Дивное поле

Дивное поле


У артиста областной филармонии Алексея Жребенцева умерла мать. Схоронили ее в родной деревне, на сельском кладбище — так пожелала покойница. Вернувшись в город, он три дня не выходил из своей тесной, душной квартирки, лежал на потертой тахте и тупо глядел в потолок. А утром четвертого дня позвонил на работу и попросил, чтобы его немедленно послали куда-нибудь в поездку. На слове «немедленно» его голос истерически зазвенел, и Ева Григорьевна, администратор, поспешила сказать, что его желание вполне осуществимо: автобус с артистами отправляется в дальний район, и он может присоединиться к бригаде.

Пускаясь в путь, он хотел забыться, развеяться, избавиться от тихой, но упорной боли в сердце, от мыслей, раскалывающих голову, но, едва усевшись в автобусе, на заднем сиденье, подальше от коллег, уже пожалел, что напросился на эту поездку. Все его раздражало: и неприятно-знакомая старая, разбитая «Кубань» с грязными стеклами окон и густым слоем пыли на дерматиновых креслах, и устоявшаяся бензиновая вонь в салоне, и круглый рыжий затылок водителя Миши, похожий на подсолнух, выраставший из стебля тонкой мальчишеской шеи.

Всего же больше раздражали его коллеги, которые после недолгого, подчеркнутого красноречивыми вздохами молчания в знак сочувствия горю товарища как-то вдруг и сразу оживились, загалдели, заговорили и, конечно, не о предстоящем концерте и не об искусстве вообще, а о всякой мелкой житейской всячине. Сергей Лунный, артист так называемого оригинального жанра, и Марк Груздьев, баянист, обсуждали качество бритвенных лезвий «Восход», и, хотя сходились во мнении, что лезвия хорошие, оба почему-то неприлично горячились и размахивали руками. Клара Солодовникова, пожилая исполнительница эстрадных песен, во всеуслышание жаловалась на закройщицу из ателье, которая загубила ее бархатное вечернее платье. Шушукался тихо, не разобрать ни слова, прыскал в узкие ладошки дуэт — вокалистки Ирочка и Зиночка. Жребенцев не сомневался, что девушки пересказывают друг другу свежие анекдоты. Ирочка и Зиночка, хотя и молоденькие, были тощенькие и некрасивые.

Жребенцев морщился, поглаживая ладонью челюсть, будто у него ныли зубы, и размышлял о несправедливости судьбы, которая его, выпускника столичной консерватории, обладателя чудесного голоса, повязала с провинциальной филармонией и этими вот людьми.

До захолустного колхоза — цели их путешествия — они добрались в два часа пополудни. Наскоро пообедали в сельповской столовой и поехали на ток, где выступили перед десятком механизаторов, чистивших и сушивших зерно. В пять вечера давали часовой концерт в Доме культуры. В зрительном зале потолок и стены подтекли грязно-желтыми пятнами, а пол на сцене зиял щелями и упругими волнами колыхался под ногами.

— Пренебрегаете культурой, — сделал замечание сопровождавшему их колхозному председателю чтец Иван Бортников, мужчина степенный и рассудительный, примерный семьянин и общественник, никогда не проходивший мимо недостатков.

— Дел, дел, не знаешь, за что хвататься, без преувеличения сказать, — вздохнул в ответ председатель.

В клубе народу собралось больше, чем на току, однако публика была сплошь какая-то несолидная. Маленькие детишки чуть ли не детсадовского возраста уселись в первом ряду и, раскрыв рты, уставились на сцену. О чем-то мирно беседовали в дальнем углу два старика инвалида, один кривобокий, другой с костылем под мышкой. Школьники, устроившись компаниями, вразброс по всему залу, сразу же принялись грызть семечки, сплевывая лузгу под ноги. Жребенцев пел и чувствовал, что никогда еще он не пел так плохо. Возникало странное ощущение, будто вовсе нет его в этом зале, будто поет за него кто-то другой — бескрылый, бездарный, безрадостный человек. В такие мгновения губы его шевелились с механической монотонностью, машинально выговаривались слова, не касавшиеся его сознания. И досадно было слышать аплодисменты, не по заслуге дружные, не выражавшие на этот раз ничего, как он думал, кроме обычного деревенского радушия, уважения к артистам из города.

Жребенцев вздыхал с облегчением, выходя из клуба на волю, в теплое тихое предвечерье, сулившее скорый покой и отдых. Но когда они уже садились в автобус, откуда-то прибежал запыхавшийся председатель (на концерте в клубе его не было) и остановился, ничего не говоря, лишь обегая их умоляющим взглядом. «Сейчас ужинать потащит», —с раздражением подумал Жребенцев, хорошо знавший порядок пребывания артистов на селе. Но на этот раз он ошибся. Отдышавшись, мазнув по бурой потной шее комком носового платка, председатель заговорил отрывисто, очень тихо, почти шепотом, для пущей убедительности прижимая ладонь к сердцу:

— Такое тут дело, без преувеличения сказать... Вы уж простите, я понимаю, конечно. Но женщины, старушки точнее...

