Есть у меня знакомый по фамилии Глинков. Фамилия со смыслом: Глинков — от глины, потому что и прадед Александра Семеновича, и дед его, и отец, и двое дядек были деревенскими горшечниками, гончарами. Александр Семенович тоже родился в деревне, провел там детство и юность, помогая отцу лепить горшки да кринки. Потом судьба забросила его в город. Казалось бы, что делать в городе деревенскому гончару? Но к тому времени приспела мода на разные безделицы, по-иностранному — сувениры, и Александр Семенович принялся делать из глины милые забавные вещицы. Они сразу же показали его отменный вкус, живое чувство красоты. Его стали уважать профессиональные художники, хотя известно, что их брат искони смотрит на самоучек, «самородков», подобных Глинкову, с изрядной долей пренебрежения. Так, скажем, смотрит дипломированный врач на какого- нибудь сельского деда-знахаря, ведуна, который лечит травкой-муравкой, а то и нашептыванием, колодезной водичкой с угольками.
Хлопотами Александра Семеновича при большом керамическом заводе был устроен сувенирный цех — крошечная мастерская с крошечной же обжигальной печью. Вот я и зачастил к своему знакомому в этот цех — греться сухим жаром печки, любоваться глиняными безделушками, вести неторопливые разговоры с ласковым гостеприимным хозяином.
Поначалу Александр Семенович работал в цехе один — сам замешивал глину, сам крутил гончарный круг, сам ставил вещицы в печь на обжиг, сам расписывал их глазурью. Но однажды, придя в мастерскую, я увидел там девушку, которая при первом же взгляде очень понравилась мне. Девушка стояла у высокого дощатого стола и руками, густо измазанными глиной, прилепляла ушки к кувшину, из чего я заключил, что она здесь не гостья, а работница. Была она круглолица, румянощека, стройна. Одета модно — в черной кожаной курточке и короткой, тоже кожаной юбке. Заметив мой взгляд, украдкой брошенный на ноги девушки, Александр Семенович с шутливой укоризной покачал головой.
— Кто? — спросил я одними губами, без голоса.
— А вот угадайте, — шепотом отвечал Александр Семенович.
— Да уж не знаю...
— Да это ж дочь моя! Лида! — крикнул Глинков с детской веселостью.
Этого я не ожидал. У тщедушного, невзрачного человека такая дочь-красавица.
Девушка вышла.
— Ну как? — тихонько засмеялся Глинков, видимо от души забавляясь моим удивлением.
— Кем же она у вас здесь? Помогает в свободное время?
— Да она ж Глинкова, нашего горшечного корня. Для нее дороже этого дела в жизни ничего нет. Бывало, еще крохой, ухватит шматок глины, поднесет к лицу, улыбается до ушей: «Вкусно пахнет!» Недавно закончила художественно-графический факультет и прямым ходом сюда. Вчера в штат зачислили, на должность художника. — Глинков снова засмеялся. — Теперь я как бы под началом у нее. У меня-то у самого за душой семь классов, вот директор завода и решил приставить ко мне образованную...
— Хороша, очень хороша, — сказал я, весь еще во власти ее очарования.
— А знаете, ведь и мать ее, покойница, не видная собой была. Но уж больно я красоту люблю, жизнь мне без нее не в жизнь. Вот я и заявил своей Веруне, когда в жены брал: «Я не я буду, если не родится у нас девочка, и непременно красивая». Так оно по-моему и получилось.
У Глинкова лицо с мелковатыми, мягкими чертами, он застенчив в обращении с людьми малознакомыми, нет в нем и капли властности, решительности. Говорят, женщины не любят таких мужчин. Однако, когда он был молод, его любви добивались самые миловидные, самые избалованные девчата деревни. Но как ни любил Глинков красоту, он с ласковой непоколебимостью отвадил всех своих симпатичных поклонниц. Говорил им — вы, мол, и так найдете себе хороших мужей, на что я вам? И выбрал себе, переехав в город, тихую, робкую Веруню, девушку в летах, давно потерявшую надежду кому-нибудь понравиться.
Не обделяли женщины своим благосклонным вниманием Александра Семеновича и потом — уже немолодого, разменявшего пятый десяток. Он хранил память о Веруне, но иногда опять-таки жалел одиноких, несчастных женщин, чьи судьбы, словно по какому-то злому наговору, никак не клеились. Об этом Глинков рассказывал полунамеками, застенчиво посмеиваясь, пряча от меня ясные синие глаза, и все повторял: «Ну что они находят во мне, старом?»
Сейчас я отлично понимаю — что: мягкостью привлекал Александр Семенович, заботливостью, поистине бесконечной добротой, которой ой как не избаловано большинство женщин. И доброта эта от того самого «горшечного» корня. Дед Александра Семеновича, помимо гончарного ремесла, занимался еще хлебопашеством. Казалось, жить бы ему да богатеть. А на деле был он бедняк из бедняков. Горшки, горлачи, кринки и прочую домашнюю посуду лепил с прохладным сердцем, а как принимался за игрушки, тут просыпался в нем требовательный и самозабвенный мастер. Надо было придумать, как бы свистульку какую, медведя там иль сороку-белобоку поинтересней сделать, как ярче раскрасить ее. Тут чувствовал он в груди трепет неизъяснимый, забывал, работая, обо всем на свете, и о землице, разумеется. А сделает — станет детишкам раздавать. «Ты хоть бы копейку какую с них взял!» — бывало, принималась корить его старуха. А он взглянет на нее с укоризной: «Это-то с детишек копейки? Да где ж они их возьмут?» И со взрослых баб, мужиков стеснялся деньги брать, хотя снабжал посудой, почитай, всю округу. Дело доходило до того, что покупатели тайком передавали деньги старухе или совали их, выходя из избы, в карман дедова зипуна, висевшего у двери.
Точно такими же бедняками-недотепами, выражаясь языком некоторых практичных людей, простаками, готовыми отдать встречному-поперечному последнюю рубаху, были и отец Александра Семеновича, и двое братьев отца — Иван и Алексей, тоже гончары.
Яблоко от яблони недалеко падает. Уже при первом нашем знакомстве Александр Семенович попытался подарить мне чуть ли не всю продукцию, накопившуюся в мастерской за неделю. «Да ведь это как бы уже и не ваше, а государственное», — осторожно объяснил я ему. «Вы не беспокойтесь, пожалуйста, — отвечал он с милым своим простодушием. — Я возмещу, денек-другой посижу и снова всего вдоволь наделаю». Пришлось принять от него ярко расписанный цветочный горшочек. При втором моем посещении — в солнечный апрельский денек, когда птицы прилетали с юга, — он вручил мне глиняного жаворонка. На третий раз я оказался обладателем сосуда с обличьем черта. Нечистый сложил на кругленьком животике тонкие паучьи лапки, а сзади у него потешно завивался поросячий хвостик. И морда у черта была свиноподобная: с крошечными зажмуренными глазками и тупым пятачком с двумя дырочками-ноздрями. В сосуд можно было налить вина и разливать его потом в рюмки через чертовы ноздри. Этого черта просто нельзя было не взять — таким уморительным сделал его Глинков.
