимка пришла на санитарочку из морга за то, что она сторонние трупы обмывает, обтирает, одевает и обувает, а за это ей полставки лишние идут — тридцать две с полтиной в месяц. Вот оно — торжество жизни: и в морге, значит, она продолжается! А восточный красавчик — из финотдела, у него документы в портфеле, и Дело его — правое, а мы люди жалкие, недостойные, и сейчас вот укроемся за ширмой объективных причин и глаза свои отведем блудливо.

Впрочем, все это нужно запрятать на самое донышко, неповрежденное еще, вовнутрь, а внешне сделаться уверенным и отважным. Сейчас я оракул, третейский судья, из этой среды — потому немного пошлости в средостение и тяжести в подбородок. Хорошо. Начнем, пожалуй.

— Что делать будем? — с мудрой и чуть усталой улыбкой вопрошаю красавчика.

— Санитарку убрать, с руководства начет, а что же еще?

— Не торопись, дорогой, не торопись (фамильярность дозированно тоже нужна), есть и другие решения.

— Ну вот, видите, — вмешивается Юрий Сергеевич, — я же говорил — это специалист. Это ж его конек — обожает бумаги, любое решение вам найдет, и все по закону…

Я подхватываю:

— Найду, найду, это же пара пустяков, я же эти законы наизусть (Господи, хоть бы один вспомнить!).

— Да ничего вы не можете, — усмехается красавчик, — нету таких законов, чтобы сторонние трупы оплачивать.

Я нависаю над ним и сам уже верю в то, что говорю:

— Я вам сейчас сотню законов, директивные письма веером разложу, как пасьянс, и покажу, и докажу, не в этом дело…

— А в чем?

— Дело в принципе. Сначала принцип установим, а потом закон-директиву подыщем.

— А принцип простой: есть анонимка — надо разбирать. Нашли нарушения — будем наказывать.

— Это очень просто, — возражаю я, — а простота, знаете, хуже воровства…

Красавчик молчит, а мне нужно через пиджак ему сердце проколоть, чтобы очнулся он как-то, хоть на мгновение. Я говорю:

— Мертвых нельзя оскорблять. Это — не сторонние трупы, это — останки людей, их нужно в порядок привести — обмыть, одеть и поклониться им, иначе мы с тобой одичаем, озвереем, понимаешь? Мама у тебя есть?

Он вздрогнул, а я смотрю ему в глаза, в нутро самое, держу его. Он говорит:

— Я никого не оскорбляю, я по закону…

Но вижу — смущен немного.

—А ты у мамы спроси, — я говорю, — расскажи ей про этих мертвых, и спроси у нее: мама, я правильно делаю?

Все же он — кавказский человек, у них осталось кое-что, и мама у них не проходная пешка пока. Но грешное с праведным он не желает мешать, не с руки ему, он так и сказал:

— Не смешивайте, это разные вещи…

— А мы с тобой не инструкцию обсуждаем, мы принцип сейчас определим.

— А эти все принципы мне зачем? У меня как раз инструкция.

— Так ты что, беспринципный человек? Еще похваляешься?

Он снова замолчал — молодой совсем Красавчик, необъезженный. Я его дальше работаю, я говорю:

— Ты ведь не санитарочка из морга, институт, небось, заканчивал, философию учил, диалектику… Все связано-завязано, и принципы, конечно, это главное — основание и начало. А без них ты — робот бессмысленный. Чудовище механическое. Куда тебя занесло? Подумай, мертвых ты уже осквернил, ты их покой оскорбил.

(В глаза, в глаза мне смотри, почувствуй, ощути… И гвоздиками — в зрачки ему и за мякоть. Оно вместе идет, волнами, с яростью и тоской. Одни слова не подействуют — уйдет он от слов одних, отмахнется с усмешечкой даже, но от волны не уйдет. А в моем наборе хамелеона и душу живую неповрежденную иной раз выпустить можно, конечно, ежели в масть.)

Красавчик опять молчит, а мне нужно без остановки — дальше, пока волна идет — хлестать его, захлестнуть, опрокинуть, а там видно будет. И я в марше разворачиваюсь на Юрия Сергеевича и благоговейно о нем. А он этого не любит, но что делать, игру принимает, и позу, естественно, и жест: немного величия и державы подзапустить, маленько бронзы добавить, а усталость — своя собственная, родная — вот и образ готов.

— Посмотри на директора, — говорю я, — это же хирург великий, замечательный, он мою дочку оперировал, а я знаю, кому ребенка доверить. Ему в живот еще залезать, а ты ему душу рвешь. А рука если дрогнет? (И глазами веду, и Красавчик за мной глаза ведет на пальцы его быстрые, цирковые, очень выразительные и автономные совершенно. Они как-то отдельно своей жизнью живут, словно коты на улице.)

Мой Красавчик туда уставился невольно, а я дальше ему в унисон:

— Эти руки надо беречь, они людей спасают, цены им нет.

— А я не про руки, я про финансы, государственную копейку тоже надо беречь, — говорит Красавчик, отряхиваясь и как бы просыпаясь.

А это нельзя. И тогда я лицо свое к его лицу — близко, впритык, и все мои бессонные ночи, и страхи, и боли — в него! Бей! Оно из глаз моих, из ноздрей идет, гортанью, глоткой, через зубы, со словами вместе. И еще затуманенным разумом за речью слежу, чтобы не спороть лишнее.

— Эти руки за все расплатились, — я говорю, — они пятнадцать лет в отпуске не были, документально можно проверить, отпускные не получали ни разу, и тоже документы есть, они здесь в воскресенье, в субботу и в праздники, и снова бесплатно. Они расплатились за всех санитарочек морга — расплатились до самого страшного суда, и нечего вам здесь делать, понимаешь, хирургов мучить нельзя, это безумие — мучить хирургов…

— Хорошо, ладно, — сказал Красавчик ошалело и быстро, — согласен, а выход какой? Где закон? На что опереться? Дайте закон, положение, инструкцию, Вы же обещали.

Ах, черт, я и забыл совсем. Какие инструкции? Ни при какой погоде я их в глаза даже… а если и возьму когда в руку, так чтобы в корзину, с тошнотой. И растерянность маленькая уже, и заминочка пошла. Но сразу врубается Юрий Сергеевич:

— Это мелочи, это нам ничего не стоит, — говорит он весело и чуть свысока, даже покровительственно, чтобы не дать заподозрить, — инструкции-то он все знает наизусть, он вам тысячу выходов подскажет, это же — законник, инструкции — его слабость.

И далее в таком духе он метет безостановочно, чтобы дать время мне и позицию не уступить пока. И я подхохатываю уверенно и нагло:

— Конечно, разумеется, Господи…

— Ну, так скажите, так подскажите, — не унимается Красавчик-ревизор.

Теперь он смотрит мне в глаза и добавляет: «Только не общими словами, конкретно, ну!»

И выхода уже нет. И в моем мозгу начинается дикая работа — и обыск, и поиск того, чего там не было отродясь. Где ты, призрак?! А может, вообще его нет в природе?

—Пожалуйста, пожалуйста,… — я бормочу, а сам ловлю из преисподней хоть что-нибудь. И чего-то там щелкнуло все-таки, кувыркнулось, отозвалось, и я сказал небрежно, как бы в зубах ковыряясь: «Свыше полутора ставок можно начислить еще тридцать процентов доплаты — за совмещение профессий, так считайте, что санитарочка совмещает разные профессии. Очень просто…».

— Ну, я же говорил, — взрывается Юрий Сергеевич уже с подлинным облегчением, — я же говорил, я же знаю, кого вам представить, видите, он же инструкции наизусть помнит, он же знаменитый…

— Но это не есть совмещение профессий, — бормочет Красавчик, — санитарка возится с трупами — это одна профессия. И если…

Я перебиваю его:

— Э нет, дорогой, она Сорбонну не заканчивала, на ее уровне санитарочном это разные профессии: одно дело подготовить вскрытие, другое дело — обмыть труп, одеть, обуть и вид придать.

Красавчик еще сопротивляется:

— А это с какой стороны посмотреть…

— Верно, — говорю я, — для того мы с тобой и принцип сначала определили. Да, чтобы прах человеческий осквернить и чтобы его родных оскорбить и густо им душу заплевать, и чтобы дело важное разрушить, которое не ты делал, и руки хирурга чтоб укусить, и санитарочка бедная чтоб заплакала — для всего этого нужно разделения профессий не увидеть, не узреть, не заметить. Но чтобы тебе человеком, а не злодеем остаться, придется, однако, это разделение в акте указать, зафиксировать его. Начинай от принципа!

— Ладно, — согласился, наконец, Красавчик, — что-нибудь придумаем.

Он улыбнулся нам по-человечески, и мы распрощались. Я усмехнулся:

— Сейчас покажу тебе статью по деонтологии, один почтенный доктор написал, в летах, некто Лившиц.

— Чего же он хочет?

— Да, по-моему, он хочет выкопать туннель между имением Павла Ивановича Чичикова и своим собственным, Маниловским, и общаться тогда и беседовать на темы возвышенные и чудные.

— И куда же он предлагает копать, как это ему представляется?

— А он предлагает содержать мозг врача в такой же чистоте, как и руки хирурга. Ибо к моменту встречи с больным этот мозг не должен быть загрязнен посторонними мыслями и эмоциями.

— А если не получится?

— Он и это предусмотрел. «Тогда, — говорит, — нужно взять бюллетень, отпуск, перейти временно на не лечебную работу».

— А ну, покажи статью, действительно забавно… Ну, да Бог с ним. С чем приехал? Что привез?

— Во-первых, откушать с Божьей помощью. Вот они: котлеты, капуста и курицы кусок, жена прислала…

— А у меня… а у меня, — забормотал он, — свежая булочка, найсвежайшая, — и царским жестом ее на стол. — Как это вовремя! Сегодня женщину оперировал срочно. Она закровила, понимаешь, неожиданно и сильно. Пока увидели, пока испугались да приволокли ко мне, у нее и нос уже заострился, пришлось впопыхах своей крови ей отлить пятьсот грамм во время операции. Хорошо, группы сошлись.

— А после что-нибудь поел?

— Чай пил сладкий крепкий и булочка вот… Ну, ничего, мы теперь все котлетой и курицей возместим, и булочка еще свежайшая, и чай тоже.

Усталость уже проходит, пищеварение веселое, как печка-буржуйка в мороз гудит, и тяга хорошая.

— Ну, что привез, — спрашивает Юрий Сергеевич, — какие новости?

— Да тут у меня препараты — пересмотреть. Мои Гурин-Лжефридман в отпуске, а больше у себя никому не верю. Пусть ваши глянут.

— Что-нибудь интересное?

— Весьма и весьма. Например, вот деликатные стекла, щепетильный вопрос. Молодая женщина, красавица, опухоль на шее — огромная, вколоченная, лечилась у знахаря. Операция тяжелая — от сосудистого пучка едва отошел, на разрезе рыбье мясо — саркома типичная, а гистолог дает воспалительный процесс, разрастание чего-то куда-то, но доброкачественное все. В этакое счастье и поверить нельзя, да вот узнали, что муж у нее садист, и в наказание укладывает ее на тахту и бьет по шее ребром ладони… У них традиция такая семейная. Так может, прав гистолог?

— Все может быть, — говорит Юрий Сергеевич, — в этаких традициях всякое может случиться. Давай посмотрим твои стекла.

Звонок: телефон.

—Да-да, — говорит Юрий Сергеевич, обозначая свое присутствие.

— Нет, нет! — кричит он уже по смыслу разговора. — Не делайте этого ни в коем случае!

И, перебивая кого-то, наперекор и шурупом в чью-то башку:

— Нельзя! Нельзя! Нельзя! Вообще нельзя, понимаете?

Теперь ему нужно набрать воздух, а там ему что-то в трубку метут, и, видать, быстро, споро. На меня рядом телефонное бульканье сплошной морзянкой идет, неразличимо. А он слушает, кривится, сокрушается, но говорит спокойно, убедительно:

— Так вам и ведь и скажут, моя дорогая, что у вас была с ним связь, и все подтвердят, вы же знаете наших людей… Но и не в этом одном дело, понимаете, просто такие вещи делать нельзя. Запомните: этого делать нельзя! Никогда!

Он ловит ответ, успокаивается, говорит: «Слава богу, правильно», — и кладет трубку. Я спрашиваю его глазами.

— Моральный ликбез, — отвечает Юрий Сергеевич, — объяснял одной заведующей, что нельзя писать жалобу на бывшего любовника.

— А чего же она?

— Да из ревности. Он ей изменил: с операционной сестричкой связался.

— На это и жалуется?

— На это, представь…

— Так с какой же позиции?

— А позиция у нее гражданственная: аморальщину тот развел, устои он подрывает… коллектив не может молчать, терпеть его… что за пример для молодежи… общественные организации должны его… всеобщий позор и отпор ему… — Но в конце вдруг всплакнула: «Шлюшка он!» и согласилась в конце жалобу не писать.

— Отелло, Дездемона, царица Тамара, ах, страсти-мордасти! — Еще Арбенин на маскараде.

— И все, заметь, остается людям.

— И людям. А что же нам остается?

— А нам с тобою остается еще сегодня написать блистательный доклад для первого международного учредительного съезда по медицинской метрологии в городе Таллинне. Это — измерения в медицине. Проблема не новая, но уровень современный: метрология.

— А какое мы отношение?

— Имеем прямое: у нас авторское свидетельство на установку для измерения подвижности тазового дна у женщин.

— Положим, не у нас, изобретение твое, я так первый раз даже слышу. Но не в этом дело…

— А в чем?

— А в том, что блистательного доклада не получится, мы не блестим, не блещем.

— В самом деле?

— Конечно. Ну, представь: международная конференция, приходят японцы со своими микро-черти какими процессорами, генную инженерию кто-то уже настраивает, иные ДНК измеряют, электроны щупают, обмеривают, обвешивают, на дисплеях играют, разминаются. Датчики, кристаллы у них, микросхемы, и мы туда же в калашный ряд со своими дощечками и пружинками из восемнадцатого столетия — здрасьте!

— И вам здрасьте, — говорит директор, — и все же доклад нужен блистательный, и мы его обязательно сделаем.

Тут уж ничего не поделаешь: Сидоренко не уступит и не отступится. Он в слабости и себе самому не признается — интуитивно, чтобы из формы не выйти.

Уверенность заразительна, и я проникаюсь. С ним, конечно, работать интересно — сам другим человеком становишься.

— Ладно, — я говорю, — начнем с другого бока, поищем.