Жребенцев с неприязнью разглядывал председателя, тщедушного, узкоплечего, маленького росточка. Одет будто пастух, собравшийся в поле: на ногах — резиновые сапоги, поверх мятого кургузого пиджачка — брезентовая куртка неопределенного серовато-зеленоватого цвета, на боку — не то планшетка, не то сумка. Только кнута в руке не хватало. Не было в нем ничего от начальника, громкоголосого и уверенного в себе, имеющего право и умеющего распоряжаться людьми. «Вот ставят таких... неподходящих, а потом удивляются, почему хромает сельское хозяйство, почему в магазинах ни мяса, ни колбасы», — желчно размышлял Жребенцев и устало закрывал глаза, чтобы не видеть невзрачной председателевой фигуры.

— Так что же все-таки вы хотите от нас, милейший Андрей Иванович? — спрашивал председателя конферансье Родион Загурский, выполнявший в этой поездке роль старшого. — Ну женщины, ну старушки...

— Да ведь это какие старушки? Золотые, без преувеличения сказать. — Председатель поддернул вверх слишком длинный рукав куртки и посмотрел на часы. — Сейчас вот почти семь, а они все еще работают и не уйдут с поля до темноты... А ведь совсем старенькие, некоторые — ветхие, можно сказать.

— Нашли чем хвалиться, — мрачно прогудел в бороду чтец Иван Бортников. — А где трудовые законы, где охрана труда?

— Так это ж по собственному их желанию... В том-то и суть, — заторопился объяснить председатель, и его красное, обожженное солнцем лицо покраснело еще больше. — В том-то и суть, что хотят они посильно помочь колхозу в горячую пору уборки. Высокая сознательность. Но и они не обижены, на льне у нас установлена двойная оплата. А старушке тоже деньги требуются, без преувеличения сказать, — платок там какой купить, кофту.

— И все-таки, любезнейший... — морщился конферансье, который, видимо, уже давно догадался, куда клонит председатель.

— Прошу порадовать престарелых тружениц. Очень прошу! — Взгляд у Андрея Ивановича был отчаянно-умоляющим, казалось, еще мгновение — и он бухнется Загурскому в ноги.

— Однако же, — строго сказал конферансье, — однако же, дражайший... Мы должны были дать у вас два концерта и дали, третий же не предусмотрен... Потом, мы тоже люди, мы устали, мы домой хотим, мы голодны в конце концов...

— Насчет ужина я распорядился. Вот сходим в Дивное поле, вернемся и сядем за стол.

— Это что еще за Дивное поле?

— Деревня так называется.

— А почему «сходим»? У нас автобус...

— Дороги туда нет, чтобы на автобусе... Разве что с другой стороны подъехать, так это крюк огромнейший, к тому ж мостик там через речку обвалился... А так мы напрямки, тропкой.

— М-да, — промычал старшой и крепко потер ладонью к вечеру заросший черной щетиной подбородок. — Как будем решать, товарищи?

«Неужто останемся?» — подумал Жребенцев, но как-то отстраненно, чувствуя странное безразличие к тому, что решат коллеги. Клара Солодовникова с полуоткрытым от усталости большим крашеным ртом тронула мизинцем морщинку на виске у глаза и печально улыбнулась. Сергей Лунный и Марк Груздьев в это время, как всегда, о чем-то спорили и вряд ли поняли вопрос старшого, однако на всякий случай бодро крикнули: «Конечно же, об чем речь!» Иван Бортников сказал, что дома его ждут не дождутся жена и дети, но из этого вовсе не следует, что он не желает выступать перед старушками. Ирочка и Зиночка, со свежими оживленными личиками, будто и не было утомительной дороги и двух выступлений, сказали, что они готовы идти когда угодно и куда угодно.

— А вы, Алексей Ильич? — обратился старшой к Жребенцеву.

Жребенцев только рукой махнул: делайте, мол, как знаете.