Но все хорошо до трех раз. Когда Александр Семенович попытался преподнести мне большую вазу, над которой трудился он по крайней мере неделю, я замахал руками довольно сердито. «Воля ваша, — смутившись, сказал Глинков, — только я от чистого сердца». И представьте себе — огорчился явно, но не обиделся. Обижаться, по-моему, он вообще не умеет.
Как-то, уже близко, почти дружески сойдясь с ним, я сделал попытку попенять ему на чрезмерную мягкость, простоту, которая, известно, бывает порой хуже воровства. Но он неожиданно для меня взволновался, даже будто рассердился малость, и сказал непривычным для него твердым тоном непривычные «высокие» слова: «Доброта — великая сила. Хотя не всегда побеждает...» Потом, помолчав, улыбнулся робко, как бы прося прощения за свою горячность, и добавил: «Сами понимаете... Вот послушайте».
И в подтверждение своих слов поведал мне Александр Семенович историю, что я бы и не поверил, если бы не знал хорошо рассказчика. Вот уж подлинно: живая жизнь бывает порой удивительней всякого вымысла.
В войну деревня, где жил Александр Семенович, тогда двенадцатилетний Саня, была связана с партизанами. В лес, в партизанский отряд, ушел его дядька Алексей (отец еще в начале немецкого нашествия был призван в армию), другой дядька — Иван, оставаясь на месте, выполнял различные поручения отряда. Всячески помогали партизанам и остальные жители. Прямых улик против них немцы не имели, но на немецких картах деревня обозначалась черным кружком как подозрительная, и судьба ее была предрешена заранее.
Осенью сорок третьего немцы отступали со Смоленщины. Однажды утром в Максимкове появились солдаты в зеленых шинелях во главе с высоченным, сумрачного вида гауптманом. Народ согнали в центр деревни, к избе, где до войны размещался сельсовет, и долговязый гауптман, с немецкой аккуратностью лепя одно русское слово к другому, прокричал с крыльца, что Максимково подлежит эвакуации, поэтому жители должны немедленно покинуть жилища, взяв с собой только самое необходимое, собраться здесь же, на площади, и приготовиться следовать в организованном порядке, колонной, в западном направлении.
Была минута растерянной тишины, тайной надежды, что все это невзаправду, авось обойдется. Но люди за два года оккупации слишком хорошо уяснили себе, что немцы шутить не любят. И после короткого замешательства все очнулись, побежали к своим домам, заголосили бабы, заплакали дети.
На сборы было дано полчаса. Гауптман стоял на крыльце и, отвернув узкой рукой в черной перчатке обшлаг рукава, смотрел на часы. Когда время вышло, он Что-то крикнул солдатам, и те рассыпались, побежали по Избам. Тех, кто замешкался, выталкивали за порог взашей, бросали их мешки и узлы в густую осеннюю грязь. Из подъехавшей машины выскочили факельщики с канистрами бензина, жгутами соломы, и вскоре деревня запылала от края до края.
Когда колонна, подгоняемая окриками и пинками охранников, выползла за околицу, Саня до боли в шее все оглядывался и долго видел косматое, уже слившееся в широкое рыжее полотнище пламя, чуял приносимый ветром горький запах дыма. Впрочем, им, Глинковым, повезло. Дядька Иван, крупный мужик лет под шестьдесят, инвалид еще той, первой мировой войны, в суматохе не растерялся, успел запрячь лошадь и посадить в телегу вместе с женой свою родню — Санину мать и двух его сестренок. Самого Саню в телегу не посадили, он считался уже большим и шел самостоятельно, держась за задок телеги. А обочь лошади, потряхивая вожжами, неуклюже заваливаясь на негнущуюся инвалидную ногу, крупно вышагивал дядька Иван, по привычке своей что-то бормоча басовитой скороговоркой.
Их телега была единственная в колонне.
К полудню старые и малые (а из них и состояла чуть ли не вся колонна) начали выбиваться из сил. Подбежала к Ивану растрепанная, заплаканная бабка Фекла, попросила взять на телегу пятилетнего внука. Иван молча подхватил мальчонку, посадил на женины колени. Саня и оглянуться не успел, как на телеге сидело уже с десяток ребятишек. Лошадь сильно притомилась на разбитой злыми дождями, раскисшей дороге, тащилась все медленней. «Дай-ка, Марьюшка», — обратился Иван к жене. «Что дай?» — не поняла та. «Узел, говорю, дай». Марья вцепилась в узел: «Да ведь тут одежонка наша, зима, Ваня, наступает». Иван осторожно разжал ее руки, поднял узел над головой и швырнул далеко за обочину. «Теперь мешки давай...» Опростанная телега полегчала, лошадь пошла бойчее. Иван посадил на телегу еще двух малышей. Потом виновато взглянул на жену, зачем-то снял и помял в заскорузлых ладонях шапку. «Так как же будем, бабоньки?» Те, ни слова не говоря, ногами вперед, полезли с телеги. «А ну, мелюзга, кто желает прокатиться на савраске?!» — крикнул Иван, и тотчас к нему подбежали мальчик и две девочки. Одна, постарше Сани, первой забралась в телегу, и его остро кольнула обида: мол, чем она лучше других, за что ей, большухе, такое послабление? (Рассказывая об этом, Александр Семенович признался, что до сих пор корит себя за то давнее скверное чувство зависти.)
Но и у ребятни, хоть и ехала теперь она на телеге, настроение было не ахти какое. Закутанные в рванье, дети сидели бледные, невеселые, чуя, видать, что не кончится для них добром эта езда невесть куда, под конвоем хмурых немецких дядек. И тогда Иван, вспомнив о чем-то, вдруг засмеялся тихонько и полез за пазуху. «Что носы повесили? Нате-ка...» И стал совать в ручонки детей пестро разукрашенные глиняные петушки-свистульки. Иван сам их делал во множестве и вот, поди ж ты, в запарке поспешных сборов не забыл о них, сунул с десяток под шубу. «Ну что ж вы, давайте!» — подбодрил он детишек, видя, что те не решаются нарушить недобрую тишину, висевшую над колонной. Самый маленький — трехлетний карапуз в нахлобученной на уши красноармейской пилотке — набрался наконец духу, вставил в рот петушка, надул щеки и засвистел протяжно. Его поддержала девчонка-большуха, и скоро такой свист, такой верезг, такой гуд подняла малышня в телеге, что даже в полях и лесах отдавалось. Захохотал, поправляя на животе черный автомат «шмайссер», немецКонвоир слева, обернулся, что-то сказал своему товариЩу, шедшему в пяти шагах позади, — тот тоже осклабился.