Он соглашается. А я задумываюсь, в голове мелькают какие-то обрывки, кадры, беспорядок, но что-то вяжется, формируется уже, и, как всегда, из хаоса и дряни.

Я говорю:

— Понимаешь, до войны был на базаре у нас один ларек, там сидел гражданин по фамилии Городецкий. Он был не грамотный, но деньги умел считать… И еще он умел их делать, не прямо, а косвенно, через ларек на базаре. И все это было несколько чуждо эпохе, и у Городецкого были конфликты с милицией, его периодически сажали в КПЗ, и он оттуда как-то выскальзывал, не задерживаясь, и снова в ларек, и всегда у него было хорошее настроение. И гешефты, что особенно интересно, он продолжал творить во все периоды своей разнообразной жизни, и даже когда его хватали и уводили, то и оттуда он свои дела не сворачивал. Он же не мог остановиться, у него не было свободного времени — слишком часто его уводили. Но изо всех капканов он уходил, крутил без остановки и выныривал молодцом оттуда.

Короче, его полировали до блеска, он ртутью переливался, шкурой дышал и нюхал воздух, как легавая.

— Ну, — сказал Сидоренко.

— Ну, значит, грянула война. Городецкого тут же призвали, и он уже на фронте предложил себя в качестве специалиста по строительству ложных аэродромов. Проверять было некогда, ему дали в помощь настоящих инженеров и рабочих, он их возглавил и начал строить свою липу. Он же всегда этим занимался. У него талант и практика. Получилось прекрасно. Он отвлекал на себя бомбовые удары. Какую пользу принес, сколько народу спас — кто посчитает? Потом он строил ложные укрепления, и никогда у него не было двух одинаковых решений. Его оппоненты по ту сторону: лощеные, с моноклями, фаршированные северной своей хитростью, книжной своей мудростью, академическими приемами, Мольтке и Шлиффеном, — все они были дети против нашего базара! И тогда они просто решили Городецкого убрать или выкрасть. Но ведь и здесь не дураки сидели, и хорошо его перекрыли. Он начал войну рядовым, закончил полковником, ордена — иконостасом.

—Да-да, — сказал Сидоренко, — это не технология, не академия, это психологический фактор, и он специфически заострен сюда — на базар. Значит, в эту плоскость ты клонишь? Сюда переносим?

— Разумеется, — ответил я, — здесь мы будем посильнее, это наша карта, мы полированные.

— А, может, нам сие только кажется, — сказал Юрий Сергеевич, не то сомневаясь, не то подзадоривая меня.

Я засмеялся или едва усмехнулся, но в любом случае что-то уже вспыхнуло, какой-то алкоголь мозга, чуть розоватый, с приятцей, и завязались узелки и аргументы, мысли, воспоминания пошли вулканчиком, наперебой и весело. Что мы напишем в докладе — пока неизвестно, но дело сладится! Вот-вот отложится там что-то и форму возьмет.

А пока я говорю:

— Представь себе благополучного западного профессора в пенсне или японца из фирмы. Что они будут делать, если их вызовет прокурор и предложит им разобраться с жалобой Молчанова на Молчанову о лечении Молчановой? К тому же автор, заметь, не в ладах с русским языком, он бывший зэк, картежник и шулер; и прокурор запутался с Молчановыми.

— А ты распутал?

— Разумеется. Я прежде всего письмо прочитал. Действительно, понять ничего нельзя. Ясно только, что все они однофамильцы, то есть: супруги Молчановы условно истцы, а врач Молчанова как бы ответчик. А далее жалобщик Молчанов метет без точек и запятых — сплошняком, без падежей и согласований и еще безо всякого смысла — горючей слезой приблатненной, угрожающе и взахлеб. Кто на кого жалуется, кто кого лечит, установить формально нельзя. Я-то понимаю, картежник на врача жалуется, но задача моя — не это понять, а коллегу выручить, не буду же я на нее материал собирать, мне еще внукам в глаза смотреть…

— И что же ты сделал?

— К Молчанову на квартиру пошел.

— И что там?

— А там, понимаешь, на стене громадный, от пола до потолка, бывший парадный портрет в тяжелом багете и бумажные розы любовно на нем, хоть и пылью присыпаны. И под этим великолепием, прямо на полу, на ковре и на подушках живописные картежники в ярости и в азарте в очко режутся. Они меня даже не заметили. Хозяин все же оторвался, глянул через губу. Но кто я для него — мужик, фраер, скобарь. А он — в законе. И за него люди вот скажут. А мне идти к прокурору завтра. С чем?

— Ладно, как вывернулся, что сделал?

— Я к Руфику обратился. Это сосед мой по диспансеру, холодный сапожник, его будка напротив операционной, я ему оттуда знаки подаю, и он колодку поднимает — меня приветствует. Я у него в авторитете.

— И что Руфик?

— Он просто дело решил: он этого Молчанова по фене припозорил, устыдил его (блатному ли до кума ходить?), и тот взял назад свое заявление, и прокурор был доволен, что эту головную боль у него забрали. А с доктором Молчановой я отдельно поговорил, выяснили мы все обстоятельства и коррекцию навели — pro domo sua *.

— Да-да, — согласился директор, — профессор в пенсне на этой фене вряд ли выкрутит. Пожалуй, мы тут сильнее.


* В доме своем, не выходя за его пределы (лат.)


Он улыбнулся, осведомился как бы невзначай:

— Так что же нам — выдать съезду международному в духе этого базара, и персонально, чтоб из нашего ларька?

Так. Разминка закончена. Усталости и маски сброшены. Наконец-то мы добрались до самих себя. Пора начать. И я думаю уже конкретно — в цель. Что-то словами наружу, где-то образами внутри себя, но Сидоренко слышит и то и другое. Идею бы нащупать и воплотить в лучших традициях покойного Городецкого, но из собственного опыта, что опирается на иссеченные наши ягодицы и спины.

О чем же они болят? По застарелым рубцам свеженабитые, они сами по себе летописи-скрижали. И вот что написано, точнее, высечено на них: сначала была Цифра, затем Слово, потом было Дело… такого рода…

К чиновнику со свитою на отчет и контроль вызывают мыслителя высоколобого, ученого, врачевателя. А тот и доктор наук, и профессор, иной раз и академик. Только низовые писцы и писцы писцов на сверке-поверке заранее пощипают его с вывертом и укусом. Бумаги проверят по графам и клеточкам, по приказу и по инструкции, а чуть что не так — в шею его, к порогу не пустят, и карательное письмо еще вдогонку, чтоб на месте с ним разобрались, и ор-р-ргвыво-дом ему по башке! Так он счастлив, что хоть порог переступил в кабинет сей заветный. А там — очи грозные и страх божий — до подложечки. Они насупленные сидят, тренированные: коллегия. И про Дело с ними говорить никак нельзя, для них это — оскорбление неслыханное, ибо сути они не понимают. Да и как им понять? Сегодня с утра слушают известного ученого-ортопеда, а после обеда — знаменитого кардиолога, назавтра детский хирург у них на зубах, еще онколог со своими премудростями. Да что же, они все знать обязаны, когда вообще ничего не знают! Но зубы у них, зубами они! И глазами-дыроколами навылет, мастера…

Ах, деточка высоколобая, красная твоя шапочка! Сейчас, вот сейчас тебя… Так и есть. Вот и кинулись они, подсекли.

— Ахинею несете! — кричат, вопросами рвут, повалили уже, насмехаются… А низовые писцы заливаются и писцы писцов…

И не столь тошно сие, сколь удивительно. Ведь ничего не смыслят они, халата белого в жизни не надели, не операционный стол у них, а письменный, и легкие не слушали, животы не щупали. Так что же им силу дает, из чего исходят они, окромя инстинктов своих? Ведь на боксера классного не кинутся они в перчатках, честно, и с гроссмейстером в шахматы им не играть. Или дайте им холст и краски — картину нарисуют ли, больному человеку диагноз поставят? Но в заколдованном кабинете своем и боксеров, и шахтеров, и врачей, и шахматистов, и художников, и сапожников, и скрипачей, даже виртуозов, запросто они перетрут. Есть у них волшебная палочка, их выручалочка — уравнитель силы, нивелятор знаний — это Цифра Конторская. Сначала Цифра была, затем Слово, а Дело — потом… («Потом, потом — не до него нам сейчас. Какое нам Дело!») И дрожит Высоколобый, кается (он обесмысленный), обещает исправиться, поддакивает искательно. А ведь ему, ученому и хирургу, как с чиновником с этим разговаривать? Да ежели по Делу действительно, то не «Пошел вон!» ему сказать, а через губу: «Пшел!». И тот скукожиться должен от конфуза и благоговения, и задом и бочком семеня, за линию горизонта ему исчезать надо. Ах, еще подуют свежие ветры, и выдадут «Известия» статью «Бумажная лихорадка», и обратят внимание на статистику, которая из подчиненной стала главенствующей силой. «Известия» скажут прямо: «Каких только показателей отчетности не напридумывали люди, которые сами не занимаются лечебной практикой! Цифра поставлена во главу всего…». Поистине — во главу.

— Как ты думаешь, — спросил я директора, — они сначала не состоятся, а потом считают, или, наоборот, сначала считают и лишь потом в результате не состоятся?

— Сначала не состоятся, — сказал он, — это у них от несостоятельности. Впрочем, не только об этих идет речь.

Цифра изрядно уже и в клинику укоренилась, словно гнида в корень волоса. Расписанные заранее схемы химиотерапии, как будто в одну речку можно дважды, а ведь от Гиппократа еще идет: и ты уже не тот, и речка не та. Схемы во врачевании, формализация мысли и нагромождение анализов, и цифровые отчеты, дурацкие коэффициенты, показатели «охвата» и посещений, предварительные (но обязательные!) планы вскрытия покойников по прозектурам, кой-ко-дни, которые подгоняются к отчету или массовой выпиской (от перебора) или массовой загрузкой (от недобора). И то и другое опасно. У нас тут свои интересы, вернее, страхи, свои рубцы — гляньте-ка на них! Уже повелось, что из Цифры любой, как из личинки поганой, вызревают инструкции-розги, батоги-нормативы, а спины, души и ягодицы у нас сжимаются рефлекторно. Это наш ответ, вегетативный, первичный: явилась Цифра — они сжимаются. Но пусть не заслонят нам простые рефлексы весь божий свет, да не ослепят они нас. Кое-где Цифра поистине нужна, например: на фасадах домов, особенно на окраинах, в различных Черемушках, где дома стоят как попало, и где желанную Цифру забыли вывесить или осветить, еще в трамваях она нужна — тоже подсвеченная, и деньги счет любят, и салфетки после операции, и мало ли еще? А теперь на стыке наших рассуждений появляются метрологи в медицине. И мерить они пойдут и записывать. И будет новая Цифра. Но Слово они еще не сказали — съезд первый, учредительный — начало только. Так давай же сами скажем эти слова, чтобы дел потом они не натворили и Дров не наломали. Чтобы оставили гармонию в покое для Моцарта, чтоб не поверили алгеброй ее, как Сальери. Ибо трупом она станет от поверки-проверки, и Александр Сергеевич Пушкин — тому порукой…

Это верхний этаж нашего здания — сама идея, в таком вот ключе пойдет доклад. А в основании фундаментально и конкретно покажем опасность формализации мысли с последующим ее параличом и окостенением. И, с другой стороны, как избежать этого, как использовать Цифру не во вред, а во благо, дабы она не заменила мысль, а украсила бы и подкрепила ее, чтобы она стала ее слугою, а не наоборот. Развернем принцип и проиллюстрируем его установкой для измерения подвижности тазового дна. И это уже не пружинки механические, а целостная модель, техническое воплощение идеи.

А мы дальше конкретизируем. Например, на домах номера действительно нужны, но значат они только то, что обозначают. Они помогут войти в нужную дверь, но ничего не скажут нам о жильцах, об их взаимоотношениях, о положении на коммунальной кухне и в коридорах, об интимах, дураках и о привидениях, о тоске, торжестве и раскаянии, о бесчисленных переливах полутонов, запахов, воспарений и склок. Такие вещи показателями не оценить. И любовь нельзя в баллах, и ненависть, и ревность, и болезнь, конечно, и врачевание… Их отмерить нельзя, их измерить нельзя, потому что они бесконечны, перевернутая восьмерка, вот так: ∞ А меры и весы конечны, и потому они здесь бессмысленны, если измерять и — оценивать в целом. Но внутри категории можно выслоить элементы, которые сами конечны или даже однозначны. Вот эти поддаются измерению. Однозначные — одной меркой, двухмерные — двумя, десятимерные — десятью, а бесконечное мерить нельзя — оно безмерно. Здесь важно не соскользнуть, границу себе уяснить и усвоить, а ведь иные специально соскальзывают, на это еще А. К. Толстой внимание обратил:


Что не можно ни взвесить, ни смерети,

То, кричат они, надо похерити.

И манеры у них дубоватые,

И ученье-то их грязноватое.

И на этих людей,

Государь Пантелей,

Палки ты не жалей суковатые.


Подвижность тазового дна у женщин выявляется за счет таких «божественных» факторов, как субъективные ощущения гинеколога, помноженные на его тонкое мышечное чувство, индивидуальный опыт, квалификацию. Но мы это разом и спокойно формализуем, ибо тазовое дно колеблется не бесконечно, а в пределах, в сантиметрах — однозначно: измеряй на здоровье.

Текст хорошо ложится на бумагу, доклад получился. Директор доволен. Уже поздно. Едем к нему. Наш бредо-день заканчивается. Садимся в машину, шофер включает музыку. Проникновенный баритон сладкой патокой нам:


А любовь, а любовь

Золотая лестница:

Золотая лестница

Без перил!


Сидоренко, поворачивая свое уже завяленное лицо:

— Где-то есть еще золотая лестница… ты слышишь?

Потом чай на кухне, и сами моем стаканы — жены у него нет. Мы обсуждаем предстоящую коллегию, кое-какие наметки, планы. Ложимся спать, опять переговариваемся, проваливаемся, просыпаемся, снова говорим и засыпаем уже окончательно. Я просыпаюсь от шороха. Время к утру, но за окном еще темень. Директор уже одет, стилизованной метелкой элегантно и быстро он загоняет мусор в широкий пластмассовый совок. Надо бы встать, принять участие, но тело укрепилось в теплом коконе одеяла и, ах, не хочет и не может вылезти наружу. «Очень рано, очень рано, — бормочет внутренний голос, — тепло — это благо… спать и спать…»

Железная дорога недалеко, слышен трубный глас одинокого электровоза.


Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

Вставай, вставай, кудрявая!


Но я потягиваюсь, закрываю глаза. Сон уже вполовину, теперь это полусон, дремота, все равно скоро вставать. В 7.15 директор будет у себя в кабинете. В 7.00 за ним придет машина. Сейчас 6.15. У него сорок пять свободных минут. Он сидит на жестком деревянном кресле за письменным столом под металлическим абажуром. Резким сектором света он отсечен от окружающей тьмы. В руках у него томик Гете. Он читает. Новый день впереди, новые маски…

Впрочем, не только по минутам надо эти маски менять: иной маскарад — на годы. И тогда это уже не маска, а поза или даже позиция, которую определяет, к примеру, личность твоего начальника.

Моя первая заведующая здравотделом Елена Сергеевна Корнеева была женщина милая, любила парикмахерские и торжественные приемы. Тогда это было модно. В суть дела она откровенно и по-доброму не влезала. Вреда никому не причиняла, а главное — не мешала. При ней работать было удобно, и, кстати, сделано было очень много. По правилам ее игры я был удачлив, остроумен, беспечен, все у меня шло как бы само собой, скорее не от усердия, а от большой хватки и таланта. В страданиях и муках возводился мой диспансер, но я рапортовал бодро, шутейно, и всем становилось ясно, как это легко и весело, даже забавно. Еще я был себе на уме, иной раз мог и тру-ля-ля сделать, тир-лим-бом-бом, но мне прощалось, и было за что, и только пальчиком, ха-ха погрозить… Маска-игра была совсем нетрудная, даже отрадная, как отдых-переключение. А ведь еще умела она и защиту сделать, и прикрывала в минуту трудную, и порядочный, без примесей была человек. С почтением и любовью я вспоминаю о ней. Такую бы маску — всем и каждому в добрый час!

… Еще один заведующий — Михаил Тихонович Корабельников, в миру — Михтих. И был он эрудит, легочный хирург, остроумец и анекдотчик, однако же и сам поначалу реформами грезил. Думал, что ему суждено, что у него именно и получится, что на месте сем, за письменным-то столом, как с мостика капитанского, развернет он корабль наш из мелководных речушек местных в широкое окиян-море: людей посмотреть и себя показать. (Ах, ничего из этого не выйдет, и уйдет он, как и остальные все, и тоже будут считать, что развалил он дело.)

Ну ладно, это судьба, и все еще впереди. А нам — к новому начальству пока привыкать и прилаживаться. И нету времени для разбега: вот он — в кресле уже сидит. В его биографии есть страшный корень: на войне он был узником лагеря смерти — мимо газовых печей, по краешку, и потом еще разное. Но это прошлое. А сейчас он — оратор-Цицерон, и с трибуны, и в компании. Он разный, у него намешано. Он лидер: и фигурой, и лицом, и голосом, и жестом. Осторожен, безрассуден, устремлен и капризен. Читал Горация и Эпикура, цитирует Книгу Вед, русскую классику — наизусть, историю Европы — глубоко, каждую страну в отдельности, в курсе международных событий, помнит сотни имен и фактов, и вообще все, что понадобится. В его мозгах громадные залежи знаний, но свалены они без учета и контроля. А свое превосходство над другими людьми чувствует, понимает, любит задирать в разговоре. Он говорит мне:

— Вы мизантроп, может быть, не столь ярый и яркий, как NN но все же…

Иронизирует:

— И печаль ваша не от мировой скорби, а от неправильного обмена, несварения желудка, в общем — местного значения.

И уже наставительно, с оттенком сожаления:

— Главный врач — это орел, крыло мощное, осанка! А вы…

— А я?

— А вы Достоевского любите…

— И вам бы не мешало…

— Увольте, увольте. Больной старик. У него эпилепсия, вы же знаете. А что с эпилептика? Рефлектирует, вязнет…

— Эпилепсия — мелочь, у Мусоргского куда хуже — шизофрения, Чайковский — гомосексуалист, Есенин — алкоголик. Да разве об этом речь? Вот и Достоевский — не истории его болезни и не эпикризы его нам читать, а «Братьев Карамазовых», «Идиота» и «Бесов» — там главное.

— Что главное?

— Совесть!

— Совесть?

— Да, конечно, совесть, разумеется.

С этого слова, надо сказать, заварились наши с ним отношения, поначалу далеко не безоблачные. А было это давно, много лет назад, задолго до его нынешней инаугурации в Должность. Тогда он собирался разгромить меня на одном важном форуме. В те годы я не обладал ни связями, ни авторитетом, а у него они были, и еще он — великий оратор, а те, кто слушали, опять не ведали, смысла не различали и полагались исключительно на слух. Конкретно — он хотел ликвидировать диспансер, присоединить его отделением в городскую больницу, поскольку нет у нас кухни собственной и пищу получаем из диетической столовой. И значит, если кормим неправедно, то и лечим неправильно. У него, я представляю, как это железно состыковано было, как образно и ярко подано, с каким перчиком, и что за подлива там была! Ах, сроки еще исполнятся. Это потом, спустя пять лет, признают, что наш метод кормления и есть самый передовой, и даже постановление специальное выйдет, но только это еще лет через пять будет, а сегодня он готовит мой разгром.

— Вы зачем это делаете? — я спросил.

— А мне такая-то и такая-то моя совесть подсказывает.

— К совести не надо прилагательных, — сказал я, — совесть есть совесть, лишь бы она была…

— Откуда вы это взяли?

— Из Достоевского.

— Ах, Достоевский, так это же больной старик, эпилептик, вы же знаете. Самоанализ психопата, проза туманная — рефлектирует, и тоска, тоска, стиль тяжелый, язык…

И все же он тогда на том форуме не выступил против меня: его шеф Лев Семенович Резник сделал ему предварительно руководящее внушение, и он отвязался от меня. Я отделался выговором. С тех пор мы встречались натянуто, сталкивались, говорили якобы о литературе, но сами знали о чем. Мне его приход на должность ничего хорошо не сулил. Между тем Михаил Тихонович взялся рьяно. Он уже произвел кое-какие кадровые изменения, и я ждал своего часа. Меня, однако, не тронул. Инкогнито приехал в диспансер, Гарун-аль-Рашидом прошелся по всем закоулкам, потом вызвал меня, дал указания. Говорил насмешливо и вежливо.

Между тем он ушел из прекрасного и цветущего легочно-хирургического санатория, который возглавил после смерти Льва Семеновича Резника. Покинул сверкающие бесподобные операционные, ухоженные палаты, работу любимую, родную, налаженную до винтика, и еще зеленую рощу и речку, ели и сосны во дворе, цветы и цветы…


На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украины она променяла.


На бал его, пожалуй, никто не приглашает пока. А что касается цепей… Впрочем, на первых порах он еще не чувствует ничего, не замечает. У него идея, чтобы участковый несчастный врач вдруг бы стал семейным доктором — family doctor на западный манер, чтобы в своих семьях он был и вправду свой доверенный-поверенный-любимый, и все тайны и все интимы у него, и все извивы. А ему — знающему, свойскому, еще обязательно ученому и квалифицированному — предупредить болезнь и вылечить куда проще. Стационары он мечтал дотянуть до уровня своего санатория, чтобы сюда со всех концов сбирались страждущие, ибо здесь только им исцеление. И с утра чтоб сложные операции мудро, четко, уверенно, а потом хирурги за чашечкой кофе рассуждают о санскрите, перемежая анекдоты и сигареты. А почему бы и нет? Силы-то богатырские! И кинулся он и туда, и сюда. Но и там и сям — другое совсем. Сумасшедшая участковая Рукосухова бредо-бредом-бредет, своей действительно сухонькой ручкой на рак указывает, успокаивает: «Это у Вас возрастное, само пройдет, не бойтеся, не волнуйтеся».

Педиатр Содурина знает, что младенец термометр под мышкой сам не удержит, и термометр ему в попку. Но что в попке температура на градус выше, она уже не ведает! Температура тридцать семь и шесть! Это с утра. А вечером что будет? И тридцать девять, и сорок?!! Заболел ребенок! Спасайте! Спасите!!! Мать балдеет, бабушка в шоке, лапти кверху. Лекарства!! Срочно!! Спасайте! Ай-ай-ай!

А выше на ступень — уголовное дело на врачей: ребенок умер после аппендицита. Еще одно дело — на хирурга, его хотят фельдшером перевести, да работать некому: кто на дежурство выйдет? Еще одно — на гинеколога, какие-то цыганки ее запутали.

А еще крыши текут, отопление становится, ревизоры кусают, макулатура не сдается, лекарственные травы не собираются, благоустройство не проводится, финансы не соблюдаются, отчеты не представляются, санитарная пропаганда не ведется, показатели не улучшаются, техника безопасности не… дисциплина не… работа с кадрами, наставничество, подвижничество, гражданская оборона… э… э… э? Протоколы, накачки, звонки, вызовы, планерки… А если пробьешься даже и станешь в рост на ноги вдруг, то бумажный водопад сверху обвалом тебя, а с боков сильные потоки переписок, и самому еще один поток, чтобы вниз его сначала изготовить, потом излить… И в этих общих потоках с канцелярской лишь пыльцою невинною вдруг запахом острым, мочевиной и гнусом жалоба возникает и анонимка, глянь, провонялась. Еще одна! Еще и еще! А вот обратным потоком — встречные пошли «в ответ на…». Переплелись они, склещились, не разорвешь, не раздерешь, хоть и богатырь ты, Микула Селянинович, бедный Михтих! Но все же бьется он сильно, и так и сяк, и выше пояса и ниже — не сверяться же ему с Федором Михайловичем Достоевским. Государственный человек не может под князя Мышкина, под Алешу Карамазова.

— И с другой стороны, — вопрошает он саркастически, — инок чистый, блаженный, душою прекрасный сумеет ли здравотдел возглавить? Непротивление в этой суматохе?.. Ну, что вы скажете, интеллигент рефлектирующий? Ваше мнение?

— А вы неправильно вопрос поставили.

— Сами поставьте, увяжите ваше мечтательное небо с нашими грешными низинами. Извольте. Впрочем, заранее вам скажу, это невозможно. Вершины не зря абстрактны…

— Разберемся, — говорю я, — шаг за шагом. Вот вы привычно связали Алешу Карамазова с непротивлением злу насилием. Понятно, евангельский отрок. Но ведь за этим образом идея другая — авторская. Так что не путайте… Я, пожалуй, вам один эпизод напомню.

— Напоминайте.

— Надеюсь, вы не забыли тот случай, когда маленький мальчик лет пяти из крепостных бросил камень-голыш, попал в тонкую косточку породистой легавой и сломал ей ногу, дорогую собаку испортил.

— И далее?

— Дальше генерал-хозяин всю дворню выстроил, мальчика велел раздеть догола и затравил его псами насмерть. Холуи держали мать, и на ее глазах собаки ребенка гнали и рвали… Иван Карамазов, если помните, спросил младшего брата Алешу, которому эту историю рассказал: «Что будем с генералом делать?». Отрок ответил сразу: «Расстрелять!».

И слово же совсем не евангельское, а современное. Вы-то чувствуете?

— Я-то конечно… Впрочем, и вы… Ну, вот и все?..

— Далеко не все. Убить палача — лестно, согласен, тоже форма очищения, но сие лишь одна строка, одна только грань, да и не самая главная, есть вещи и поважнее.

— Давайте сюда эти вещи!

— Извольте. Грядущее счастье человечества не стоит одной слезинки невинного ребенка. Тоже Федор Михайлович, его кредо.

— Так. Приехали.

Он иронически посмотрел на меня, как бы ощущая мою недоношенность. Под его взглядом я сказал:

— Имеется и другая формула: цель оправдывает средства. Так что же мы выбираем?

— Ничего, — ответил он, — здесь выбора нет, это крайности, а мы с вами не талмудисты и не начетчики. Да Бог с ними, с этими формулами, они заковыченные, в цитатах, а жизнь отдельно у них.

— А у нас?

- У нас — другое дело, нам выбирать, есть такая грань: или-или…

- По этому поводу, между прочим, высказался Наполеон: «Бог на стороне сильных батальонов».

- Да. В зените славы он такое говаривал, но вам бы с ним на острове Святой Елены переговорить. А, впрочем, так далеко ходить необязательно. Кое-какие батальоны через наши жизни прошли, припоминаете? И еще они нахально на пряжках писали: «Gott mit uns» — с нами Бог, — и где же они?

- Ну, эти выродки, положим, просчитались, мы оказались сильнее, заметьте — сильнее. А вот, если бы мы были слабее…

- Потому и просчитались, что выродки, а мы — хоть и разные, а люди.

- Вы полагаете, что хороший человек может остановить танк голыми руками?

- Человек, если он Человек, обязан сделать десять танков против одного бандитского, а ежели нет у него по местности, значит, будет бутылками рвать, как панфиловцы под Дубосеково.

- Сила в Правде или Правда в Силе? — сказал он. — Сюда вы клоните беспроигрышно, но и без оттенков, ортодоксально. Сами-то как в личной жизни и вообще — белоснежны?

- Я? Белоснежный ортодокс? Или отрок?

— Вот видите…

- Я вижу.

- Что именно?

- Я вижу грань.

- Какую грань?

- За которую уже нельзя.

- Например…

— Донос, например, анонимка, товарища продать… за что, помните, в детстве морду били обязательно, а выросли — и перестали.

- Почему перестали?

— Такой выбор сделали, выбирать приходится — на самой же грани, и наш спор не академический и не последний, и вам еще выбирать, Михаил Тихонович… Вот увидите…


Наш спор не церковный

О возрасте книг,

Наш спор не духовный

О пользе вериг.


Наш спор о свободе,

О праве дышать,

О воле Господней

Вязать и решать.


— Вы — человек простой, и говорите стихами, и все ваши женщины — прекрасные дамы.

— В каком смысле?

— В том смысле, что вы им, вероятно, Блока читаете. Сначала. Но, в конце-то концов…

— Ну, в конце-то концов…

— Так что за разница между вами и тем хуторским мужичком, каковой свою бабу кладет головой задницей на помидоры?

— А вам приходилось так?

— Приходилось.

— И вы чувствовали себя на седьмом небе?

— Разумеется.

— Так вот, вы не были на седьмом небе.

— А где же я был?

— В другом совсем регионе, вспомните анатомию.

— Действительно, с точки зрения анатома — вы правы.

— Ну, нет, увольте. Это ваша правда, вернее, ваш выбор.