На всем пути он ощущал тревожный и чистый запах полыни. Ее бледные кустики, пригретые днем невысоким скупым солнцем, теперь, к вечеру, пахли по-предосеннему горьковато. И были тенистые кустарники, были светлые рощицы, были неяркие, с приглушенными красками, будто подернутые сизоватым пеплом усталости лужайки. Цветы на них — не сравнить с майскими да июньскими, поскромнее цветы, но и они были хороши. У Алексея Ильича, лишь вступили они на сухую уютную тропу, потеплело на сердце, оттаял взгляд, он узнавал цветы, знакомые еще с детства. Сбившись в плотные островки, дружно росли тут и там мелкие голубенькие незабудки, клонились долу венчиками вниз лиловые колокольчики, желтели кое-где кульбабы, уже закрывшие в этот предвечерний час свои корзинки, застенчиво прятали в траве беловатые, совсем уже крохотные лепестки невзрачные ясколки и зубчатки. И только бесстрашный, напористый кипрей, поселившийся на вырубках и пустырях, видно, не боялся осени, буйно разливался вокруг, пенился скопищами розовато-сиреневых, пропитанных летним жаром цветков...

«А вот это калужница, а это ярутка, а это татарник...» — подсказывал кто-то Жребенцеву мягко акающим певучим голосом мамы. Она шла по лугу босая, в белом платочке, узелки которого крылышками пластались к ее тонкой шее. Тогда он впервые приехал в деревню. Мама была счастливая и молодая, а ему, Алеше, шел восьмой годок, по осени собирался в школу.

— Нет, вы смотрите, смотрите, какая прелесть! — кричали и хлопали в ладоши Ирочка и Зиночка. В мелком частом березняке они нашли белый гриб. Крепкий, бокастый, с коричневой шапкой чуть набекрень, он был словно нарочно поставлен кем-то на моховой подушке. Все кинулись с тропы к грибу, постояли в умилении, созерцая чудо-чудное, будто никогда в жизни не видели в лесу грибов. Председатель с тропы не сошел, он снисходительно улыбнулся и кивнул на солнце — оно все ниже, мол, и надо поторапливаться.

Минут через десять они спустились в низину, тропа запетляла среди густого высокого ольшаника, вершины его образовывали почти сплошной полог и приглушали солнечный свет. Под ногами зачавкало, заблестели лужицы, их обходили стороной или перепрыгивали, а Ирочка с Зиночкой сняли босоножки и зашлепали по тропе розовыми ступнями, мало заботясь о том, чтобы выбирать путь посуше. Очнувшийся от воспоминаний и неприятно удивленный, что председатель осмелился вести их по таким гиблым местам, Жребенцев с сожалением посматривал на свои модные, недавно купленные в Москве туфли — носки их темнели, наливаясь низинной сыростью. Ольшаник кончился, и тропа выскочила к настоящему болоту — с жесткой осокой, черными окнами воды, выпускавшей на поверхность таинственно булькавшие пузырьки, русалочьими чарусами, предательски заросшими невинными с виду розовыми цветочками. Шедший впереди председатель остановился и виновато посмотрел на вереницу приунывших артистов. Тропы дальше не было, было подобие мостков, узенькая дорожка из тонких, жидких, плохо пригнанных друг к дружке ольховых стволов:

— Ого-го-о... — озадаченно прогудел старшой Загурский. — Это как в той песне: кабы знала я, кабы ведала...

— Извините великодушно, — засуетился председатель, однако без должного смущения, похоже, не прочувствовав своей вины до конца. — Клади — всего метров сто, можно и жердочкой подпереться... Берите, пожалуйста!

И он стал совать им длинные ореховые палки, с полтора десятка которых лежало, видимо специально приготовленных для общего пользования, у начала мостков. Жердями вооружились конферансье Загурский, солистка Солодовникова и чтец Бортников, остальные понадеялись на свою ловкость. Правда, этим, в их числе и Жребенцеву, пришлось пережить несколько неприятных секунд, когда ненадежность кладей под ногами вынуждала останавливаться и по-цирковому балансировать, вихляясь всем телом и чувствуя себя на волоске от некрасивого, шумного, со всплеском грязной воды падения в болото. Но все обошлось благополучно, никто не шлепнулся в хлябь; а Лунный и Груздьев ухитрились даже, продвигаясь по кладям, провести короткую и жаркую дискуссию о болотах, причем Груздьев был за их повсеместное тотальное осушение, а Лунный спорил со строго научных позиций, болото болоту, мол, рознь и некоторые трясины нельзя трогать вовсе.

Как бы там ни было, успешное преодоление естественного препятствия подняло настроение артистов. Ступив на твердую землю, они заулыбались, заговорили, бросая на председателя взгляды бывалых людей, которых не испугаешь каким-то паршивым болотцем. Андрей Иванович, тоже повеселевший, довольно поквохтывал, словно наседка, уберегшая цыплят от опасности.

— Вот и хорошо... Вот и замечательно... Вот и страхи все...

Прошли еще с полкилометра. Внезапно кусты раздвинулись перед ними, как занавес, в обе стороны, и в свете предзакатного солнца увидели они обширный косогор, некруто взбегавший к горизонту.

— Дивное поле!