Но тут же оба встревоженно напряглись. От головы колонны, встречь ей, ехал верхом на лошади сам долговязый гауптман. Враз зазвучали свирепо-хриплые окрики, конвоиры кинулись было к телеге, но гауптман махнул рукой, остановил их. Он сидел на лошади, понуро опустив плечи, до нелепого длинный и тощий, полувысвободив из стремян носки начищенных, но уже заляпанных шматками грязи сапог, и молча, со стылым лицом слушал верещание свистулек. Иван сторожко смотрел на него. На мгновение ему показалось, что в глазах немца промелькнуло напряжение, будто он вспомнить что-то пытался, даже будто усмешка тронула его тонкие, крепко сжатые губы. Но кто мог знать точно, о чем думал этот тощий верзила в высокой фуражке с изображением черепа на тулье — каиновым знаком палача и убийцы, чем кончатся его неподвижность и молчание. Может, сейчас вытащит из кобуры пистолет и начнет пулять в детишек...
Отовсюду на него смотрели со страхом и ожиданием. Но гауптман стрелять не стал, все так же молча повернул он лошадь и медленно, шагом поехал на свое командирское место — в голову колонны. И все облегченно вздохнули, повеселели, приняв молчаливую снисходительность главного немца за доброе предзнаменование.
Однако вскоре откуда-то сзади, с хвоста растянувшихся по дороге людей, донесся истошный бабий вопль. Иван с Саней побежали туда и увидели валявшуюся в грязи бабку Феклу, а над ней конвоира, стаскивавшего с плеча автомат. «Ауф! Штеен ауф!> — кричал он и пинал бабку ногой. Иван, побледнев, встал перед немцем: «Ты что ж это вытворяешь, щенок? Ведь она тебе в матери годится... Поимей совесть!» Немец с размаху ударил Ивана в грудь прикладом «шмайссера», локтем отшвырнул в сторону и, злобно ощерившись, прошил бабку автоматной очередью.
Иван потом говорил Сане, что он почему-то надеялся, что на выстрелы прискачет гауптман, накажет конвоира, убившего старуху. Но гауптман не прискакал. Не появился он и тогда, когда, обессиленный, шмякнулся на дорогу дед Митрий, и тот же самый конвоир, уже не ругаясь, не требуя, чтобы дед встал, с деловитой неторопливостью пристрелил его. Потом стреляли еще и еще, и постепенно дошло до Ивана, что вмешательства гауптмана ждать нечего, что отстающих убивают с его ведома и согласия, и он заплакал от своего бессилия, невозможности помочь людям.
Потом была короткая остановка на обед, немцы, собравшись в кучки, передавали друг другу фляжки со шнапсом, открывали консервные банки, жевали галеты. И ни у кого в колонне наголодавшихся за два года оккупации людей не потекли слюнки при виде этого пиршества, никто не развязал узелки с жалкой снедью — парой-тройкой картофелин, куском дрянного, с лебедой, хлеба. Все знали теперь, какая участь ждет ослабевших, но есть никто не мог, темные крылья смерти уже застили собой белый свет с его житейскими заботами и желаниями.
А под вечер — новая напасть. Одному конвоиру Надоело месить дорожную грязь и, переговорив с товарищами, он с пьяной ухмылкой направился к телеге. «Чего тебе?» — чуя недоброе, спросил Иван. «Пферд, — сказал немец. — Их фаре мит дем пферд. Киндер век! Ферштеен?» Он как котят, хватая за шиворот, поскидал детей с телеги и, гогоча, плюхнулся туда сам. На этот раз Иван смолчал. Он посадил на закорки малыша в красноармейской пилотке, а женщинам приказал взять детей на руки и не отставать от телеги. Сам он тоже шел с малышом на плечах, опустив голову, глубоко о чем-то задумавшись, и Саня, поспешавший рядом, слышал глухое Иваново бормотание и даже разбирал слова. «Да где ж это видано, чтоб с детишками так, в грязь носами? — размышлял Иван. — Ясно, зверь он лютый, командир ихний, но ведь и зверь ин раз жалеет детенышей...» Иван все еще не мог расстаться с мыслью, что он тогда не ошибся, не почудилось ему, а в самом деле проглянуло в стылом лице гауптмана, когда он слушал верещание глиняных свистулек, что-то знакомое, давнее... «Попытать ай нет?» — бормотал Иван, поправляя свисавшие ему на грудь голые, синие на холоду, в коротких порточках, малышовы ноги.
Еще не стемнело, когда раздалось: «Хальт!» Немцы остановили колонну в какой-то сожженной и покинутой жителями деревне, где уцелели всего одна изба да стоявший на отшибе коровник. Часть конвоиров вместе с гауптманом направилась к избе, оставшиеся начали загонять людей в хлев на ночлег, шляфен, как сказали немцы.
У дверей коровника Иван шепнул Сане: «Погодь-ка!» — взял его за руку и вывел из толпы. На виду у конвоиров они пошли к избе. Никто их не окликнул: видимо, немцы уже успели выставить сторожевое оцепление и были уверены, что старик с мальчиком никуда не денутся.
Александр Семенович, рассказывая это, не мог объяснить, почему Иван, идя к гауптману, взял его с собой. Может, думал видом испуганного, усталого, заляпанного по колени грязью племянника растопить ледяное фашистское сердце? Или иная задумка у него была? Так или Иначе через минуту они оба стояли перед избой, где расположился гауптман со своей свитой, и Иван просил часового допустить их к начальству. Видно, немец, стоявший на часах, пребывал в благодушнном настроении. Протопав в избу, часовой тут же вернулся и, брезгливо морщась, начал ощупывать и охлопывать просителей, желая убедиться, что при них нет оружия. Потом ткнул пальцем в плечо, давая понять, что они могут войти.
В прихожей половине Иван поперхнулся — до того густ был немецкий дух, исходивший от потных солдатских тел в расстегнутых мундирах, шерстяных носков, сушившихся на шестке у печки, манерок с супом и гуляшом. Конвоиры, свободные от дежурства, кто сидел, кто лежал на соломе, покрытой пятнистым маскировочным полотнищем. Они удивленно проводили глазами громадного русского деда и русоволосого мальчишку, нахально перших прямо в горницу гауптмана, однако никто не попытался остановить их.
Гауптман в одиночестве сидел за столом, опершись узкими локтями о чисто выскобленную столешницу. По левую его руку чадила ржавая керосиновая лампа, по правую лежали фуражка с черепом, вороненый парабеллум, посреди стояла наполовину опорожненная бутылка.
— Гутен абенд, герр официр, — сказал Иван, успокаивающе поглаживая по вихрам испуганного до коленной дрожи Саню.