— Позвольте, и здесь выбирают?

— Конечно, хоть и непроизвольно: глазами анатома или поэта — всяко бывает, знаете… Это перемежается… объединяется…

— Ладно, с точки зрения поэта я вам скажу:

Нам надоели небесные сласти,

Хлебище дайте жрать ржаной.

Нам надоели небесные страсти,

Дайте жить с живой женой!


— Jedem das seine — каждому свое…

— Вы это из книжек, а я там был.

Действительно, у него страшный опыт. Куда мне до него. Но что же он выберет в конце-то концов? Посмотрим. А пока наши отношения носят характер двойственный. По службе он меня не балует, но разговоры — такие, чтоб до подложечки, — только со мной. А бюрократию не любит.

— Плоскость вашего стола совершенно чистая, свободная, как аэродром. Где же бумаги? — спрашиваю его.

— А у меня для них большая корзина, вот, за спиной.

В этих его словах какая-то доля правды. Во всяком случае, он полагается не на бумагу, а на осанку. И на ораторские свои способности. Говорят, он где-то лекцию читал и доказал до перерыва, что все, допустим, белое. А в перерыве ему начальство подсказало, что хорошо бы — зеленое. Он так и сделал, и доказал, и показал воочию, и все были страшно довольны, что наконец-то зазеленело. И на ледяные коллегии шел, и кромешные комиссии принимал уверенно и легко. Да и что они ему после овчарок Бухенвальда. И все-таки, что же он выберет? Посмотрим. Ох, посмотрим…

А время шло. Судьба вроде бы затаилась и не очень-то размахивала своим указующим перстом. Но вот однажды он забрал в машину меня, еще прихватил профсоюзного лидера — юную Макарову, и мы покатили в область по чьему-то вызову. В дороге был суховат, задумчив, соблюдал дистанцию. А там, уже на месте, собралось много людей — народ сановитый-маститый, в чинах. Они проверенные, крутые, общаются значительно, жесты округлые, лапы бархатные, а когти острые, но в лунки утянуты и мирно пока лежат. Тихие реплики, короткие — последние, значит, приготовления. Еще не началось, а воздух сгустился, дышать пока есть чем и улыбнуться даже, но что-то вибрирует тонко с тревожинкой и поганцей:

не зря…

не зря…

не зря…

Тут вроде щелкнуло им — все по местам! — и разом окоченели они, словно покойники, и туман пошел ледяной, специфический — начали! И сразу с ужасом дошло из потусто-ронья какого-то, из ватного и кошмарного, что обо мне ведь речь, меня казнить. Старик замшелый, зав. отделом, страхолюда на трибуне, письмо опасное читает. О личности моей (не о работе!), по нутру моему прохаживается, духовные мои ценности перебирает… В те годы письма такие были в ходу и вес большой имели, и топором тяжелым били безо всякой пощады. И кто рядом стоял — те в сторону отбегали, отворачивались, чтоб не задело их, не обрызгало. И ни фактов же, ни документов, а лишь пафос один и лирика — ни доказать, ни опровергнуть. Защиты мне!! А кто прикроет, кто от себя лично, на свою ответственность? Не страшно кому? Ведь по запаху и по навару дел круто замешано, не оберешься, ох, не оберешься… И вообще…

И тут слово предоставляется заведующему здравотделом М. Т. Корабельникову. Он подымается, и его массивная, облитая черным бостоном фигура уже господствует над залом. Праведным блеском сверкают стекла очков, а за ними глаза мудреца, жест выразительный — скупой. Он собран и свободен одновременно. Сейчас вот заговорит, и все поверят, что бы ни сказал. Я напрягаюсь. И…

— Тра-та-та-та-та, — говорит он первую фразу, которая становится прологом моей гибели. Мне кованый сапог на грудину. Боль, хруст. Я подымаю глаза, ловлю его зрачки, не отпускаю.

— Вот ты и сделал выбор…

Он запнулся, остановился, и вышел не конец фразы с окончательным смыслом, а как бы вводная часть чего-то, не точка, а запятая пока…

— Давай, давай! — закричали мои глаза.

— Но, — сказал он после запятой, — но,— опять запнулся, подбирая связку. — Но, трах-тах-тара-рах, — попер он вдруг совсем в другую сторону и в мою защиту.

— Трах-бах, ба-бах!

И все теперь уже за меня: и жест, и очки, и черный бостон, и логика, и страшный опыт его — колючки лагерные, овчарки и печи газовые. Ах, Федор Михайлович Достоевский, ведь ваша берет! И голубые ветры из Кисловодска шипучим озоном уже ворвались в эту комнату и очнулись оцепенелые. И прекрасной царевной восстала живая и юная профсоюзница Макарова и сказала:

— Да бросьте вы это, ведь мы любим его, мы все его любим! — и засмеялась.

И всегда мне враждебная железная леди Татьяна Степановна Колобродец на старикашку мшелого вдруг буром пошла: откуда письмо, дескать, кто писал, кто составлял, и авторов проверить не мешало бы. «Проверить! Проверить!» закричали со всех сторон. И старикашка, уже в обороне, заверещал: «Провокация исключена! Исключена! Исключена!» — и рученькой дряблой воздух отпихивал.

И где-то председатель опомнился, а может, он хотел на старое повернуть, сценарий выполнить. Однако же князь Мышкин сошел невидимый как бы и рядом с ним примостился, и руки свои на папки его и на показатели возложил. А Михтих подбежал ко мне и трясущуюся руку мою помог в рукав заправить, обнял меня и прижался щекой и глазами. И улыбнулся Алеша Карамазов. Ваша взяла, Федор Михайлович. Ваша — правда!

А собрание закончилось ничем: я уцелел. Мы уезжали оттуда восторженные, как это свойственно людям, которые поют вместе, а потом аплодируют сами себе. И отношения у нас, конечно, изменились, стали сердечными, хотя разногласия и остались, но теперь это уже не главное, а только приправа, которая лишь оживляет вкус.

Помню, он пришел ко мне домой, в гости, и сразу же оборотился на книги:

— Так. Сейчас ваш внутренний мир определим… Что у вас тут на полках? Достоевский и Блок, разумеется… Бунин, Куприн… Ремарк и Хемингуэй, естественно, Пастернак, Ахматова, Вознесенский. Так. Ясная картина. А где же Маяковский? Не держим? Не принимаем?

— Обижаешь, начальник, на второй полке, вон слева же — однотомник…

— Ага, — обрадовался он, — значит, вы это все сочетаете, слава Богу.

- А вы?

— Что я?

— А вы ноктюрн сыграть сумели б на флейте водосточных труб?

— Право, не знаю, не пробовал, хотя минуточку, — он заглянул в какую-то свою бездну, подумал, — пожалуй, прочитаю вам одно стихотворение, это из молодости, в конце войны писал, едва из лагеря вышел.

Читал спокойно, без аффектации, хотя там выли трубы, не водосточные безвинные стилизованные, а настоящий тяжелый отломок трубы с неровным краем — доходяге по черепу, чтобы не жрал он зазря дорогую пайку лагерную. А рядом ожидание и надежда, и первый шаг на свободе — прелюдией ноктюрна…

— Еще, — попросил я.

— Хватит, давайте лучше Владим Владимыча, — и начал негромко:


По длинному фронту

купе и кают

Чиновник учтивый движется.

Сдают паспорта,

И я сдаю

Свою пурпурную книжицу.

К одним паспортам —

улыбка у рта,

К другим —

отношение плевое…


Потом разошелся и вскачь по лесенке маяковской рифмы. Я за ним подхватил, и мы вместе дуэтом:


Стихи стоят свинцово тяжело,

Готовые и к смерти и к бессмертной

славе.

Поэмы замерли,

к жерлу прижав

жерло

Нацеленных зияющих названий.

Оружия любимейшего

род,

Готовое рвануться

в гике,

Застыла кавалерия острот,

Поднявши рифм отточенные пики.


По работе он мне помогал, меня прикрывал, но ему оставалось уже недолго — вскоре он покинул здравотдел, ибо его сроки исполнились. Изведав тщету величавых своих помыслов и получив обострение стенокардии, он возвратился в свой родной санаторий, где и пребывает по сей день, и очень доволен, хоть и на рядовой должности, ибо за развал здравоохранения уже не отвечает. А у нас? Что же с нами? Кто же будет следующий сведущий заведующий?

Но тихо. Нету никого. И жизнь продолжается как бы сама по себе. Внешние бумаги через секретаря рассасываются — уходят в ячейки; оттуда их шоферы развозят по больницам, и здесь они оседают: клеются, подшиваются, теряются — кто куда. А в диспансере, меж тем, новый персонаж — Волчецкая, активист горздравотдела, доброволец в этом смысле, волонтер… Машина за ней приезжает как персональная, она с работы отлучается и в здравотделе обозначает самые важные их дела, но стучать ей, собственно, еще и некуда, кресло пока не занято.

Перепутье у них — нам перемирие и благодать. И с улыбкой мы консультируем, оперируем, достаем деньги, оплачиваем счета, ремонтируем крыши свои, водопровод и стены — когда показано и по возможности. Еще благоустройство — это клумбы, цветы, кустарники. И наука при случае: новые методы, и аппаратура медицинская напрямую через магазин, и деньги снова находим. И разное еще и всякое, что нужно. И на планерки можно не ходить — тоже ведь радость нечаянная. Но, ах, ничто не вечно. И вот уже на пути к нашей конторе весь в грядущих свершениях, в ожиданиях и в надеждах новый заведующий грядет. И шепот окрест: уж этот поправит, наладит…

И подмигивают знающие, а тебе о чем речь — опять неизвестно. Потом кое-что проясняется. Новый-то начальник — иногородний, даже не из другого города, а из деревни другой, что за двести верст от нас расположена. Но не в этом суть, а главное, что не отсюда он, и местную жизнь совсем не знает, люди ему не ведомы и связей у него здесь нет. Значит, объективно будет решать-поступать, безо всяких влияний и веяний. А ведь это хорошо! Это ведь правильно! И снова они подмигивают.

Ладно, посмотрим.

А пока новый наш начальник уже из кресла заветного строго на нас глядит и метет, конечно, по-новому.

— Ох, и запущено здесь, — говорит, — ох, и запущено все… но ничего, наладим, возьмемся, вот… выправим.

Костюмчик на нем с иголочки ярко синего цвета, и галстук пышный цветной. Если дальше писать в старой доброй манере, то нос у него хрящеватый прямой, уши аккуратные маленькие, лицо чистое, покатый лоб окаймляет густая ухоженная шевелюра, а плечи крутые, фигура стройная, хоть и с жирком, росту высокого. Короче, здоровый мужик с хорошим, видать, аппетитом. А ведь и это важно, чтобы здоровье было природное без ущербов этих, без комплексов. Так что же он скажет нам для начала?

— Вот что я вам скажу, — он говорит, — прежде всего документацию надо в порядок привести, ваши личные дела не оформлены. Разберите анкеты и опишите себя подробно и четко по графам, чтобы я мог с вами познакомиться. А пока я сам представлюсь. Моя фамилия Гусенко, образование у меня, как вы сами понимаете, высшее, я врач-глазник, а сейчас вот организатор здравоохранения. Я женат. Имею двоих детей. Жена Марфа Тимофеевна. У нее образование среднее, но… — он поднял указательный палец, подчеркивая важность момента, — но,— продолжал он торжественно, — должность она занимает такую, которая соответствует как раз высшему образованию…

И еще долго он чего-то говорил про высшее образование и относительно образованных — уважительно. В общем, я в этой анкете написал заглавия своих печатных работ, проставил изобретения, а в графе «знание иностранных языков» указал «английский», «немецкий». Получилось очень хорошо. Анкеты он читал добросовестно, и вот уже развернулся ко мне с интересом и даже с какой-то симпатией. А в работе, явно подражая кому-то, пытался набрать жестокости.

— Медсоветы у нас идут скучно, вяло, а надо бы остро, как, знаете, коллегии в облздравотделе, чтоб аж трещало!

Но никто его не поддерживал, и самому ему, видать, неохота… «Кровь постылая обуза мужицкому сыну». И все шло, в общем, по-старому. Хотя, конечно, той недавней благодати уже не было: посреди работы нужно было срочно отсекать что-то или откладывать, чтобы поспеть на планерку, на медсовет, на аппаратное совещание. Разом обострилась проблема пищевых отбросов и лекарственных трав, заиграла техника безопасности, проклюнулась санэпидстанция, ожили серебросодержащие отходы, ободрился санпросвет, ухнули запросы, и сводки пулеметом в ответ, а за ними исполнительская дисциплина, еще макулатура, и пошло и поехало, всякое разное — разнообразное, работает здравотдел! И на фоне этого привычного многообразия странный случай, однако, произошел, который наши отношения с новым заведующим окончательно сцементировал и укрепил.

Дело в том, что ежегодно в середине лета, кажется в июле, мы отмечаем свой профессиональный праздник — День медицинского работника. Праздник имеет вид торжественных заседаний с раздачей похвальных грамот и подарков. В промежутках — речи. На этот раз мы собрались в большом зале Дома культуры. Людей было много, но слышимость была отличная, ибо ораторы пользовались микрофоном, и мощные динамики разносили их слова во все концы. В президиуме — почетные и, в том числе, почтеннейшие гости из области, а ведет собрание наш новый начальник. Ораторы, как это и было тогда принято, славословили. И вот когда один, как раз почтейнейший, высоко и торжественно пошел и бравурным периодом уже к аплодисменту клонил, вдруг щелкнул динамик и молодецки рявкнул:

— Пригнись! Ложись!

Остолбенел почтеннейший, но дух перевел, собрался, кинул взор на листочки свои и далее по тексту все же пошел, чуть спотыкаясь, сутулясь как-то. А чуть силы прибавилось, чуть выпрямился он, так снова динамик на него напал:

— Назад, — кричит, — ты что, слепой? Ложись, говорю!

В зале смех конвульсиями при закрытых ртах — диафрагмы трясутся, дергаются изнутри. А динамики бушуют:

— На-ле-во! Кру-гом! Антенны убрать! Рацию — вперед!

Я рывком к заведующему. Он бледен.

— Объявляйте перерыв… по техническим причинам, — говорю ему, — я сейчас…

А сам бегом — через дорогу — в училище связи.

КП: солдат, автомат, плоский штык — не пройдешь.

— Соедини меня с генералом по телефону!

А тот мычит (ну да, часовой же — лицо неприкосновенное!).