Голос Андрея Ивановича прозвучал на высокой торжественной ноте и дрогнул взволнованно. Он широким жестом повел перед собой, будто экскурсовод, показывающий полотно прославленного художника. Артисты переглянулись: им непонятен был пафос председателя.

— А где же деревня? — спросил Загурский.

— При чем тут деревня? — по лицу Андрея Ивановича пробежала тень обиды.

— Ведь ехали мы в деревню.

— Ее отсюда не видно, лес загораживает. И название свое она получила от этого поля...

Видимо, в старину здесь прополз ледник, оставив после себя россыпи валунов. Люди очистили поле — низкие, заросшие бурьяном гряды камней темнели по обеим сторонам его. А между грядами желтело обширное льнянище, среди снопов, заметил Жребенцев, сиротливо копошилось с десяток женских фигурок.

— Это и есть наше Дивное поле, — повторил председатель. — Место историческое, без преувеличения сказать, уголок древней русской земли, где испокон веков селились и жили наши далекие предки... Почему «дивное», спросите вы. Конечно, многое тут лежит в области догадок, но все же можно кое-что предположить с большой долей вероятности...

— Послушайте, — прервал председателя Бортников. — Вы прежде не работали в музее?

— А что? — смущенно обернулся Андрей Иванович к чтецу, который, поглаживая бороду, сверлил его темными, глубоко запавшими глазами. — Это вы по тому судите, как я говорю?.. Нет, в музее я никогда не работал, а вот учительствовать довелось, десять лет, до председательства, историю детишкам преподавал.

— Ясно, — сказал Бортников. — Тогда ясно. В здешних местах учительствовали?

— Да помолчите вы, Иван Иванович! — вскричали Ирочка и Зиночка. — Человек так интересно рассказывает, а вы перебиваете... Просим, Андрей Иванович, просим! — И они захлопали в ладоши, чем еще больше смутили председателя.

— Я совсем коротко, — заторопился он, нервно одергивая полы своей брезентовой куртки. — Ей-богу же, все это любопытно. Видите плоский, низкий холм, замыкающий косогор по горизонту? — Теперь он обращался только к Ирочке с Зиночкой. — Похож на сундук, не правда ли? Такую правильную форму холм приобрел не без помощи человеческих рук. Примерно тысячу лет назад, а может, и больше, здесь было городище. Маленькие холмики вдалеке справа — это курганы, могилы, где жители городища погребали своих покойников. Ну, а поле было святилищем, сюда приходили молиться языческим богам, оно все было уставлено идолами — каменными и деревянными, без преувеличения сказать...

Андрей Иванович помолчал, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— А вы, собственно, откуда знаете, что именно здесь стояли идолы? — не удержался и снова задал вопрос Бортников.

— Да ведь тут раскопки велись! — воскликнул председатель, словно бы удивляясь непонятливости бородатого артиста. — Из самой Москвы археологи приезжали. Откопали много любопытного. Правда, нам ничего не оставили, все с собой увезли, однако ж руководитель их, профессор, обещал книжку написать про наше Дивное поле. Оно так изначально называлось, дедами еще и прадедами... Вот какая у нас древняя земля!

«Земля-то у вас древняя, а порядка на ней маловато, — подумал Жребенцев. — Лучше б распорядились тот же самый мостик рухнувший исправить, чем торчать на раскопках и глазеть на поднятых из праха идолов». Впрочем, впервые за это время подумал без неприязни к председателю, в круглом простоватом лице которого сейчас явственно проглядывали и ум, и деликатность, и доброта.

— Так-то вот, — вздохнув, сказал Андрей Иванович Ирочке и Зиночке и развел руками, прося за что-то извинения. — Однако пойдемте к старушкам. Вон, они выпрямились, сердечные, наверно, заметили нас...

В самом деле, темные фигурки стояли тут и там неподвижно, некоторые, определил зоркий зрением Жребенцев, смотрели из-под ладоней.

— Кончай работу, милые! — закричал им еще издали Андрей Иванович. — Сейчас культурно отдыхать будем!

Льняному полю не было конца и края, а старух было всего семь. Андрей Иванович с каждой поздоровался за руку. Особенно долго и почтительно держал он в своем красном жилистом кулаке сухонькую коричневую лапку совсем седой бабули в пестром платочке, аккуратно завязанном под полупустым мешочком старушечьего подбородка, с белым горошком по синему полю фартуке.

— Это Ефросинья свет Васильевна, — сказал председатель артистам, и снова в его голосе зазвучали торжественные нотки. — Она у нас за звеньевую. Замечательная, без преувеличения сказать, женщина. Еще до войны медаль за лен получила на Сельхозвыставке в Москве... А орденов у нее... Сколько у тебя орденов, Васильевна?

— Да ну тебя, Иваныч, — застенчиво потупилась бабуля. — Чем меня конфузить, лучше б сказал, кого привел к нам, каких таких людей?