— Ты знаешь немецкий? — в свою очередь по-русски спросил гауптман.
— Яволь, их вайс.
— Где же ты научился? — гауптман смотрел на Ивана с холодным любопытством, постукивая костлявыми пальцами по пистолету.
— В Германии, господин офицер.
— Ты был в нашей стране?
— Яволь, был. В вашем плену, был, еще в первую мировую.
— О, это заньятно, — сказал гауптман с легким удивлением в голосе, храня, однако, холодную неподвижность лица. — И в каких городах ты был?
— Сперва в Дрездене — в госпитале лежал, вот с этим... — Иван похлопал по раненому колену. — Потом попал аж под Штеттин.
— Так, под Штеттин. Дальше, старик, дальше...
— Там меня один бауэр батраком к себе взял.
— Ба-траком? Вас ист дас?
— Работником, значит.
— Заньятно, — повторил гауптман и не сдержался — нервно улыбнулся краешком узких губ. — Я тоже жил около этот город. Не забыл, как звали твоего хозяина?
— Звали Куртом... А фамилие ихнее... Как же его? Такое простое фамилие, а вот, поди ж ты... — Шапкой, зажатой в кулаке, Иван вытер со лба вмиг проступившую жаркую испарину и досадливо крякнул. Что-то подсказывало ему, что это очень важно — вспомнить фамилию бауэра.
— Лёс, лёс! — торопил его гауптман, весь подавшись из-за стола навстречу Ивану. — Думай, старик, думай! Шнеллер!
«Как же его, как? — лихорадочно думал Иван, вызывая перед собой образ вот такого же долговязого, как гауптман, вечно угрюмого, вечно всем недовольного человека в грубошерстной куртке и бриджах, в плоской шляпе с перышком за зеленой лентой. Как же его, немчуру проклятого?..»
И вспомнил Иван, вспомнил-таки, вытащил из глубин памяти давным-давно позабытую за ненадобностью фамилию немца-хозяина.
— Шмидт! Шмидт — его фамилие! — басом гаркнул он на всю горницу и радостно засмеялся. Убей меня бог — Шмидт! Кузнецов, по-нашенски. У него еще сынишка был, лет десяти. Францем звали... Чуешь, герр офи...?
Саня попятился. Медленно-медленно гауптман поднимался из-за стола, выпрямлялся во всю свою несуразную долговязость, одной рукой одергивая полы кителя, другой приглаживая редкие волосы.
— Дай! — сказал, как выстрелил.
— Это чего? — растерянно спросил Иван.
— Это дай... Как это по-русски? — подойдя к Ивану, гауптман повернул его за плечи к свету лампы. — Свистьюльку дай!
— Свистульку? — Иван громко сглотнул слюну, суетясь, зашарил по карманам. Потом вздохнул облегченно, подавая немцу глиняного петушка. — Вот, на... Уж я думал, ни одного не осталось...
А дальше было такое, что заставило Саню на минуту забыть страх и, непочтительно разинув рот, уставиться на гауптмана, который повел себя диковинно и непонятно. Обтерев платком петушиную гузку — там, где была дырочка, — он сунул глиняшку в губы и, зажмурившись, печально и важно покачивая плешивой головой, засвистел. Сане почудилось даже, что из-под век немца блеснули слезы.
Оторопело, неуклюже топчась, глядел на гауптмана Иван.
Последний звук, протяжный и жалобный, затих, затерялся в полутемных углах избы. Гауптман снова обтер платком петушиный задок и, протягивая, но не отдавая Ивану свистульку, понизив голос до шепота, спросил:
— Ты это помнишь, старик?.. Ты это помнишь... — Он помедлил и, наклоняясь к Ивану, душно дыша ему в бороду коньячным перегаром, закончил по слогам: — Дядь-я Вань-я?..
Иван был ранен в четырнадцатом, в начале войны, под Ломжей. Немецкая армия и тогда отличалась жестокостью, но еще не наплевала на все законы — божеские и человеческие, как было потом, при Гитлере. Поэтому немецкие санитары подобрали Ивана и отправили в госпиталь. Лечить, впрочем, почти не лечили, и несерьезное в общем-то Иваново ранение обернулось для него калечеством — нога перестала сгибаться в колене. Это, однако, не помешало немцам по выписке из госпиталя отправить здоровенного русского мужика на работу — во благо великой Германии. Волей судьбы он попал к штеттинскому бауэру Курту Шмидту. Курт был, по их немецкой мерке, не то чтобы богат, но и не беден: владел порядочным куском земли, держал три лошади, пять коров. Был он крутенек характером, аккуратен и трулолюбив, сам не давал себе отдыху с раннего утра до поздней ночи и заставлял в поте лице своего работать чад и домочадцев. Из домочадцев были у него наемный работник, немец же, и костлявая, долговязая, под стать хозяину, немка неопределенного возраста — фрау Майер, худо ли, бедно ли выполнявшая обязанности покойной фрау Шмидт. А чадо у Курта было одно — тщедушный, с болезненно бледным лицом мальчуган по имени Франц.
То, что суровый Курт Шмидт не давал поблажки даже собственному сыну, не делал скидки на его малолетство, Иван понял сразу же, как только бауэр привез его на лошади из Штеттина на свое подворье, состоявшее из добротного кирпичного дома под черепичной кровлей и кирпичных хозяйственных построек. Посреди широкого, замощенного брусчаткой двора Иван увидел кучу брикетированного торфа, а возле нее мальчика с тачкой, на которую он укладывал торфяные кирпичи. Тачка была большая, громоздкая, а мальчик — узкогрудый, со слабыми худыми плечами. Когда он покатил нагруженную тачку, ему потребовалось до предела напрячь силенки. Стараясь удержать поручни, мальчик вихлялся всем телом, ноги его разъезжались на скользкой брусчатке.
Было начало ноября, настоящие холода еще не наступили, но ветер, дувший с севера, нес с собой промозглую, дрожливую сырость. А на мальчике были какая-то легкая полотняная курточка, короткие штанишки и грубые, спадавшие со ступней опорки на деревянной подошве.
Иван жалостливо поморщился и, пользуясь тем, что хозяин ушел распрягать лошадь, заковылял к мальчику. «Найн, найн; герр зольдат», — испуганно залепетал тот, когда Иван решительно ухватился за поручни. Отстранив мальчугана, он покатил тачку к сараю, а мальчик брел следом и все твердил что-то про «фатера», который, мол, будет недоволен.