— Эй ты, сержант, — кричу в глубину каптерки, давай сюда, бегом, хватит тебе чай пить!

Голос у меня начальственный, фигура внушительная. А, может, я полковник переодетый. Сержант вытягивается. С генералом я договариваюсь по телефону. Он убирает своих молодцов из эфира. И, как говорил Остап Бендер, заседание продолжается.

После этого наши отношения с заведующим стали, конечно, сердечными, а внешне как бы даже непринужденными. Я объяснил ему значение незнакомого слова «верификация», а он защитил меня от Обмылка. Обмылок — это прозвище профсоюзного лидера, который сменил юную Макарову. Меня этот Обмылок не любит, пытается напасть, но заведующий твердою рукой отстраняет его. И мне с этого боку опять удобно. Хотя самому заведующему, увы, нелегко. Отношения у него не складываются и дела не идут. Документацию, правда, ему удалось улучшить, но легче от этого никому не стало. К тому же и бытовые неурядицы. Ему обещали не казенную квартиру, а домик на земле, чтоб усадьба и хозяйство, корова и парное молоко, огородик-садик и цыплята свои, воздух степной и месяц в окошке.

А ничего не дали.

А он без этого, наверное, не может, и тоскует, и в конце недели берет автомобиль из общего гаража и домой, в деревню свою, на землю, в поля, к Марфе Тимофеевне. А водить машину — вот беда! — не умеет, и подшипники в моторе поплавил (воды не долил или масла?), а другую, совсем новую машину, в столб вогнал, смял ее, сам-то, слава богу, живой! И пришлось новому начальнику уходить. Так он с этим прилагательным «новый» даже и не расстался, бедняга, не успел — всего-то и прослужил четыре месяца. А там, в родимых его пенатах, место ведь уже занято, и пришлось ему в рядовые идти. Ну, да хозяйство и Марфа Тимофеевна все равно остались. Молоко, небось, парное. А что же еще? «Опанасе, наша доля развеяна в поле…»

И снова тут перерыв, служебный вакуум, и чуть мерцают лишь окна в горздраве, едва машинки стучат…

Но каша варится — не прилюдно, а за кулисами; где-то проверяют кого-то, с кем-то разговаривают, знакомятся — на слух, на ощупь, на зуб — опять заведующего ищут, чтоб не прошибить, не обмишуриться, чтобы на этот раз уж доподлинно…

— Своего человека возьмем, — говорят, — местного, чтобы каждого знал в лицо и поднаготную. Значит, к людям будет прислушиваться, решать-поступать объективно. А ведь это хорошо, ведь правильно!

И снова они подмигивают.

Знающим свет даден, и мы в надежде: хоть бы не хуже. А время идет. Неизбежные шепотки и разговоры густеют, улыбки все саркастичнее, лица загадочнее, и струны уже перетянуты в ожиданиях и в опасках. Тогда-то вот, наконец, и как бы вдруг из-за кулис заранее оговоренный, заслушанный и согласованный грядет новый заведующий — Лозовой Григорий Иванович. Любите его и жалуйте.

Явление начальника народу носит характер торжественно-сдержанный. Обычно избранник приходит в контору не один, а в сопровождении кого-либо сверху. И тот, верховой, представляет его, выражает уверенность, желает больших свершений и уходит. Далее заведующий произносит краткую инаугурационную речь и сразу же переходит к делам, как бы подчеркивая, что все эти формальности — гиль, чепуха, дым несущественный, а вот дело-то и есть самое главное. Мы же приглядываемся… Впрочем, Григорий Иванович — нам человек знакомый, свой брат, главный врач, поликлинику возглавлял. Встречались с ним не раз в этих коридорах, анекдотами перебрасывались, мыслями. Так это ж — пока на равных, а нынче как запоет, с капитанского мостика? Что за голос у него? Горло какое и вообще личность, характер?

Григорий Иванович — средних лет. Массивный или тучный? Пожалуй, посередине этих понятий, но уже с легкой одышкой, хоть и бодрый, живой, охотно жестикулирует. Хороший рентгенолог, вернее, был хорошим, когда работал в легочном санатории. И в городе его уже знали и старались найти, чтобы доверить свою грудную клетку. Ему бы и дальше этим путем, но какая-то хромосома у него была сломана. И тянуло его на администрацию — лечебной работе в ущерб. Так вот и бросил он свой рентген, поменял квалификацию на… Опять — на светские цепи? На шум упоительный бала? История, как и с Михтихом, повторяется. И, как всегда, на новом витке. Только сей виток — пониже.

Ну, ладно.

Между тем подлинных рентгенологов-диагностов в городе только трое (наш новый заведующий в том числе). Остальные ни художественной, ни исторической ценности пока не представляют. Теперь двое осталось. Впрочем, военный рентгенолог один демобилизовался недавно, из госпиталя, на гражданку ушел. Он специалист хороший, так что снова их три.

А Лозовой в поликлинику перебрался тогда главврачом. Тут его хромосома и разыгралась: завел журналы и журнальчики, книги амбарные, тетрадки учетные, талончики, вкладыши, ярлычки, еще кабинет собственный — первая пока высота административная. На этой волне его в здравотдел и занесло. А туг уже не кабинет, а кабинетище, секретарши под боком, пишмашины стучат, главврачи собираются — тебя слушают, автомобиль персональный, шофер. И шикарная служебная озабоченность: телефонная трубка в руке, вторая плечом к другому уху прижата, свободной рукой документы подписываются, напротив человек для собеседования вызванный, и еще другие, вторым планом, маячат. Секретарше одними глазами только и можно сигнал подать, и поймет она взгляд начальственный, ибо в коридорах этих воспитана. И все это кажется увлекательным, престижным, особенно поначалу. Свершений хочется.

Они в это время самые опасные. Пока не обтешутся. Ломать им чего-то хочется, хребты им желательно. Это проходит, а нам первую бы только волну пережить.

— Внимание! Внимание! Граждане пассажиры, по первому пути проходит состав грузового поезда. Будьте внимательны и осторожны. Повторяю…

А я, собственно, и без того битый, ученый, мне повторять не надо. Четверть века на эти планерки хожу, и все в тени, — подзакулисами тихо сижу. Уже появилось новое поколение заседающих людей, вот они меня уверенно обсели, реализуются. А я хоть и патриарх среди них — смешно сказать — языка их не знаю. То есть отдельные слова еще различимы: «Нас с вами не поймут…» «Вызовут на ковер…» «Озадачить товарищей (поставить им задачу)». Но связную речь на этом языке не произнесу — «не владею вопросом». А когда распалятся они и пойдут полутонами и обрывками с аллитерациями своими, как символисты в начале века, так тут мне не только повторить, но и понять ничего нельзя. Впрочем, они этого не знают: я у них — в законе.

Поначалу, еще во времена Елены Сергеевны, я приносил сюда книжки, обычно медицинские. Но тексты сложные академические трудно постичь средь шумного бала — разговоры мешают, как ни абстрагируйся. Другое дело — картинки рассматривать, они хорошо воспринимаются на любом, пожалуй, вокзале. Поэтому для данной ситуации наиболее подходящи красочные хирургические атласы. Со временем, однако, строгости увеличились, и в открытую смотреть книгу на планерке стало уже немыслимо. Куда деваться? Ну, руки можно положить на колени. А глаза? Ежели их опустить — видны покалеченные варикозом и временем ноги главврачиц. И среди них прелестным диссонансом упругие контуры заведующей физкультурным диспансером. А если поднять глаза, то в проеме окна — православный крест на куполе старой церкви, и галки на кресте — верхняя точка. Между крайними пунктами на этом графике бытия целый мир. В него можно нырнуть, погрузиться и снова уйти от них.

Собственно, так мы уходим в хирургию, освежаемся там, это нам отдохновение, хоть публика и уверена, что именно здесь мы теряем силы, изнемогаем. Они наш рабочий пот за издержки почитают, а ведь это — чифирь, небо в алмазах у калифа на час, в общем, тоже уход.

Ну, да ладно.

А на торжищах и на седалищах я — заднескамеечник. Последний прихожу, первый убегаю, язык за зубами. Ни страстей, ни жестов, ни комментариев. Ни знамени, ни вымпела, ни реплики даже. Получается я — тихоня, меня еще Михтих опекал. А может, я разиня и размазня… Так не силовым ли приемом меня?

Так… Минуточку… И глаза у нового шефа свинцом начальственным уже заливает, он губы пятаком складывает, и через пятак — в меня:

— Леткина тебе взять придется, ты не вечный, возраст у тебя… Что случится — нам замена нужна.

— Так я не умираю пока.

— Да я не про «пока» говорю, я за будущее.

— Леткин моложе меня на два года только, еще не известно, кто первый помрет.

— А ты не рассуждай, я вот пишу ему направление к тебе, а вы там сами разбирайтесь, кто кого…

И ухмыльнулся он себе в пятак, который уже и сформировался как следует.

«Ага, значит, свинство, так значит», — у меня это в голове острым сигналом. И бездействие хуже, чем действие, и не тихоня я вовсе, не разиня интеллигентская. Я — апаш приблатненный, опасный. Контрапунктом-кастетом его сейчас! Я резко вдруг руку выбрасываю, к самому его носу; он откинулся, я за ним.

— Подлеца-подонка не пущу, я его на пороге еще вот так сделаю!

И Леткину живую его гортань выламываю прямо из воздуха, но видно же! И хрящи его сучьи трещат. И отлился свинец из глаз у начальника, и пятак его развалился, одни только губы остались человеческие, чуть даже подрагивают:

— Почему вы так со мной разговариваете?

— А я не с вами, я с Леткиным, вернее, я вам про Леткина.

На том и порешили. Да еще звонок сверху на подмогу мне. И с этих пор у меня совсем новая маска-позиция: опасный я, и финка где-то за голенищем. Но, с другой стороны, что надо здравотделу — включаюсь немедленно, вопросов не задаю. Это — балансир, равновесие как-никак соблюдается. И начальнику на меня переть вроде незачем да и некогда, его самого в будущие моря уже вынесло, он там хлебает, захлебывает. А я — песчинка.

Впрочем, для закрученного, замороченного — песчинка, а которому делать нечего — тому и бельмо, пожалуй. Обмылку я — бельмо. Обмылок на работу обычно не ходит, пребывает на общественных нагрузках, а где — неизвестно. Сам гладкий, лизанный, самолюбивый. Меня не переносит глубоко, нутром. Я его — то же самое. И где-то у меня гримаса или ухмылка на него прорезается, пропахивает через контроль, это вегетатика кору пробивает — нервы же истрепанные, не держат. А он, чуткий Обмылок, пеленгует…

И засек он меня и вызверел. И пошла у нас конфронтация. Он на меня — протокол. Я на него — эпиграмму. Он про меня — текучесть кадров, соревнование не туда, наставники не те и наглядности нету. А я в ответ:


Его в стихе узнает всяк,

Лицо похоже на затылок,

Он от рождения дурак,

По прозвищу же он — Обмылок.


Он свой протокол в здравотделе публично огласил с прицелом, чтоб гнать меня, и с позором еще. А я его там же к стенке притер. Не фигурально, а действительно он пиджаком по стене проелозил — слишком я близко к нему подошел, а он пятился. Пальцем я даже его не тронул, только лицо свое к его лицу поднес, и тут шлюз какой-то из преисподней сам вдруг открылся, и — мысленно, мысленно, мысленно! — я ударил его снизу левой, и правым крюком в голову, и еще бандитским ударом между ног, ботинком ему!

И, ах, чуткий Обмылок все это понял и принял, и челюсть отвалилась у него, вскричал он, но заседающие не вняли ему, у них — свое. А формально ведь ничего не произошло в этом их пространстве, где пишмашины стучат.

Тогда взыграл Обмылок, зашелся и сгубить замыслил меня на специальном пленуме по стилю и методам. А уж тут ни края ведь, ни конца — мели и мети, куда воля твоя. Пришлось в обкоме союза защиту искать. Помог Сидоренко. Уняли мы его, отвязался он, успокоился.

Я свою правду и маску поддержал, но знаю, что не силу, а слабость выказал, ибо в зародыше этого клубка — моя ухмылка, что проскочила нечаянно, моя вегетативная неряшливость. Строже, суше надо бы мне, и даже для себя самого нельзя на потрепанные свои нервы ссылаться (хориная заплачка!) — дабы новые стрессы на ровном месте не сотворить, и в порядке порочного круга вновь бы нервы не вытрепать. Бессмыслица, Абракадабра и Ветряные мельницы… Ладно, умнее стану — седее буду.

И — заседание продолжается.

Обмылок со мной уже примирился, мы словами перебрасываемся, целыми даже фразами. Я свое к нему отвращение глубоко запрятал — на запор, нынче не выскочит, не сотворит беду.

А сроки Лозового, меж тем, истекают. Это видно по тому, как одышка у него усилилась, глаза навыкат пошли, и стон в горле уже прослушался. Говорят, заявление подал, два месяца вроде отработать осталось. И он сам это нам подтвердил на планерке.

А воспреемником кто?

И снова слухи по кругу. Но другая уже тональность, поменялись акценты. Говорят, такой-то наотрез отказался, другой заявил, что он лучше город покинет, а в это кресло не сядет, еще кто-то грыжу якобы у себя нашел, быстренько прооперировал ее и нынче отсиживается (вернее, отлеживается) за кулисами где-то. И разное в таком роде. Не хотят они, поумнели неужто? Теперь их гонят силком туда и хорошее тоже обещают, заманивают. Но ведь ни калачом, ни кнутом… И вдруг слухом пронзительным, определенным: «Обмылок идет! Согласие дал!»

Напряжение… Сомнение… Стойка… А на следующий день слух новый, неслыханный и подтвержденный в конце: «Сегодня, вот только что, арестовали его по статье, карающей за мужеложество». О, господи, царица небесная!

И Лозовой остался, его теперь заменить некем, он сроки свои пересиживает. А что делать? «И черт с ним, — сказал мой шофер по прозвищу Нарцисс, — Мы к этому притерлись, хоть он и дундук, а следующий кто будет?»