— Артистов привел... Что, не ожидали? Самые настоящие, из области.

— Вот за это спасибо. Сердечно благодарны, — наперебой загомонили старушки. — Да только стоило из-за нас-то...

Что-то дрогнуло в сердце Жребенцева, когда он увидел обращенные к нему лица. Не то чтобы в ком-то из старух повторялся облик его матери, но в каждой сквозили мамины деревенские черточки, вернее, мама была бы среди этих крестьянок совсем своей, подругой в кругу подруг, если бы довелось ей сейчас быть здесь, на Дивном поле. Лица усталые, грустные, но ни одного равнодушного. Светились они таким простодушным любопытством, такой неподдельной приветливостью, что Жребенцев почувствовал, как отступают от него боль и скорбь, мучившие его весь этот тяжелый длинный день, и что-то похожее на улыбку увидели на его губах Ирочка с Зиночкой, которые весь день исподтишка наблюдали за ним.

Женщины, убиравшие лен на Дивном поле, были разные по возрасту, хотя все, пожалуй, перешагнули уже порог пятидесяти. Жребенцев никак бы не назвал старухой вон ту — коренастую, крутобедрую и с такой могучей грудью, что, казалось, положи на нее льняной сноп — не свалится. Еще тлеет не совсем сгоревшая юность в глубине бедовых озорных глаз вот этой, что полуприсела на ворох снопов и смуглотой щек, иссиня-черной волной волос похожа на цыганку. А эта вот, что справа, и постарше Васильевны будет — согнутая в пояснице, трясет головой, взгляд покорно уставлен в землю. «Бедная, бедная, — с родственной, почти сыновней жалостью к незнакомой старухе подумал Жребенцев. — Тебе бы на печи сидеть или внуков нянчить... Неужто не отходила свое в поле?»

И подхватил и понес его поток странного чувства. Почудилось ему вдруг, что все это уже было с ним, стоял он, где сейчас стоит, с теми же людьми, и те же самые мысли тревожили душу, которая и теперь вот томится, вспоминая, когда же и где это было. Может, голос глубинной крови заговорил? От человека к человеку, от поколения к поколению несет она с собой подспудную память о минувшем времени. Он, Жребенцев, — семечко, он — ветка дерева, выраставшего здесь из глубины веков. Иначе откуда это узнавание, знобящее ощущение своей причастности к этому полю, этим людям на нем?

— Садитесь, садитесь, милые, — весело распоряжался Андрей Иванович. — На снопы и садитесь. Начинать будем!

Губы председателя шевелились, но слов Жребенцев не слышал. Он смотрел в ширь Дивного поля и старался представить себе, каким оно было десять столетий назад. Пустынным, с парящим в небесной выси одиноким коршуном? Или шумным, многолюдным, уставленным, как утверждает Андрей Иванович, кумирами? Жребенцев вспомнил уроки в школе. Как их называли, славянских богов? Перун, Велес, Дажбог, Хорс, Стрибог... И был еще краснорожий, в желтых завитушках вокруг лобастой головы, оскалившийся в широченной улыбке податель солнечных лучей Ярило. Сиреневое марево, висевшее над Дивным полем (то собиралась дождевая туча), начало ткаться в нечто зыбкое, волнообразное и, кажется, живое. Это были даже не призраки, а слабые тени того, что остается от плоти, когда она достигает нас, преодолев путь в десять веков, — это увидишь лишь зрением сердца, да и то не в любую минуту.

...От городища, по широкой натоптанной тропе, вся в цветах и ветках берез, к деревянному, ярко раскрашенному кумиру Леля, возвышавшемуся в центре Дивного поля, двигалась праздничная, но молчаливая процессия. Важно задрав к небу бороды, молитвенно полузакрыв глаза, шли впереди древние старики в белых рубахах до пят. В вытянутых прямо руках они несли расписные блюда с золотыми россыпями ядреного зерна, медные чаши с янтарным медом, подовыми пирогами, румяными хлебными караваями, тушками диких уток, задравшими вверх кургузые ножки. То были дары Лелю. Веселый сын солнца, огненно-желтый, он, видно, принимал от людей снедь только желтого цвета. За стариками шествовали крепкие мужи в летах зрелости, умельцы-мастеровые, несшие Лелю кувшины и кубки, огромные ложки, покрытые затейливой росписью, колчаны с калеными стрелами, мечи булатные, щиты червленые... Как выразительны лица парней с русыми челками над соболиными бровями, с прямыми прядями волос вдоль худых щек, с пронзительной синевой глаз, взгляд которых благожелателен и тверд!.. Нет, никому не возбранялось идти в этой процессии, и, возможно, все население городища было теперь на Дивном поле. Перед Жребенцевым — он и сам не знал: спит ли, бодрствует — чередой проходили молодые женщины и девы в разноцветных сарафанах, кокошниках, расшитых жемчугами и бисером, величавые старухи в чепцах, юркие отроки в рубашках с яркими вышивками на груди.