Шмидт, вернувшись с конюшни, в самом деле не на шутку рассердился. Накричав на сына и приказав ему снова взять тачку, он, твердо и прямо глядя в лицо Ивану, прочел длинное нравоучение. Иван к тому времени уже разбирался с грехом пополам в немецком: и многое из того, что сказал хозяин, уразумел. Хозяин же, то поднимая вверх тонкий и крепкий, как гвоздь, палец, то тыкая им себе в грудь, говорил о том, что господь бог сотворил человека не для постыдной праздности и лени, а для тяжкого повседневного труда. Его самого с зеленого детства отец приучал работать, и он благодарен отцу за эту науку. Теперь, в свою очередь, он дух вышибет из Франца, но все ж сделает из него настоящего немца — крепкого и закаленного работягу, а если потребуется фатерлянду, то и храброго солдата. И еще сказал Курт Шмидт Ивану Глинкову, что он не потерпит у себя в доме русской безалаберности и русской недисциплинированности. Иван должен делать то, что ему прикажут, и ничего сверх приказа, как это только что было в случае с Францем. Если же русс не прислушается к его, Курта, предостережению и будет по-прежнему совать нос не в свои дела, то с его носом он, Курт Шмидт, поступит вот так... И хозяин с угрюмой свирепостью секанул ребром Ладони по воздуху, показывая Ивану, как отрубит ему нос.
«Не пужай, не из пужливых», — хотел было сказать Иван, но позади Курта стоял Франц, умоляюще прижимал к губам палец — дескать, не гневи фатера.
Три часа, оставшиеся до потемок, они с хозяином молотили на риге пшеницу. А вечером Ивана определили на жилье: фрау Майер провела его в сараюшку возле коровника и объяснила, что и как там устроить, чтобы «руссишер зольдат» было «гут». Коль не капут, то и гут — здраво рассудил Иван, уже привыкший не ждать в плену ничего хорошего. Осмотрелся. Окна в сараюшке не было, но зато под потолком тусклилась электрическая лампочка. В углу на цементном полу лежала охапка сена — его постель. Сену Иван обрадовался. К тому же в сарае была печурка, стояли два дощатых ящика, побольше и поменьше — видать, стол и стул, по замыслу Курта Шмидта. В целом жильем неприхотливый Иван остался доволен — все ж не под открытым небом.
Вскоре фрау Майер принесла ему три брикетины торфа и завернутую в пергаментную бумажку еду — праздничный ужин, как она заявила не без торжественности, — в честь начала его работы у Шмидта. Русский может сейчас съесть свой ужин, присланный ему лично герром хозяином, но пусть он не надеется, что так будет и впредь. В дальнейшем русский должен добывать себе еду сам: по нерадивости работника Ганса в земле осталось нынче немало картофеля, и герр Шмидт разрешает русскому ходить на поле с лопатой и выкапывать картофелины. И пусть русский не стесняется — сколько соберет, столько пусть и ест. И о топливе для русского позаботился герр Шмидт; она ежедневно будет выдавать ему три торфяных брикета. Целых три! Потому что герр Шмидт хотя и строгий на вид, но в душе — очень, очень добрый. «Айн зер, зер гутер меньш!» — подчеркнула фрау Майер.
Когда она ушла, он развернул бумажку и тихонько рассмеялся. Знал он немецкую прижимистость, но все же надеялся на большее. «Праздничный ужин» состоял из кусочка хлеба — раза два укусить, тонюсенького до прозрачности кружка копченой колбасы и махонького ломтика шпика. «Ну и ну!» — качал головой Иван.
Впрочем, что было делать? С утра не евший, он нацелился на сало, поднес его было ко рту, но тут в дверь постучали. Вежливо, робко... «А, это ты, юнге, — приветствовал Иван вставшего на пороге Франца. — Проходи в хоромы, парень, гостем будешь». — «Данке, герр зольдат, — застенчиво чирикнул Франц и улыбнулся. — Данке шён». Иван догадался: он благодарит за то, что он помог ему катить тачку. Франц присел на ящик. Иван принялся за еду и вдруг услышал звук сглатываемой слюны.
Это сытый голодного не разумеет, а голодный голодного всегда поймет. «Да ты ж, парнишечка, жрать хочешь, — сказал Иван, снова дивясь немцам. — Это что ж, фатер твой не накормил тебя, нихт эссен?» Франц, заикаясь от смущения, объяснил, что он-де не заслужил сегодня ужина: не успел убрать весь торф, как велел отец. «Ну и ну! — опять закачал головой Иван и протянул мальчику хлеб: — Ешь, парень». — «Найн, найн!» — зарделся Франц, а рука уже сжимала хлеб. «Вот и хорошо, — сказал Иван. — Завтра я картох накопаю, налогаюсь вволю. И тебя, коли что, накормлю... Не горюй, малец, не пропадем».
Так они подружились: Не забыл Франц тот кусочек хлеба, не остался в долгу. Нес Ивану все, что мог утаить за столом или стащить на кухне, в кладовке, —кусочки шпика, ветчины, сыра, хлеб, сахар. Фрау Майер была начеку, но Франц исхитрялся-таки подкармливать друга. Иван принимал все со спокойной совестью: дом Курта Шмидта был полная чаша, всего вдоволь, не объест он хозяина. И очень кстати были приношения Франца. На картошке Иван скоро бы ног не потянул, так как на работе не жалел себя: по довоенной еще, мужичьей привычке ломил за троих. И суровый Курт Шмидт не мог не отдать должное его добросовестности, даже стал удостаивать русского батрака похлопыванием по плечу и скупыми улыбками.
Наверное, поэтому так легко сошло Ивану обнаружение его дружбы с Францем. Работник Ганс давно уже принюхивался к сараюшке, где обитал русский пленный, замечал, как вечерами прокрадывается туда Франц, и, привыкший наушничать, не утерпел — доложил хозяину. Тот взъярился и кинулся к Ивану. «Что я говорил русскому, когда брал на работу?! — заорал с порога. Иван, варивший на печурке картошку, спокойно обернулся. «А что?» — спросил, будто не понял. «Разве я не предупреждал тебя, чтобы ты не вмешивался в семейные дела нашего дома, держался подальше от Франца?» — «Кажись, предупреждал», — усмехнулся Иван. «Так знай, что Курт Шмидт держит свое слово!» — И хозяин потянулся схватить Ивана за нос. Иван с силой отбросил его руку. «Не балуй, немец», — сказал по-русски... Сказал так, что хозяин сник. «Ну, погоди же!» — пробормотал торопливо и выскочил вон, оглушительно хлопнув дверью.
И назавтра сделал вид, что ничего меж ними не произошло. Правда, Франц после этого неделю не показывался в сараюшке, а когда наконец пришел, конфузливо отворачивал лицо, стараясь скрыть синяки. На родном сыне, но все-таки отыгрался Курт Шмидт.