И сказавши слова сии, замычал Нарцисс многозначительно, и все мы с этим его мычанием как-то согласились. И жизнь далее течет своей проторенной колеей, и новые страхи уже гнойничками вспухают — один выдавишь, два появляются, неправильный же обмен веществ. Комиссия КРУ — финансисты городские — на район вышли, уже шерстят, за ними московская КРУ (столичная штучка!), еще областную ждем. А в «Медицинской газете» страшная статья «Горький финал» — о главном враче-подвижнике из города Полоцка, который на месте болот лечебные корпуса воздвиг, рощи высадил и взрастил. Он свинарники построил, чтобы мясо больным, и каждую трубу, уголок или краску на себе выносил — двадцать девять лет без отдыха, срока и сна. Себе ничего — все людям. А его судили за нарушения финансовой дисциплины, как за хищения! ВОР? Но все любили его. И все развалилось после ареста. Все прахом пошло. И преемник его печален, дрожит, своего часа ожидает. Ибо тоже он крышу чинил, а как сделал — никто не спросил пока…

Газета недоумевает, а КРУ работает, и гнойнички знакомые по коже опять. И новые сыр-боры, что ни день, оттого, что мы открыты всем ветрам, кто бы ни дунул.

Вот на кафедре гистологии — далеко, далеко за ведомственной межою в пространстве ином — склока вспыхнула. Да нам-то какое дело? Но с кафедры низвергнутый гистолог решил отомстить профессору Турину через кровь его сына. И напросился он ревизию творить в нашем городе. И разбойные акты топором и обухом юному Олежеку по голове — Злобно, беспощадно, с наслажденьецем. Он зраком огненным дела окинул и грехи разложил зримо, выпукло, с увеличением в десять тысяч раз, вроде под микроскопом, как учили. И песчинка стала бревном или чудовищем. И перехлест часов у совместителей… И время не отсиживается… И политико-массовая работа в морге не проводится…

«Из-за чего сыр-бор? — вскричал на мед совете главный врач нашей психбольницы и руки свои к потолку воздел. — За три ставки они сделали работу на пять ставок. А как оно оформлено — да черт с ним!»

Заведующий возражал яростно. Страсти накалились.

Я рассказал об этом одному крушнику; я оперировал его, он меня боготворит, — свой родной человек, я к нему в гости в область приезжаю, и он вдруг заявляет: «Ишь ты, умник какой, работу они сделали, а законодательство?». Но тут же опомнился и сделал все для меня как надо. Расстались мы с улыбкою.

А я вспомнил описанную в газетах семью Берберовых. У них там лев ручной на кухне проживал, друг закадычный. Они его с пеленок еще молоком вспоили. Они любили друг друга. А лев всеж-таки кого-то сожрал в этой семье. Природа ведь, ничего не поделаешь. Два пишем, один в уме…

А история с гистологией пока рядом только грохочет, нас вроде не касается. Но вот и уродство общее в конце обозначилось: централизовать службу! (нам серпом по месту болезному). Это мы уже проходили. Такое же нам с наркозами учинили — службу эту централизовали, и с тех пор она развалилась окончательно, реанимации не подлежит, и Панкратов, анестезиолог, остался единственный, кто из больницы в больницу крадучись проникает, наркозы тайком дает.

А ведь я службу гистологическую годами налаживал, аранжировку делал, там свои пружиночки тайные, тонкие, как в дамских часиках, еще духовные связи прозрачные, невидимое там, неведомое вам. Да и везде, наверное, так, где хоть что-то еще прокручивается, не застыло мертвым. Ах, жизни и зелени целенаправленное ложе Прокрустово — казенная смерть. И старик-Гурин, защищая сына, сказал мне по телефону: «Вы меня знаете, я гадости людям не привык делать, но если они нам сделают централизацию, то пусть не обижаются, мы им тоже централизацию сделаем…». Конкретно он имел в виду другой район города, где конкурирующая гистология, подхватив областные акты, наш район централизовать вознамерилась. Значит, мне в эту кашу нырять. Мне без микроскопа нельзя: грудь отрезать или оставить? Руку ли отсечь? На эти вопросики дыбом станут ваши волосики. А мне ответы нужные четкие, не жижа, не словоблудие. Мы что-нибудь найдем в законодательстве, чтобы ногу здоровую не отрезать. А ежели не найдем — свою голову подставим: на войне, как на войне.

Но человек разумный — Homo Sapiens спрашивает меня с усмешкой и сожалением: «А тебе что — чужая нога собственной головы дороже?». Этому разумному человеку я не отвечу определенно, я мечусь, я на перепутье, между своею головой и чужими ногами. И чаша весов клонится-колотится: туда-сюда, туда-сюда… На войне, как на войне: когда бежать, когда наступать, а когда и запрятаться. И главное, все видеть — весь ринг, а не только морду противника. Недавно одного главного инженера из тюрьмы выпустили — «Литературная газета» заступилась да заодно и описала его одиссею. Так сей инженер злосчастный в азарте, чтобы производство не рухнуло, в обстановке экстремальной за собственные свои пятьсот инженерских рублей какой-то там стан купил, установил его и не дал работе замереть. Потом ему эти деньги вернули премиальными, кажется, или еще как-то, но ведь неправильно (неправедно!), и — срок ему! Да кабы знать вперед — он бы этот стан ни за что не купил бы, уж бог с ним, с производством, или даже черт с ним! Тогда, конечно, с работы выгонят, но ведь и это легче. А все же неприятно, больно, обидно, и мысль шальная у него: а вдруг проскочу да невредимо? И дьявол им подсказывает, и они говорят: «Семь бед — один ответ».

И лихо подмигивают: «Раньше сядешь — раньше выйдешь».

И гордо еще умехаются: «Или грудь в крестах, или голова в кустах».

Или-или, или-или… А чаша весов: туда-сюда, туда-сюда… На войне, как на войне. Когда же мир будет?!

Будет! Будет, детки, дайте только срок, будет вам, как говорится, и белка, будет и свисток.

Это бывает. Моя знакомая Лидка-овощница, например, ее судьба как иллюстрация. Лидка — завбазой. Молодая она или же старая, красивая или безобразная, понять нельзя — другое впереди: она заезженная в смерть, комок нервов и судороги на лице. База подземная, ледяная. Лидка в шубе какой-то мохнатой и мокрой, а на стене плесень и воздух тяжелый. Грузчицы — две женщины отечные, матом лениво разговаривают. Еще бумаги и книги амбарные, и телефон в истерике бьется. И угрозы инфарктные шептунами зловещими, и скандалы базарные на голос пронзительный, и товар ее проклятый скоро портится, и ни тары ведь, и ни транспорта. А Лидка с ног валится и не падает. Она по блатам немыслимым, по связям овощным многоступенчатым промтовары дефицитные ищет. Живые деньги платит собственные за цигейки, за шапки ондатровые, за простыни хлопчатобумажные. И все это она в тайную кучу уложит и на чем Бог пошлет повезет потом в деревни окрестные, и там нужным людям продаст по цене той же самой, государственной, копейка в копеечку. А в чем навар? Навар — это овощи. Они ей хорошие овощи уже загодя приготовили. Да они их потому и растили, и собирали чуточку с интересом — погнить им не дали, и на том ведь спасибо! Еще погрузить помогут, и пошел товар по железной дороге к самой станции назначения. А Лидка впереди на перекладных — успеть, ах, успеть бы! Под вагоны машины бортовые подать сей момент, дорога не шутит — угонят в тупик, ищи-свищи, пропадет товар.

Бумажки когда собирать — подписи-завитушки, печати лиловые? А крокодилы наверху заседающие — они только на расправу быстрые, а на дело — тяжелые, неподъемные. А снизу — шофер нажрался или скат пробило, бензина нету, клапана как раз вот застучали. Ах, успеть бы, вот уже на подходе! Она туда, она сюда, и солдаты вдруг пошли, славные ребята, взводом от офицера знакомого. Да ведь и это не зря и не запросто. Машина! Машину теперь немедленно, хоть из-под земли. Овощ капризный, свежесть теряет, и станционных еще ублажить… Глаза стеклянные, а перебрать на базе — потом: бабы тяжелые, рыхлые, матерщинницы — они в дело пойдут. И дело пойдет. Машину бы только, ах… Говорит как дергается, и кашель ее сотрясает от сырости и одышки. Не спит — бессонница, а чуть заснет — телефон острым кошмаром ночным:

— На базе что? Пожар? Хищение? Облава? Ах, вот оно что! Бегу! Лечу!

Мужик приблудный ушел от нее. Два года жизни. Перед уходом тот решил мебель ее захватить да еще деньги и ценности. «А не то, — говорит, — я сообщу на тебя, куда следует». Отказала она ему, и засвистели над ней стрелы огненные. Устояла все-таки, хоть почернела лицом, и глаза стылые, а щека и веко мелко-мелко дергаются. Только овощи все равно везет через костры свои, Жанна д'Арк…

А вы, хори, под наивных воркующие, ничего как бы не ведающие, вы щебечете свою мякиночку-ерундовочку. А Лидку-овощницу вы, конечно, осуждаете, вы же ее несчастную проклинаете, потому как само слово «завбазой» поганым клише в мозги ваши давно затиснуто. Но вы жрете овощи, которые она тоннами на себе волокла и надорвалась… Так будьте же вы сами прокляты, а Лидке-овощнице — слава! Слава! Слава!

Впрочем, это еще не конец, хоть и три уже восклицательных знака. А завершим историю неожиданной пасторальной картинкой, и предложения пойдут уже повествовательные, умиротворенные, и точки на выдохе.

Сначала пейзаж. Это жаркий пыльный день, когда тело липкое, одежда горячая, а горло сухое. И через такую вот пустыню Гоби фрагментом мусульманского рая тенистая аллейка просечена, и сквознячок в ней с прохладцею. А я поперек света и тени — мчусь, обуреваем, как всегда. И что мне жара, и что прохлада… И только вот краем глаза — дама элегантная в аллейке этой, колясочку катит. Женственность… Радиация… Импрессионизм… Да куда уж мне — на ходу, на рысях. Разминулись мы по быстрому, младенец только в пене кружев мелькнул. И тут голос ее спокойный с насмешенкой:

—Старых знакомых не узнаете, не приветствуете.

Оборачиваюсь к ней, смотрю.

— Лидка, это не ты!

Эхом-ответом она:

— Не я, не я…

Фигурка точенная в чем-то модном, и легком и дорогом, прелестное личико с гравюры и носик чуть вздернут, как выяснилось. Француженка беспечная по грешной этой земле — на пуантах.

— Лидка, это не ты.

— Это не я.

Защелкал вдруг соловей, и пустил пузыри младенец. Она улыбнулась:

— Внуком вот обзавелась к сорока-то годам. Приехала понянчить.

— Юная бабушка, — сказал я, воодушевляясь, — кто целовал ваши прелестные губы или руки, которые в зале дворца вальсы Шопена играли…

Она сказала:

— В этом именно все дело, я замуж вышла, не работаю.

— Ты бросила овощи, базу?

— Ну да. Муж обеспечивает, он — академик, пост у него, квартира в Москве и дача. Машина персональная, шофера дежурные, закрытый распределитель особенный, телефон у кровати не только междугородный, а и международный.

— Это зачем?

— Так у него брат дипломатом в одной стране, — она назвала некоторое царство-государство, что далеко-далеко за морем лежит. — По ночам они переговариваются, время у тех другое.

Она замолчала. Снова щелкнул соловей, улыбнулся ребенок, и сверкнула нитка жемчуга в ее декольте.

Минуточку, минуточку, дайте сообразить, понять… Это как? Пленительная, изящная, светская красавица, бывшая Лидка-овощница, каково ж тебе в новой роли теперь да в роскоши?

— Не думайте, — сказала она, — богатство — не главное. То есть приятно, уютно, замечательно, а не главное.

Я молчу, не перебиваю, чувствую, что она может сказать, но интересно, как выразит. Она говорит:

— Я, знаете, как привыкала к этому? По улице иду, вижу — скверик за углом, и вдруг мысль сумасшедшая, понимаете, невероятная — так ведь я могу за угол свернуть и в скверике посидеть сколько хочу, просто так. Иду, сажусь, дети играют, цветы кругом, птицы… еще… ну, да вы это знаете.

— Я знаю.

— В общем, привыкаю потихоньку, хоть и не привыкла еще. Ночью телефон как зазвенит — я в ужасе бросаюсь: на базе что? Пожар?! Хищение?! А муж обнимает, смеется:

«Это мой брат на проводе. Там неофашисты в некотором царстве безобразничают — ерунда, спи спокойно, Лидочка, не волнуйся».

— Да-а-а, ну и ну, — сказал я, немного помялся и все же спросил:

—А как же тебе удалось… в общем… ну, судьбу свою так устроить? Из того подвала, из плесени, из той шубы?

Она сказала:

— Мы все должны уметь, за нас никто ничего не сделает.

Ну что ж, пора расставаться. Прощай, Лидка-овощница, береги свое счастье, и белку, и свисток. А нам — назад, в диспансер, здесь уже крик истерический, вопль пронзительный — дочка-инвалидка Воиченко опять свою мать привезла, новое действие сейчас разворачиваться будет. Все по местам!

Но я не успел. Санитарка наша Надька Братухина — женщина от земли, простая, и говорит, что в голову зайдет, по деревенскому, сказала дочке-инвалидке: «Ты зачем мать свою необмытую привезла, хоть бы ты говно с нее отмыла, бессовестная!». От того и крик душераздирающий, и лица багровые, и глаза навыкате. И угроза еще: одну на тот свет я спровадила, так и этого отправлю! Меня, значит. Ну да ладно. Тазепам в глотку им, срочно — вырубить их, успокоить. Смолкли они, развеялось это, можно идти оперировать.

Маски, халат, перчатки, больной уже на столе, и легче мне за грудиной, и тише под ложечкой, теплый душ изнутри меня моет приятно и нежно до клеточек, до ядрышек. Мембраны, вакуоли светлеют прозрачно, идет очищение. Что бы я отдал за это? За работу в чистом виде и ничего более? Пенсию отдам, до гробовой доски.

— А сил не останется?

— Постараюсь уйти до того.

— А не получится?

— Ну, так сам накоплю на старость — про запас.

— А не хватит?

— Где-то нужно терять. Так уж лучше — тогда…

— А теперь?

— Теперь жизнь себе сохраню и продлю.

В общем, пенсию отдаю, что еще? Воскресенья и праздники. Каждый день на работу. И отпуска возьмите, щедро я… Но ведь и хорошо возьму за все. Ни комиссии единой, ни проверки, ни финансовой дисциплины, ни инструкций — внутри бюджета сам я хозяин. Ни горздрава мне, ни облздрава, ни документов, ни соблюдений. А что, овес нынче дорог. Ни металлолома, ни трав лекарственных, ни отходов пищевых, ни серебросодержащих не сдавать, ни телефонограммы единой — тишина!

А территории благоустраиваем не мы сами, а дворники — лихие ребята с бляхами, фартуки новые, их теперь и нанять можно.