Он напрягался, стараясь остановить мелькание предметов, одежд, лиц. От кого-то из этих людей, может быть, начинался их, Жребенцевых, род. Разве вот этот из процессии — простоватый на вид, в лаптях мужичок с самодельными гусельками на боку — не похож на его покойного отца Илью Парамоновича, потомственного пахаря, нежно любившего музыку, мастерившего на досуге скрипицы и балалайки? И есть что-то от мамы, терпеливой и доброй Анны Егоровны, в той, которая с потупленным взором идет в толпе женщин, шевеля губами, творя беззвучную просьбу к Лелю, чтобы были благополучны все ее близкие, весь их род, те, кто живет рядом ныне, и те, кто будет жить после... А кто этот парень — высокий, худой, с ямочкой на упрямо выпяченном подбородке, покашливающий, тихонько пробующий голос, собирающийся запеть? Не сын ли он тех двоих и разве не похож на него он сам, Алексей Жребенцев, артист областной филармонии?..

— Артист областной филармонии Алексей Жребенцев! — в третий раз объявил его выход Загурский и, не выдержав, закричал: — Это вас, именно вас касается, Алексей Ильич! Вы что, спите? Проснитесь, просим, вас все!

Только тут Жребенцев очнулся. Еще раз посмотрел в даль Дивного поля. Ничего там, конечно, не было: ни идолов, ни толп народа, идущих к Лелю. Вместо мужичка с гусельками на боку был председатель Андрей Иванович с его то ли сумкой, то ли планшеткой, вместо женщины, творившей молитву-просьбу, была звеньевая Васильевна, сидевшая на снопах и в грустной рассеянности жевавшая льняной стебелек. И не было никакого парня с ямочкой на подбородке, певца гимнов в честь Леля, был молодой тракторист, прикативший из деревни на своем колеснике с прицепной тележкой, чтобы забрать льняные снопы. На него-то и смотрел Жребенцев, когда пригрезился ему тот, живший десять веков назад...

Оказалось, что отключившийся от действительности Алексей Ильич пропустил мимо ушей и глаз всю первую часть концерта и теперь был должен начинать вторую, целиком отданную ему — выпускнику консерватории, ведущему солисту филармонии и, несомненно, будущей знаменитости. Наверно, так, как и всегда, представил его конферансье — на этот раз старушкам льнянщицам. Аккомпаниатор Марк Груздьев посматривал на Жребенцева не то что с нетерпением, а уже с нескрываемой досадой, сердито встряхивая баян и нажимая на клавиши самого низкого регистра.

Алексей Ильич начал с песни «Среди долины ровныя», будто забыв, как не удалась она ему в клубе, три часа назад. Теперь ему не казалось, что поет вовсе не он, а некто безликий и безучастный, стоящий рядом. Он погружался в песню с незнакомой прежде отрадой, как если бы рано утром входил, разгоряченный, в прохладную реку, чтобы отдаться воле сильного и плавного течения. И пел сейчас он сам, Алексей Жребенцев, — мудрый и добрый, хотя и одинокий, но не сломленный бедами, не потерявший веры в счастье, как тот дуб из песни, — высокий дуб, развесистый, в могучей красоте. Каждое слово слетало соколом, сплывало лебедью с его губ, каждая нота больно и сладко звенела в сердце. И вскипели в нем слезы, овеяло холодком восторга, когда течение песни выносило его к просторному зеленому берегу — «мне родину, мне милую, мне милой дайте взгляд».

Первое, что он заметил, окончив, удивление коллег: мол, не ожидали от тебя, брат, этакой прыти. Ирочка с Зиночкой так и застыли с вытянутыми шейками, точно Жребенцев только что сотворил чудо — воспарил в воздух над Дивным полем или, на худой конец, поднял одной левой камень-валун. Он знал, что кое-кто из артистов не любил его, считал заносчивым не в меру таланта. В другое время он обиделся бы, но сейчас не мог — еще жило в нем настроение песни. Тем более внимание артистов тут же переключилось на старух: когда Жребенцев поклонился им, они поднялись со снопов и в свою очередь низко, поясно поклонились ему. Это было так неожиданно, что вызвало легкую оторопь, мгновенное замешательство.

— Бабоньки, милые! — закричал растерявшийся было Андрей Иванович. — Да кто же кланяется артистам? Им хлопать надо... Ну давайте, дружно... вот так!