Между тем наступила зима — сырая, неуютная. Ночами падал снег, а днем таял, разлуживался по двору. Иван вспоминал ядреные морозы на родной Смоленщине, столбы дымов над избами, скрип полозьев по накатанному санному пути и все сильней тосковал по родине. Вспомнилось ему его гончарное ремесло, ладони зачесались что-нибудь слепить. Сказал Францу — тот добыл где-то глины, притащил Ивану, радостно улыбаясь, целое ведро. Иван помял щепотку в пальцах, поплевал, растер, понюхал — пойдет! «Краски бы какой», — помечтал, вовсе не надеясь, что парнишка расстарается и с красками. Франц расстарался — в школе у них были уроки рисования, — принес несколько тюбиков акварели разных цветов. Не мудрствуя лукаво, Иван налепил на первый случай петушков-свистулек, слегка обжег в печурке и ярко раскрасил.
Петушков Иван наделал с десяток, и все они верещали по-разному, своим голосом — одни тенористо, другие басом, одни весело, другие печально. Самый большой, самый красивый петух даже издавал, если подуть умело, хрипло-задорный, картаво-радостный крик, похожий на настоящее петушиное пение.
Уж как засиял Франц, как заблестели глаза, когда Иван показал ему всю эту петушиную станицу и объявил, что сделал глиняных певунов специально для него, Франца, для его потехи и дарит их ему всех сразу, скопом. Франц суетился, то бросался обнимать Ивана, то гладил петухов по гребням, а потом, поутишась малость, начал пробовать их голоса... Не было в тот вечер счастливее никого на свете Франца — маленького сынишки угрюмого штеттинского бауэра Курта Шмидта.
Смотрел Иван на Франца и думал — люди есть люди, где б они ни жили: об одной голове и о двух ногах, одинаково родятся и умирают, радуются и печалятся. И как бы было преотлично, любо-дорого, если бы все живущие по разным царствам-государствам народы поняли свое человеческое братство и задушили совместно это чудище-войнищу ненасытную, утробу кровожадную, пожиравшую кого попадя, не глядя, немец ты или русский.
И не было рядом с Иваном никого всезнающего, сквозь годы провидящего, кто бы сказал ему: «Да что ты, брат Иван, добрый русский мужик. Да разве это война? Не сказка это, а присказка, не ягодки, а цветочки, не война, а так себе — войнишка. Настоящая война-войнища — она еще грядет, она еще будет!..»
Все чаще наведывался к нему Франц, все дольше сидел в Ивановой сараюшке.
Но всему приходит конец. Однажды явился к Ивану хозяин и, стоя на пороге, угрюмо-сосредоточенный, торжественно-важный, произнес расставанную речь. Терпение его лопнуло, сказал немецкий бауэр Курт Шмидт русскому крестьянину и солдату Ивану Глинкову. Он не позволит никому калечить нравственно своего единственного сына, убивать в нем здоровый германский дух. Он строг, но справедлив и должен признать, что русский Иван работал хорошо. Скоро весна, он, Курт, выйдет в поле сеять и растить хлеба на благо своей семьи и фатерлянда. Пара крепких русских рук ему бы пригодилась. Но сын есть сын, и дух есть дух. Сын дороже Ивана, и дух дороже сына. Поэтому он, Курт Шмидт, вынужден отказаться от услуг русского пленного и передать его соответствующим властям по соответственному назначению. Итак, ауф видерзеен, русс Иван, хотя никакого свидания больше не предвидится.
Наутро за Иваном пришел немецкий солдат с винтовкой и в каске с шишаком. Рявкнул привычно — «лёс!» — и повел Ивана в город, на железнодорожную станцию. А того одно томило — не дали проститься с Францем. Уже скрылся за бугром дом бауэра. И вдруг позади — дробное топотание детских ног, загнанное дыхание. Франц подбежал к Ивану, сунул ему узелок с едой, плача, намертво вцепился в его рукав. Конвойный сердито оттолкнул мальчика, приказал немедленно вернуться домой. «Иди, сынок, иди, — вздохнул Иван, гладя его по голове. — Все-таки простились, слава богу. Теперь чего уж, теперь иди...» — «Прощай, дядья Ванья! — крикнул Франц по-русски. — Спасибо, дядья Ванья!»
Давно не видно было Франца, затерялся он где-то в ложбинках немецкого поля, а до Ивана все доносился тонкий, прерываемый плачем голос: «Прощай, дядья Ванья! Спасибо, дядья Ванья».
Когда же голос затих, Иван бросился на конвойного, подмял под себя, поломал, повалил наземь. Потом накрепко связал немца ремнями и оттащил подальше в кусты. Туда же бросил немецкую, с плоским штыком винтовку. И зашагал по пустынной в тот час проселочной дороге на восток. Позже стали попадаться редкие встречные, но они не обращали особого внимания на Ивана: одет он был, как немец, в рабочую одежду, выданную Куртом Шмидтом.
Знать, бежал Иван Глинков из плена под счастливой звездой, потому что спустя месяц стучался в окно родимой ельнинской хаты..
— Да, я был вот таким, — гауптман показал на Саню. — Я был бедный маленький Франц, и никто не ласкал меня, никто не жалел... Кроме дядьи Ваньи... Я помню тебя дядья Ванья...
— Как же ты вырос таким-то? — с брезгливой жалостью спросил Иван.
— Каким?
— Да вот таким, — Иван кивнул на фуражку с черепом.
— Я солдат, дядья Ванья, я исполняю свой долг!.. Да, да, свой солдатский долг... Тебе понятно это?
— Чего ж тут непонятного? Только не солдат ты, герр гауптман. Солдат против солдата воюет, а ты с безоружными.
— Хорошо, мы обсудим этот вопрос. Так говорят на ваших собраниях? Но сначала мы будем делать так: ты садишься близко от меня, как мой гость, за стол, и мы пьём хороший францёзиш коньяк. За встречу. За удивительную... да, да... удивительную встречу, которая имеет быть благодаря войне. А мальшик будет сидеть вон там, в углу и не слушать наш разговор. Потому что мы имеем серьезный, ошень серьезный разговор. И откровенный. Я позволяю тебе говорить все, что ты думаешь, и ты не боишься меня и говоришь все, что думаешь... Хорошо, дядья Ванья?
— Ладно, — угрюмо сказал Иван, опускаясь на скамью.
Александр Семенович до сих пор помнит ту горницу, до мельчайших подробностей. Полати, лавки, божница с вышитыми рушниками по бокам, самодельный некрашеный шкафчик на стене — в ней не было ничего такого, чего бы Саня не видел в других деревенских хатах. Но за столом сидел долговязый, с жестким узким лицом, всем своим обликом чужой, жуткий человек, и его присутствие делало горницу тоже чужой и жуткой и как бы отделяло ее от всего, чем жил и к чему привык Саня.
Гауптман достал из шкафчика граненый стакан, плеснул на донышко из бутылки.
— Битте, дядья Ванья.
— Лей еще, — Иван насупленно усмехнулся.
Гауптман плеснул еще.
— Полней лей!
— О! нервно засмеялся Франц Шмидт. — Я забываль, что дядья Ванья русский мужик. Битте!