А жалобы на меня писать некуда. Это место исчезло, куда жалобы пишут. Но, но, овес дорогой, я же говорил.

А недовольных куда? Пускай не ходят ко мне недовольные, других пускай ищут. И хамить мне нельзя, от этих я и сам откажусь. Я им скажу: «Идите к другим! Пойдите вы…».

«И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь!» Есть такая песенка детская, веселая. Мне и впрямь весело, и мысли зигзагами. И санэпидемстанция не контролером грядет, а исполнителем, они санитарию знают, они же ее и делают, и я им деньги плачу за это. И противопожарники не проверяют меня с высоты своей, а делают свое противопожарное дело, и котлонадзорщики, и гражданские оборонцы — все делают свои дела, они творят, а не лезут. Не я для них, а они для меня. А я для кого? Для больных!

И вот больные приходят ко мне либо не приходят. Они голосуют ногами. Я им нужен или не нужен. И если не нужен — меня не будет. Мне скажут: графа Монте-Кристо из вас не получилось, пора…

…Пальцы играют в ране, потрескивают зажимы, узлы вяжутся легко, автоматически. Я делаю то, что нужно, ни глупости единой, ни бессмыслицы. Все это там, за пределами, за дверью этого ковчега.

Впрочем, дверь открывается. Оттуда, из того мира, врывается старшая сестра. Тревожные вести. Она сообщает:

— Родственники умершего труп не берут, у них все еще гроба нет, могилу не выкопали.

— Мне, что ли, могилу копать?

— Они требуют положить труп в холодильник. Жарко…

— Найдите машину, отправьте в морг, как обычно.

— В морг нельзя, там холодильник испортился, на хранение не принимают, а этим хранить надо, пока управятся. Они кричат: «Доктора давай!».

— А ты им что?

— А я им говорю: «К больному вы ни разу не пришли, не навестили. Умирающего к нам привезли, досмотреть не захотели, мы вас от хлопот освободили, так теперь хоть сами похлопочите. Доктор же оперирует, — я говорю, — что он вам сделает?».

— А что они?

— Они возникают, — сказала старшая, — книжки какие-то персональные мне под нос тычут, угрожают, жалобу будут писать в министерство.

Утихли, погасли мои веселые пальцы. Хрупок наш мир, и ковчег ненадежен. Самообман это все!

Я накрываю операционное поле большой стерильной салфеткой и выхожу в предоперационную: «Хорей сюда, быстро!». Авось напугаю… Они и впрямь отшатнулись от меня окровавленного, но мораль их не сломлена, они быстро приходят в себя и свою правду с меня требуют. Их дело — маленькое. И жаловаться они будут, это ясно. А мне налог мой исконный, мою дань на хоря платить надо.

— Ладно, — говорю, — дайте дооперировать, человек же на столе.

— Пожалуйста, — они говорят, — это пожалуйста.

Операцию я заканчиваю, а следующие отменяю. Мы садимся в машину и едем в морг — выяснять отношения. Но холодильник там действительно поломан. Только эти не верят, за горло берут, грозят. Лаборантки кричат: «Можете проверить, сходите сами!».

Идея! Эй, вы, хори, пошли проверять, это вы любите — «проверять»! Дорога туда, правда, через секционный зал, но это вы еще узнаете — по пути. А пока — проверяйте, хори, проверяйте! Ах, дело прелестное, хориное дело! Ну, и ринулись они, бедовые, за правду свою. Эх, с налету да с повороту и забежали с размаху туда. А там — трупы навалом, глаза стеклянные, губы синие, и запах сладкий тошнотворный. Ба-бах! Зашатались они тут, и сломались их души, и рванули они отсюда на свет божий. «Куда же вы, куда!» — кричу я им. Не слышат, забалдели совсем, зрачки у них расширены, и лицо мелкой каплей обрызгано. Дрожат.

— А Балда и говорит с укоризною: не гонялся бы ты, поп, за дешевизною.

А те языком еле ворочают, но все же давят свое, хотя и ослабленно: «Еще морг в Доме престарелых, туда бы нам…». Я им просто: «Дом престарелых — министерство социального обеспечения, а я — министерство здравоохранения. Впрочем, и там холодильник давно не работает». Да что говорить! Хори молчат — потупились усмиренные. Но что же все-таки делать? Снова в машине сидим. Шофер Нарцисс спрашивает: «Куда ехать?». И в самом деле: куда? Решение бы теперь какое-нибудь нестандартное, какое-то боковое. Нечто эдакое. Нарцисс уже стартер включил, смотрит вопросительно. «Ну, ладно, — говорю, — поехали на молзавод».

Директор — старый администратор, голова — ЭВМ (масло сливочное, сыры, сметана — это понимать надо!), с полуслова все понял: «Вам лед нужен, сейчас, конечно».

Он ватник служебный на меня напялил, и зашли мы с ним в холодильник, где торосы и айсберга, и масло глыбами, и пар изо рта. Приятно. Господи, приятно! Такое мгновение вдруг просочилось. А зевать некогда. Лед наколупали, собрали, я кинулся нести на себе, но остановили они, усмехнулись: есть же лифт грузовой! И добытый нами холод вниз пошел в полдень жаркий, прямо во двор. А там шофер Нарцисс, еще хори в ожидании, они забили в багажник доверху и поехали домой — в диспансер. Здесь наши больные толпами во дворе, и хори прошли мимо них, как сквозь строй, и услышали разное о себе.

А я назад — в операционную. И снова перчатки, халат, больной уже на столе, и теплый душ изнутри вымывает и нежит меня опять. Легче за грудиной и тише под ложечкой, и домой я иду нормальный почти. Только и осталось, что телевизор выключить и тихонечко на тахте полежать. А на следующее утро эти хори снова у меня в кабинете. Их женщина идет на меня решительно, истово. Я напрягаюсь. А у нее слезы на глазах и руки крестом на груди. Она наклонилась ко мне, плачет: «Батюшка, прости меня, дуру непутевую, ах же, я дура проклятая!» И вдруг она упала на колени и поцеловала мой ботинок прежде, чем я опомнился. Такой, значит, маятник: туда-сюда. Или туда, или сюда. А третьего им не дано.

Я задумываюсь над истоками. Вчерашний холуй — грядущий хам. Впрочем, не следует обобщать. Кажется, любое обобщение ничего не обобщает, оно само только единичный корешок в громадном каком-то корневище. Тут я вспоминаю комиссию, которая недавно обрушилась на одну службу. Неистовые парашютисты-десантники, свирепые егеря из дивизии «Эдельвейс»… Мастера… Все разом завизжало и рухнуло. Один проверяемый умер. Его гроб установили здесь же для прощания. А эти даже не заметили. Бегут мимо в экстазе и в поте лица с утра до ночи. А с ночи до утра они в гостинице заседают. Именно ночью после рабочего дня, чтобы время не терять. Прокуренные, в клубах дыма, бумаги пишут самоотверженно. В текстах и мать родную не пощадят. Самосожженцы. А чуть свет — опять на ногах. Кофе черный пьют, чтоб не свалиться с ног, а свое дело делают — людей душат.

А ежели они эдакие, то и поручите им то самое дело, которое они проверяют. Авось… Однако что-то не видел я таких сантехников, которые бегут, задыхаясь: «Ах, быстрее трубу дайте, хочу заварить! Аи, течет, ой, немедленно!». И портные не срываются с мест костюмы вам шить, чтобы сидели прекрасно и не морщили ни чуточки. Они ночью спокойно спят, об этом не думают. И продавцы не изогнутся в последнем дыхании, чтобы обслужить вас на славу — проникновенно-изысканно. И сами эти комиссионеры — люди из комиссий, когда возвращаются назад, на свои стулья и в кресла свои, разом угасают, застывают, как мумии. Попробуйте вы обратиться к ним, чтобы они сделали что-нибудь, так ведь и пальцем не шелохнут. И с вами говорят междометиями, темно и обрывисто. У них служебная спячка — до следующего раза, пока письмо не позовет их в дорогу. Тогда они проснутся, встрепенутся, и — айда на бешеных тачанках!


Грива пыли!

Грива дыма!

Грива стали и огня!


Так что они за люди? И почему? И корешок откуда у них растет?

Однажды мне показалось, что я получил универсальный ответ на эти вопросы — и как всегда на изломе, и, разумеется, не прямо, а косвенно, к тому же при обстоятельствах экзотических — в деревянном деревенском сортире темной ночью, в грозу, на побережье Черного моря. Поздней осенью я отдыхал в курортном местечке с поэтическим именем Лоо, бродил по горам, окунался в уже ледяное море, ел фрукты, устранялся от прошлого, ежился перед будущим. Угол я снимал у одного лоотянина, который содержал крепкое подворье со скотиной, огородом и садом. У этого хозяина был батрак — человек неопределенного возраста, горький пьяница, опустившийся и забитый. Он плотничал, резал свиней, чинил, копал, строгал и разное что еще по хозяйству. Имущества и крыши у него не было. Разговаривать с ним, тем более пускать его в дом, считалось низким. Он спал в огородах, чуждался людей, работал за харчи. Свое бесправие и ничтожество принимал как должное, и даже сам его подчеркивал. Разговаривая с вами, садился на корточки, смотрел снизу вверх по-собачьи, искательно, был очень пуглив, от ваших быстрых движений вздрагивал. Я старался его подкормить, говорил с ним спокойно, на равных, как бы не ведая, что здесь происходит, ибо человек я новый, приезжий, несведущий. И тогда он мне рассказал, какой он был молодец, и что сам он шофер, и новенький «РАФ» у него был, и жена… И все-то на корточках, в рост не становился; к земле пришибло его основательно.

А в ту ночь была страшная гроза, и град бил в доски сортира, как если бы шел обстрел. Сверкали молнии, гром гремел, и тогда волновались и хрюкали свиньи. Я это хорошо слышал, потому что сортир и свинарня были смонтированы как единое целое и разделялись только деревянной перегородкой. И тут рядом со мной в кромешной тьме раздался вдруг голос человеческий. Я вздрогнул. Человек говорил: «Ну, чего толкаешься, чего толкаешься, загородилась, подумаешь. Много ты о себе понимаешь. А ведь я тебя завтра зарежу. Ха-ха-ха», — залился он коротким счастливым смехом. Свинья молчала, человек продолжал: «Ты у меня в руках, ясно? А ну, подвинься. Не хочешь? Нехорошая ты, нехорошая… А ведь завтра я тебя ножиком по шее. А? Ножичек остренький. Кровь потечет… Больно тебе будет, кричать будешь, плакать, а я тебя ножичком резать буду, шеечку тебе… Ха-ха-ха», — смеялся этот несостоявшийся, этот счастливый человек, и молнии чертили небо, зловеще грохотал гром, бушевала гроза. И глухая черная ночь без просвета. Я бежал из этого сортира, как из преисподней, и тени несостоявшихся гнались за мной. И по сей день они все гонятся. Впрочем, не надо обобщать, не стоит. Другое дело — частные проявления, каждое в отдельности. Тут ухо держи востро!

Один случай носил характер, пожалуй, клинический. Мать — слабоумная пьяница, отец, говорят, тоже алкоголик, а дочь работает у меня медицинской сестрой. На обходах она отрешена, погружена в думы свои. От прямых обязанностей внутренне как бы отмахивается — вроде от назойливой мухи. У нее все через пень-колоду, к чему ни притронется — всюду прах. Назначения путает, документацию не ведет. Пробовали ее в перевязочную, там сразу гной потек, осложнения. В манипуляционной, где была временно, совсем опозорилась, вновь все перепутала и загрязнила, да еще и глупостей наговорила проверяющим, и ее сделали знаменем нашего позора. Анестезиолог от ее помощи бежит, врачи на обходах стонут, больные проклинают. Всеобщая мечта — избавиться от нее. Она это знает и говорит: «От меня отделаться хотите, так нате же вам», — и дулю показывает. В свое время я оперировал ее матушку, которая говорила мне, лежа на койке: «Дай спирту, а то под себя помочусь!» — и показывала язык с возгласом: — ы-ы-ы! Дочка — мамина плоть. Какие же тут претензии? Один старый еврей о своей собственной жене говорил сокрушенно:

— Моя Нехамочка невиноватая — вся в маму… — и разводил руками — в смысле: а что делать?

Это я внушаю всем окружающим, которые негодуют и вздрагивают. И все-таки что-то делать надо. Я обращаюсь к модели борьбы с интоксикацией: если яд из организма удалить невозможно, мы его разводим всяческими вливаниями, снижаем концентрацию. И эту дочечку надо бы разбавить. Так я говорю себе и присоединяю к этому «яду» противоядие: прикрепляю к ней нормальную медсестру. И на обход мы идем уже втроем. Под видом усовершенствования они обе записывают мои назначения, далее организуют их выполнение. Нынче психопатка уже не страшна. Ее надежно перекрывает и страхует вторая сестра — нормальная. Так мне кажется. Но не все я знаю. Учиться мне и учиться. Всю жизнь. А пока ущемленная принимает свои меры. И ведь тонко формируется, даже изящно. А ущемленцы в таких делах — отпетые, всю жизнь на дерьме крутятся. Они изощренные. Мне бы это учесть, да вот ума не хватило. Я думал: ход сделал — так и партию выиграл, но враг не дремлет, враг не спит. На мои полумеры она ответила тоже половинчато — удар не наносит, а только что флаг показывает. Есть такой приемчик — флаг показать, когда к берегам земли необетованной мощная вдруг эскадра подходит. И начинаются маневры, и артикулы они там выделывают — да так, что весь домишко вздрагивает. Стреляют пока холостыми зарядами, а дальше? Черт его знает. Броней же клацают у самого горла, и флаг на мачте. Они его показывают, чтобы не рыпались там на берегу и не сомневались.

Моя сестричка для демонстрации флага использовала одну больную, приезжую, с которой она дружила в порядке исключения. Эта больная когда-то получала у нас эндолим-фатическую химиотерапию. Опыта внутрилимфатических введений у нас тогда еще не было, процесс у женщины был распространенный, тяжелый, и нам казалось, что вытащить ее не удастся. Так и сказали родственникам, разумеется, в тайне от больной. Но женщина не умерла. Теперь, через несколько лет, вдруг пишет она сестричке нашей малахольной откровенное письмо. И как бы доверительно раскрывает ей свои внутренние замыслы. За то, что вытащили ее, она отнюдь не благодарна, акцент на другом: почему в заблуждение ввели? Она-то ведь жива! Посему она уже написала на меня жалобу директору онкологического института Юрию Сергеевичу Сидоренко, но будет писать выше — министру здравоохранения, и уж кузькину мать она мне покажет, а я, ежели не хочу неприятностей, так чтоб вел себя тихо и не рыпался впредь.