Жребенцев спел старушкам еще пять песен — всё, что он исполнял в сопровождении баяна, и не без сожаления отвесил прощальный поклон. Загурский объявил об окончании концерта, все посмотрели на председателя, ожидая команды на обратный путь, но подошла к Андрею Ивановичу звеньевая Васильевна, отозвала его в сторону и что-то зашептала на ухо.

— А стоит ли? — отвечал старухе председатель. — Устали они, да и не принято это...

Васильевна настаивала, уже сердясь будто, и председатель, успокаивающе тронув ее за плечо, обернулся к артистам.

— Тут такое предложение поступило. — Он гулко покашлял в красный кулак. — Спеть вам хотят женщины, вроде бы в ответ на ваши песни, без преувеличения сказать... Конечно, если вы того пожелаете.

— Любопытно! Весьма! — мрачно сказал Загурский, поглядывая на совсем уже низкое солнце, норовившее сесть поудобней на зубчатую кромку недалекого леса.

— Роса пала, — вздохнула Клара Солодовникова, печально озирая по-вечернему затуманившееся Дивное поле. — Это правду говорят, что лен расстилают обязательно под августовские росы?

— У них что, хор фольклорный? — спросил любивший во всем определенность чтец Иван Бортников.

— Да какое там!.. — махнул рукой председатель. — Поют иногда, возвращаясь с поля... Опять же, ужин ждет.

— Послушаем, конечно, послушаем, о чем речь! — решили за всех Ирочка с Зиночкой. Жребенцев знал, что они никогда не спешили домой — в скуку и одиночество своей крохотной комнатушки, где жили вдвоем. Впрочем, ему тоже не хотелось уходить.

Старушки тем временем выстраивались в ряд, тихо споря, где кому стоять, поправляли платки, ощупывали на кофтах пуговицы — все ли застегнуты, одергивали и оглаживали, поплевав на ладони, припорошенные пылью, забитые льняной шелушинкой юбки. А потом враз затихли, посерьезнели, побледнели и будто дышать перестали, готовя себя к радостному и торжественному — началу песни.

— «Уж мы сеяли, сеяли», — вполголоса сказала товаркам Васильевна, видно руководившая тут не только работой. И женщины бойко повели веселую, удалую, с притоптыванием, уханьем, высоким подголосьем песню о том, как сеяли они зеленый ленок на белую кудель, как потом обмолачивали, чоботами приколачивали. Спето было дружно, умело, однако без особого воодушевления.

— Это у них профессиональная, — объяснил Андрей Иванович. — Вроде того же «Марша трактористов», без преувеличения сказать.

По-настоящему сроднились старухи с песней, когда та, что была похожа на цыганку, начала скорбно глубоким сильным альтом:


Скажи, скажи, хозяйка,

С каких ты пор вдова.


И все подхватили надтреснутыми, звенящими, как разбитое стекло, сопрано:


С сорок первого года,

Как всколыхнулась война...


— Браво, браво, — поощрительно заулыбались Ирочка с Зиночкой. — Хорошая песня, старинная, и поете вы ее с чувством.

— А ведь и в самом деле хорошо! — обрадовался похвале Андрей Иванович. — Складно!

— А как же, — благодарно кивнула ему Васильевна, — песня ладом красна. — И приказала коренастой толстухе с могучей грудью: — Теперь ты запевай, Петровна.

У Петровны был мальчишеский дискант и, по ухватке видать, легкий характер, хористки повеселели, приосанились, когда она грянула шуточную:


Свекор с печи свалился,

За корыто завалился...


Жребенцев слушал, смотрел, и снова ему казалось, что он знает этих старух, словно бы помнит их, по дням своего детства, пригожими и молодыми. И снова думал о матери. Жившая последние двадцать лет в городе, она до самого смертного часа была деревенской, свято блюла сельский уклад, бережно хранила сельские привычки. Бывало, он еще сладко посапывает в постели, а она, поднявшись с рассветом, хлопочет по дому — моет полы, шьет, стряпает. Она вообще не могла без работы, искала и находила дело там, где его, похоже, вовсе и не было. Однажды принесла из магазина мешочек риса, кило этак пять, про запас, и, обнаружив в нем черные не то камушки, не то семена мелкие, три вечера сидела на кухне, перебирая рис по зернышку. Алексей заглянул к ней, покачал головой, а она призналась, вздохнув: «Боязно мне, сынок, в твоей домине каменной, вот и ищут руки, чем бы душу утешить...»

В редкие свободные минутки и отдыхала мать по-деревенски. Как на завалинку возле избы, садилась на скамейку в сквере, чинно складывала на коленях узловатые руки. К ней подсаживались другие старухи. Городских она стеснялась, на попытки завязать разговор отвечала односложно — «да», «нет». Но если рядом была тоже деревенская, своя, взгляд Анны Егоровны, согретый дорогими сердцу воспоминаниями, становился задумчивым и добрым, на щеках проступал румянец и начинались бесконечные беседы с обязательным присловьем: «А вот у нас в деревне...»