И налил до краев. Иван выпил стакан единым махом, обтер бороду ладонью.
— Вот теперь поговорим... — Иван, положив локти на стол, тяжело наваливаясь грудью на столешницу, пристально вглядывался в гауптмана. — Так, так, — бормотал задумчиво, не то чтобы припоминая, а скорее угадывая худенького, печального немчика в этом немолодом уже, лысеющем офицере. — У тебя родинка на виске была... Точно, вот она, родинка. И нос точно такой, и глаза... Сколько годков минуло, а узнаю тебя, Франц Шмидт, узнаю... А лучше б мне не узнавать тебя... Ведь я, дурень, думал, что из тебя человек получится. А ты... — Иван горько скривился, плюнул под стол.
— Ты говоришь мне... ты... Как это?.. тыкаешь меня, немецкого офицера. — Гауптман приподнял бутылку, наливая себе в стакашек, и Саня видел, как неспокойно дернулась его рука. — Но я прощаю тебя, дядья Ванья. Я благородный... да, да, я благородный, великодушный шеловек!
— Слышь, Сань? — крикнул Иван. — Он благородный человек! Чуешь, Сань?
— Да, да, я могу повторить это, — жестко сказал гауптман. — Я имел трудное, ошень трудное детство. У меня был суровый отец, и он не давал мне... как это?.. спускания. Но сейчас я благодарю его. Он хотел, чтобы я вырос примерным немцем. И я вырос им! Да, да, я вырос им, дядья Ванья!.. Я имею хорошее образование, я учился в университет!.. Понимаешь ли ты это, темный русский мужик дядья Ванья?.. Я учил ваш русский. Потому что отец, еще когда я был юн и глюп, предупреждал меня... «О, — говорил мой фатер, — русские — это громадная, громадная опасность!..» Большевик — это нехорошо, дядья Ванья, это — варварство. И Германия не потерпит большевик. Мы прогоним большевик и великодушно дадим вам немецкую дисциплин, немецкий порядок... Дойче орднунг! — гауптман торжественно поднял сухой длинный палец. — Понимаешь, дядья Ванья? Дойче орднунг!
— Чего-чего, а порядка у вас в самом деле хватает, и дисциплины тоже, — сказал Иван, брезгливо косясь на этот палец. — Только вашего нам ничего не надо. Мы по-своему жили и будем жить, как привыкли, как нам любо.
— Как им любо!.. Плёхо вы живете, дядья Ванья, ошень плёхо! Зер шлехт!.. Вы не умеете работать на земля. Нет, не умеете! Но мы вас научим. Мы возьмем ваши земли под немецкий опека. Немецкий хозяин покажет вам, как надо работать на земля. Он будет... как это?.. холить каждый клочок вашей земля. Она будет такой, как у моего отца Курта Шмидта.
— Наша землица черствая, горькая, и хлеб наш горький, — сказал Иван. — От него у немца брюхо вспучит.
— Что есть «вспучит» и что есть «брухо»?
— Животы, говорю, разболятся.
— О, живот! Ты ошибаешься, дядья Ванья, у нас крепкий живот. Немецкий живот все переварит.
— Не переварит. Уже не переварил. Вам бы теперь свою землю, немецкую, удержать...
— Ты рано радуешься, дядья Ванья. Мы отступаем временно, мы выравниваем фронт. Пройдет лютый русский зима, и мы снова двинемся в бескрайние русские степи. Москва — капут, Ленинград — капут, вся Россия — капут!..
— Ты что, и впрямь веришь в такую чепуховину? — Иван глядел на Франца Шмидта мирно, даже сочувствуя будто. — Ай совсем вы, немцы, спятили? — Иван постучал пальцем по лбу. — Думм копф. Ферштеен зи?
— Но, но! — крикнул гауптман. — Я не позволю тебе так говорить, дядья Ванья!
Он встал, ногой отшвырнул скамью, начал вышагивать по горнице. «Ну и журавель!» — невольно подивился Саня: макушкой немец чуть не доставал до потолка.
— Хорошо, дядья Ванья, — гауптман остановился, резко повернулся к Ивану. — Я отвечай на твой вопрос откровенно. Я немецкий официр, я обязан верить в победу нашего оружия. — Он потрогал острый кадык, повел шеей, туго стянутой стоячим воротником мундира. — Я хочу в это верить, черт тебя подери, дядья Ванья!.. Видишь? — кивнул на божницу. — Как это?
— Иконы, — подсказал Иван.
— Да, икони. Бог... Ты знаешь наш девиз? Готт мит унс, с нами бог. Я хочу верить, что бог поможет нам.
— Бог вам не поможет, нет у вас бога. Вам черт — помощник.
— Ты говоришь со мной невежливо, дядья Ванья, — сказал гауптман тихо, словно удивляясь себе. — И я не понимаю, что со мной. Я хочу быть сердитым, но не могу... Я тебя опьять прощаю, дядья Ванья, да, прощаю...
Затем было молчание. Гауптман снова сел, уныло уставился на стакашек с недопитым коньяком. Иван ворочался, скрипел скамейкой, комкал в руках шапку, бормоча что-то.
Тишину разорвал звук, похожий на выстрел. Франц Шмидт вскочил, схватив со стола парабеллум.
— Окно, — сказал Иван. — Чего пужаешься? Окно отворилось.
Гауптман подошел к окну. Саня видел его сутулую спину, талию, перетянутую широким черным ремнем, штаны, свисавшие пузырем на тощем заду. За окном была знобкая осенняя темь. Ветер, врываясь в избу, яростно трепал занавески, кружил по углам, ерошил Санин вихор.
— Русская нош, страшная русская нош, — сказал гауптман, не оборачиваясь. И вдруг Саня услышал, как он всхлипнул: — Бедный маленький Франц! Армер кляйнер Франц!.. Он бредет через темную русскую нош, он одинок — как пьерст, и никто не пожалеет его, никто дружески не потреплет по плечу. Бедный маленький Франц! — повторил громко, почти крикнул, и закачал плешивой головой, вздрагивая спиной.
— Нализался, — сказал Иван. — Нюни распустил. Вот он твой францёзиш коньяк...
Когда гауптман повернул к ним бледное заплаканное лицо, Саня понял — что-то надломилось в жутком долговязом немце. Сломался в нем какой-то стерженек. Он сразу обмяк, как большая тряпичная кукла. Сане даже показалось на миг, что сейчас вот, прямо на его глазах, развалится немец на куски — скатится с плеч голова, отпадут руки, мешком осядет на пол бескостное длинное тело...
Эту внезапную слабину, эту мертвенную оцепенелость Франца Шмидта сразу почувствовал и Иван. Шумно поднялся он, запахивая полы шубы, сказал грубо, напористо:
— Ну, хватит, герр гауптман, хватит! Я к тебе по делу зашел. Противно у тебя одалживаться, да уж ладно — за детишек малых хлопочу. Твои конвоиры коня у меня отняли. Вели отдать.