Эдакое послание показала мне моя оппонентка и вздохнула с печалью, и руками развела сочувственно. Я понял сигнал, оставил ее в покое, больная тоже ограничилась жалобой лишь Юрию Сергеевичу — для меня без последствий. И" получился у нас результат ничейный, личный счет ноль-ноль. Проиграли больные… А что делать?

Впрочем, многие знают, что делать. Им, праведным, кажется, что они это знают, и в запальчивости они скажут свое: та-та-та и те-те-те. Но я им еще отвечу, еще расскажу, чем это кончается на самом деле. Подождите. Ведь у нас пока другой разговор, а именно — демонстрация флага. Так вот: опять эскадра у берегов. Это дочка-инвалидка Войченко. Я заперся в кабинете, она рядом, знает, что я здесь. Она мне будет сейчас флаг показывать! Но это ошибка, недоразумение. Я совсем не собираюсь ее бабку выписывать. Я знаю — нельзя. Хотя санитарки бушуют — бабка ходит часто под себя. Еще одна старуха бездомная в этой палате умирает, скверно дыша. Там дым коромыслом, и запахи наповал, и разговоры всяческие. (Ах, не для ваших это ушей и не для вашего носа — посторонитесь, любезные!) Прими влево, тебе говорят!

Хорошо кто понимает. А дочка-инвалидка не поняла. Она почему-то решила, что ее мать скоро обязательно выпишут, хотя прямо никто ничего такого ей не сказал.

Возражать дочке как будто бы некому, спорить вроде бы не с кем, а вот опасность имеется — так она чувствует. Самое время мне флаг показать. Она берет у секретаря телефонную трубку, звонит в исполком. Через тонкие двери мне хорошо слышен ее монолог.

— Але, моя фамилия Войченко, только что в магазине номер два я приобрела колбасу. Каким образом? Я инвалид труда, это мой паек. Почему звоню? А потому, что колбаса никуда не годится на разрезе и по вкусу — фальсификация! Позорище! Причем здесь вы? Ах, вы не знаете причем? Так я вас научу, вы узнаете. Я эту колбасу в Москву отправлю, в формалине, не волнуйтесь, дойдет, разберутся… И ваша беспринципная позиция тоже получит оценку, не сомневайтесь. Кстати, фамилию свою назовите, имя, отчество. Я не туда попала? Обратиться в торговый отдел? Хорошо, так и сделаю, скажите-ка номер.

Она опять набирает. Все повторяется. Теперь ей дают телефон мясокомбината. Мясники на том конце поначалу сопротивляются. Только она ломает их уверенно и привычно: «Я требую немедленно проверить эту колбасу. Нет, нет. Я к вам не пойду, глупости, это вы ко мне придете. Придете как миленькие». Она грозные слова говорит: Государство… Общество… Хищение… Москва… Тюрьма… Голос — леденящий, с нажимом, грамотно излагает, а под конец вроде даже нотка человеческая, сокрушенная: «Ох, и боком же вам эта колбаса выйдет», — и уже, чувствуя превосходство, директивно, тоном приказа: «Немедленно выезжайте ко мне сюда. Куда? В онкологический диспансер».

Те опять засомневались, заупрямились. И снова запустила она свои торосы, льды и айсберги. И приехала машина колбасная к нам во двор, и пошел кто-то — в белом тоже халате — туда, где обе старухи лежали, и вымерял он колбасу там, средь шумного бала, и выдержал ведь и запахи, и агонию, и дочку-инвалидку, потому как человек он привычный, с бойни, а там, видать, и не такое случается… А я — зритель, и театр сей — для меня. Однако же форма, приличие как бы соблюдены — урок мне преподан иносказательно. А бывает и прямо в лоб, без обиняков — по-нашему. Тут по соседству у нас к директору одному является как-то инженер и честно ему говорит: «Прибавьте мне восемьдесят рублей зарплаты, а то ведь плохо вам будет». Директор возмутился, отказался. Тот к нему еще приходил несколько раз. А директор опять капризничал. Потом, когда этого директора убрали, мне их сослуживец так рассказывает: «Вы понимаете, он же его честно предупреждал, не исподтишка, нет, открыто, он от души, а тот, видите, уперся, упрямый такой был…».

Не стоит и мне упрямиться, я уступаю — негласно, без потери лица. И все мы уступаем с очаровательной улыбкой, ибо выхода нет. Тогда возникает новая проблема — другая сторона медали: Хамство Победителя. Дочка-инвалидка из нашей жизни, положим, уходит в конце концов per vias naturalis — Естественным путем (лат.), а малахольная сестричка ведь остается. И она торжествует. Торжествующий храм в хирургическом отделении. И обозначился ущерб для больных. Так сокращается мой плацдарм, моя шагреневая кожа, и маневрировать уже негде, нету пространства. Приходится действовать. Я пресекаю малахольную, окорачиваю психопатку. Ах, как это не нужно, некстати, но ведь приходится.

Направо пойдешь — шею свернешь. Налево пойдешь — тоже шею свернешь.

Бедная моя шея, она уже предвкушает, предчувствует… У психопатки — змеи в глазах, нутро гноится, клокочет, раздувает ее утробу. Сейчас лопнет и хлынет оттуда дрянь газированная. И действительно…

Впрочем, хватит, я устал уже, не могу, передышку мне! Кстати, и путевка вот профсоюзная — три дня в город Гагру. Сорокапроцентная!

А так и было на самом деле. Сначала коллективно и весело в Гагру махнули, а потом уже и все остальное случилось, когда вернулись мы в родные свои пенаты.

Но это еще впереди. А нынче в путь с песней веселой — она скучать не дает никогда! Пора! Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю, траля-ля-ля-ля! Впереди море, солнце и свобода! Ах, свобода… Позади мир, в котором я вечно всем должен и всегда виноват.

— Вы должны, — внушает мне мое начальство, — бумаги шуршат: должны, должны.

Звонят, жужжат телефоны:

— Должны, долж-ж-ж-жны… немедленно… срочно…

— Кругом виноват! Виновен я!

И хори на разные голоса и чирикают, и рычат:

— Должны, ДОЛЖНЫ, вы МНЕ должны, немедленно вы должны, А НЕ ТО — так я вам…


виноват, виноват

Должен, я им должен

Ах!

Должен! ой!

ВИНОВАТ!

виноват! должен!!!

Должен, должен! должен!

ДОЛЖЕН, Виновен, должен

виноват

ВИНОВЕН!!! должен, виновен

должен, виновен

Должен!


Но загудел славным басом электровоз, плавно пошел, замелькало в окне, и разом сгинула нечистая сила. И прелестное, пленительное чувство охватило нас. Уже свобода, уже! Расстилается газета, выставляется еда. Это свиные ребра с мясом, запеченные в русской печи с корочкой, и к ним хрен, горчица и зелень, соленья и маринады, свежие овощи, пирожки домашние с рыбой, паштеты и тертый сыр с чесноком, яйцом и травами. Ароматы… Ароматы… И живою водою обрызганы мы, окроплены… Аи да местком — признать работу удовлетворительной! Сегодня наши девочки по-дорожному скромно, в спортивных костюмчиках. Но завтра роскошными ночными бабочками соберутся они на ужин во дворе дома-пристанища в горах; почти без вина их опьянит морская волна и еще горы, воздух и черные усы аборигенов. Их глаза будут мерцать, щеки у них загорятся, они будут покачивать бедрами и петь свои, неизвестные мне песни: «Ночью глазки горят. Ночью ласки дарят. Ночью все о любви говорят…»

Им будут вторить цикады и мигать светлячки, их слушателями станут хозяева, дворовая собака и кот. А над ними раскинутся купол небесный и зеленые звезды юга. В моей маленькой комнате я открою на ночь окно, и тогда разогнется и ворвется ко мне мандариновая ветка и ляжет с ветром на подоконник.

А утром на пляже я возьму, как обычно, два лежака сразу, чтобы раскинуться вольготно на обе стороны. И тогда кроме воздуха и солнца придет еще и блаженство ног. Там, дома, в испугах и подташниваниях напряжение держит тебя все время. Мышцы лица сокращены в игровую маску или же от боли. А когда расслабишь лицо, напряжение уходит куда-то глубже, в подложечку, что ли? И оттуда сигналами-ответами, обратными связями, зуммером — туда-сюда, туда-сюда. Будь готов — всегда готов! Будьте готовы — всегда готовы! В общем, ноги не отдыхают, они зуммерят поганой морзянкой, удобно их не уложишь, зачем-то, куда-то они готовы. Всегда! А здесь зуммер умолкает. Покой. И никаких морзянок, только птицы поют. И как ни положи ноги, руки — они отдыхают, и — блаженство, другим неведомое. Блаженство ног. Блаженство рук. Души блаженство. Такие вещи сугубо собственные, мои только, попробуй вырази их словами.

Другое дело — живопись. Я видел новогоднюю стенгазету в тюрьме, рисованную зэками, у которых только черный цвет одежды и черная камера. Но что за бешеные краски у Деда-Мороза, горящие до взрыва самоцветы — подарки из торбы его. Живой кровью и радугой играют-сверкают слова традиционного тюремного приветствия: «В наступающем Новом Году желаем всем условно-досрочного освобождения!». Или огромный фанерный щит тоже в местном исполнении: «На свободу с чистой совестью». Зэк, только что выпущенный, с короткой стрижкой (успел отрастить перед освобождением), заносит ногу на ступеньку классного пассажирского вагона, в руке у него чемоданчик, сейчас он войдет в купе, поезд тронется, и поедет зэк вольно, уже без конвоя, уже и не зэк.

Это мечта, тысячи раз воображенная, обогретая своими и чужими дыханьями. И краски ложатся сюда такие, что дрогнешь и станешь. Кусочек неба над вагоном — ультрамарин, озон свободы, вакханалия счастья, а сам вагон хоть и реален, но ведь глазами зэка: он закатил сюда, в эту темницу, из той жизни, он залит светом, солнце припекает его горячий зеркальный борт и человека, который занес ногу на ступеньку. Ах, эта ступенька — рубикон, она выписана с трепетом и нежностью, как лицо любимой женщины. Да, здесь другие совсем акценты, нам, слава богу, неведомые. А человек, схватившись за поручни, стоит к нам спиной, и этой спине хорошо в мягком элегантном костюме. Вот оно — блаженство спины, и фибровый чемоданчик в руке — венец творенья, апофеоз вольности, лихости и красоты.

Я подтягиваю свои лежаки к самой воде, чтобы жадно все сразу: воздух, солнце, брызги, а потом иду в море, как пьяный, через прибрежую волну к флажкам и дальше — за флажки, за флажки! Там пусто, чисто, прозрачно. Впереди горизонт, позади горы и врезанный в них миниатюрный готический замок. Теперь можно лечь на спину, слушать море, размышлять о принце Ольденбургском, который построил этот дворец своей массажистке, поискать греческое кладбище в горах, нырнуть с открытыми глазами, вынырнуть и знать, что на берегу тебя ждет ледяная пепси-кола и чашечка кофе по-турецки. А можно еще полежать, не торопясь, хоть лодки местного ОСВОДа совсем рядом. Но спасатели не хамят. Они видят профессионально, что этот человек не утонет, и мысленно разрешают ему то, чего не позволят другим.

Гагра — либеральный город. Здесь боготворят родителей и почитают соседей. Сосед — свет в окне. Сосед с тобою и в горе, и в радости, и сосед закроет тебе глаза, когда придет твой час и черед. В этом городе не было раньше замков, дома стояли незапертые, и какие дома! С колоннами и витыми мраморными лестницами, с кокетливыми широкими верандами и с хитрыми еще выдумками напоказ. Впрочем, за последнее время кое-что уже изменилось в сторону усреднения на основе общих стандартов. Однако же коренные гаг-ринцы все еще верят в свою исключительность. С двумя нашими девочками я заказал молочный коктейль и поднял бокал, цитируя Пушкина: «Друзья, прекрасен наш союз!». Юный абориген тотчас поправил меня: «Прэкрасен город Гагра, а нэ Союз!».

Но мы приехали сюда не спорить, а отдыхать. И мы идем на пристань. Прогулочный теплоход везет нас в открытое море, за горизонт, и соленый ветер полощет нам бронхи, газирует кровь и радостно шибает в голову, как шампанское. И было двойное ощущение времени: с одной стороны, эти дни и часы просверкали, как молнии, а с другой показалось, что мы отдыхали здесь чуть ли не месяц. И ведь отдохнули на славу. Наши плечи расправились, страхи-тошноты пропали, зазвучали, зазвенели наши голоса. И захотелось работать, работать… Ноздри уже раздувались: возьмемся, ох, и возьмемся. Никто, конечно, не сказал ничего такого вслух, но мы уже перемигивались, как заговорщики, и назад ехали, внутренне засучив рукава и как бы пританцовывая от азарта и нетерпения. Колеса отстукивали в унисон: возьмемся, возьмемся, возьмемся!

А как приехали в диспансер, нам сказали: «У вас ревизия». И свет померк. И тьма над бездною. И стоим мы перед ними словно голенькие. А те смотрят спокойно и нас глазами ощупывают, как хозяйки живых кур на базаре.

Ах, контролеры же — гости не прошенные! Одна — пожилая, расплывшаяся, чуть колышется от избытков. Другая же — молодуха точеная. Обе мне мандаты сунули и — за дело свое. А дело у них — военное. Аптеку они сразу отрезали — опечатали. У них это в манере — аптеку разом отсечь. Восставшие захватывают поначалу вокзал, телеграф и еще чего-то. А эти вот — аптеку. Тут же развернулись они на учет и отчетность. Журнал и книги амбарные хотели у нас забрать, чтобы мы там чего не исправили на ходу. Но не получилось, ибо столько их, что двум бабам не унести — коней надо. Тогда они что-то записали по итогам, дабы сверку вести потом, а пока захватили старушонку — сестру-хозяйку, заперлись с нею в ее каморе, и пошла у них толковища по мягкому инвентарю. Старушонка там, слышим, поплакивает, а мы снаружи суетимся, черноморский загар уже сходит, слезает. Из-под него на наши щеки румянцы ползут, как чахоточные, и сердца стучат с напряжением, нам давление набивают. Прощай, красавица Гагра!

Загрузка...