Уже давно нет деревушки, где родилась мама, хирела она постепенно, сходила на нет. После войны оставалось в ней дворов пятнадцать, потом было пять, потом и последнюю избу бросили, даже не заколотив окна. Люди подавались в город, уезжали в теплые места — на Кубань, Украину. Избы на дрова разобрали, но остались яблоневые сады, быстро дичавшие, сажалки с крохотными карасиками и полчищами расплодившихся не к добру лягушек, остались груды седоватого, в лишаях, булыжника, привезенного с полей на лошадях еще дедами и служившего фундаментом изб... И кладбище еще ясно обозначалось на бугре, полоскались на ветру зеленые косы берез, что-то шептали листья покосившимся крестам да жестяным памятничкам со звездами на макушках. А были могилы и вовсе не помеченные, безымянные — потерявшиеся в густой траве бугорки да впадинки. Впадинки там, где земля опустилась, потому что и гроб внизу сгнил, и косточки истлели...

Три года назад ездил Алексей Ильич с матерью в родную деревню. Анна Егоровна молча посидела на пенушке, где когда-то было их подворье, побывала на кладбище, поплакала скупо над могилками родителей и мужа. К удивлению Алексея Ильича, картины запустения и смерти, увиденные на родине, словно бы и не запечатлелись в ее душе. Вернувшись в город, она по-прежнему говорила о своей деревеньке так, как если бы с ней ничего не случилось, стоит себе, родимая, такая же, как встарь, веселая и многолюдная. Вероятно, был тут инстинкт самосохранения, отторгавший от ума и сердца слишком тяжелые, гибельные мысли и чувства.

Умирала мать в полном сознании. Что-то томило и мучило ее, видел Алексей, сидевший подле. Тень, легшая на ее лицо, была еще не тенью смерти, а посюсторонней, земной заботой. «Ну что ты, мама, что хочешь сказать?» — наклонялся над ней Алексей, и она наконец заговорила прерывисто и нерешительно, виновато прикасаясь холодеющими пальцами к его руке: «Сынок, вот если б можно было... если б можно...» — «Ну что, мама, что?» — спрашивал он уже нервно, нетерпеливо. «Вот если б... да где уж... везти-то не близкий путь, а ты занят, некогда тебе... где уж...» Он понял, о чем просила мать, но все в нем заныло горестно, когда представил себе, где будет лежать она, — жуткое в своей заброшенности деревенское кладбище, к которому, наверное, и тропки теперь не найдешь...

Жребенцев вспомнил все это, и сердце его снова скорбно сжалось. Голоса поющих старух уже не достигали слуха. Березы, белевшие на пригорке, вдруг задрожали, и расплылись в одно белесое зыбкое пятно. Чувствуя на глазах слезы, боясь расплакаться, он резко повернулся и крупно зашагал, почти побежал по полю, спотыкаясь о разбросанные тут и там снопы. На краю поля он опустился на землю, зажмурившись, лег вниз лицом на сырую траву, сраженный душевной усталостью. Очнувшись, он так и не понял, отчего мокрое у него лицо: то ли плакал во сне, то ли от росы.

Вернулся он минут через пятнадцать. Поджидая его, артисты сидели на снопах, переговаривались со старухами. Загурский подвинулся на скользкой льняной соломе, давая ему место. Никто не обратил на него особого внимания. Однако, судя по сочувственным взглядам старух, им было рассказано о его горе, горем объяснялось и его странное поведение.

Когда они входили в деревню, наконец-то брызнул долго собиравшийся дождик. Но, малость попугав артистов, загнав их в колхозную контору, он вскоре прекратился — будто поиграл с землей в пятнашки, оставив темные круги и разводья на густой пыли деревенских улиц.

Жребенцев садился в автобус умиротворенный и тихий. Ирочка с Зиночкой украдкой посматривали на него и о чем-то шептались. Тогда утром, по дороге из города, они были заняты не анекдотами, как думал Жребенцев, а обсуждением важного вопроса — красив ли он, Алексей Ильич, или нет. Сейчас они ясно видели — конечно же красив. Красив и значителен со своим спокойно-печальным лицом, густыми русыми волосами, упрямым подбородком с ямочкой...

С того дня, считает Алексей Ильич, началась для него новая жизнь. Вскоре пришла к нему и громкая слава певца — исполнителя русских народных песен. Редкий его концерт обходился без песни о дубе, который «среди долины ровныя, один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Жребенцев пел, и глаза его наполнялись слезами, в глубине затемненного зала вспыхивала для него одного все та же картина — залитое низким предвечерним солнцем Дивное поле и одинокий дуб на нем.


Загрузка...