— Да, да, дядья Ванья, — с какой-то испуганной приниженностью засуетился гауптман. — Ты получишь свой лошадь назад. Где мой шинель? Я прикажу лично... Идем, дядья Ванья, идем! Комм, битте!..
Через минуту они шли по сожженной деревне, направляясь к хлеву. В печных трубах, черневших вдоль улицы, завывал ветер. Под ногами чавкала грязь. Гауптман посвечивал фонариком, выбирая места посуше.
Иванова лошадь стояла у хлева, привязанная к дереву, нераспряженная, хрумкала сеном. Почуяв хозяина, рванулась, радостно заржала. Из темноты вынырнули часовые, гауптман что-то им сказал, они щелкнули каблуками и снова растворились во тьме.
— Что, приказал отдать коня? — спросил Иван. — И на том спасибо, Франц Шмидт. А теперь валяй в свою квартеру — мы с Саней спать будем.
Но гауптман не уходил.
— Хотите верьте, хотите нет, — продолжал свой рассказ Александр Семенович, — а отмочил тот немец под конец такую штуку... Но буду по порядку. Не уходит он, значит, топчется сапогами в грязюке — нервно так топчется — и пуговицы на шинели трогает, бормочет какую-то невнятицу — кажется, задумал что-то. А дядя Ваня знай одно твердит: «Зверь ты лютый, герр гауптман, фашист паршивый». Тогда немец, окончательно распалясь, велел своим конвоирам доставить к нему всю Иванову семью — то есть жену его, маму мою с сестренками. Приволокли их конвоиры грубо, — наверное, думали, что на казнь к начальнику тащат. А он приказал всем нам сесть в телегу и так-то громко объявляет Ивану: дескать, дарит ему жизнь, и семье его дарит. Но чувствовал Иван: толкает его фашист на подлость, чтоб он односельчан бросил. А потом бы нас все равно порешили...
Не знаю, что думал тогда немец. Может, ждал — в ноги кинется ему дядя Ваня. А тот повернулся к гауптману и такого матюга в него пустил, что знай он наш язык получше, подоскональней, наверное, схватился бы за пистолет... «Надеешься, я своих брошу? — крикнул дядя Иван немцу. — Убегу тайком, как вор в ночи?.. Да я с теми, кого ты в хлеву запер. Что им, то и мне!»
А женщины наши с детишками уже в телегу забрались, ужё радуются скорому освобождению. И, услышав, как честит Иван немца и отказывается от его милости, такой плач подняли, такой гам, что гауптман за уши схватился.
Нас снова загнали в сарай. Никто, конечно, глаз не сомкнул до утра. У всех кошки на сердце скребли. Все готовились к самому худшему. И не зря.
Под утро я услышал за стеной какой-то подозрительный шорох, тяжелый топот ног и негромкие голоса гитлеровцев. Я встал тихонько и заглянул в узкую щель ворот — фашисты торопливо обкладывали сарай соломой, потом по команде гауптмана солдаты чем-то облили солому, и гауптман поднес к соломе горящий факел. Мгновенно вспыхнул огонь, и желтые языки пламени побежали в стороны.
Увидев сквозь щели огонь, все в ужасе повскакивали со своих мест, раздались отчаянные крики, плач детей.
И не миновать бы нам самого худшего, если бы в тот миг не налетели на немцев партизаны. Откуда они появились, наши избавители, никто не знал, только вдруг застучали выстрелы, завопили немцы, и пяти минут не прошло, как распахнулись ворота хлева и встал на пороге молоденький, с улыбкой во весь рот, партизан. А из-за его плеча дядька мой второй — Алексей — выглядывает, орет Ивану: «Здорово, братуха!»
Из немцев никто не ушел, всех перебили. Может, и пожалели бы тех, кто руки вверх поднял, но пожалеть никак было нельзя. Ведь они, гады, по приказу гауптмана хотели всех нас живьем сжечь, не пожалели ни детей, ни стариков, ни женщин.
Мы с дядей Ваней видели убитого гауптмана. Лежал он у ворот сарая, фуражка с черепом рядом валялась. Лицо спокойное, важное, будто понял наконец-то немец такое, чего не мог понять при жизни...
Я так мыслю, что зверь он был доподлинный, но где-то таилось в нем, глубоко зарытое, доброе семечко. Его дядя Иван бросил, когда Франц Шмидт малышом был. И дало бы, наверное, оно добрые всходы. Но фашист остался фашистом.
— Так-то, — заключил Александр Семенович. — Вот и скажите после этого, что добрая сила злую ломит...
Впрочем, он тут же, будто усомнившись, спросил меня: — А вы как думаете?
Иван умер лет за пять до моего знакомства с Александром Семеновичем. Умер в родной ельнинской деревне. В последние годы жизни старика Александр Семенович часто навещал его, и, отдаваясь неугасимой памяти, вспоминали они то, что было с ними давным-давно, но что остается в человеке до скончания дней.
Глинков все-таки настоял, взял я у него еще один подарок — ту самую вазу, от которой отказался когда-то в мастерской. Изящная, с отменным вкусом сделанная вещь — в виде факела с завитушками огня вверху, и в ней не уронил Александр Семенович марку своего высокого искусства. И глазурована ваза цветами пламени на фоне клубов дыма. Может, не думал мастер, когда клал глазурь, о войне, но, видно, все же дала о себе знать подспудная память...
Перед этим Глинков позвонил мне по телефону. Тонкий веселый голос в трубке:
— Говорит дед. Приглашаю на семейное торжество: у Лиды сынишка родился.
— Поздравляю...
Я немного растерян — трудно вот так, сразу представить себе в почтенной роли матери девушку, которой я любовался год назад в мастерской Глинкова.
— Иваном назвали.
— Хорошее имя.
— Еще бы! Я пожелал. Молодые сперва ни в какую — несовременно, мол. Три дня уговаривал...
— Как Лида?
— Еще красивей стала. От счастья. Обо мне и речи нет. Все время петь хочется. Шутка сказать — новый Глинков на свет появился. Конечно, фамилия у него отцова будет, а все же... Может, по нашей, гончарной, части пойдет. Как думаете?
— Может быть...
— Ну, так до встречи! Ждем вас!
Когда я уходил от Глинковых, Александр Семенович и вручил мне вазу.
Я гляжу на пламя и дым, и мне чудится, что я сам в горящей деревне, где жили Иван с Саней, будто мне самому обжигает лицо нестерпимый жар, самого душит смрадный чад пожарищ. И еще я вижу колонну старух и стариков, баб и ребятишек, которых немцы гонят по грязной осенней дороге, пристреливая отстающих.
И как наяву стоит передо мной Иван, дядя Ваня...