Добытчица


К полудню река засверкала нестерпимо. Сник ветер, в воздухе не было ни дуновения. Ни барашка, ни рябинки не виднелось на водной глади. По песчаному руслу под жарким солнцем река катилась расплавленным золотом‚ ослепляя Дормедонту.

Она вытерла слезы и взглянула из-под руки вниз по течению, на запад. Там, над заливными лугами, вставали сиреневые испарения. Туча рождалась прямо на глазах, уплотнялась, набухая влагой, и вскоре едва заметно обозначились ее края — сумрачно-белесые окантовины, взявшие в кольцо густо-синюю сердцевину.

Клев прекратился еще с час назад и, по бабкиным расчетам, мог возобновиться только к вечеру, когда дождь остудит речную воду и рыбе станет легче дышать. Самое сподручное было сейчас идти домой и отдохнуть в холодке, в сарайчике, где на лето поселилась бабка...

С сарайчиком этим целая история. Уж как не хотели пускать ее туда падчерица с зятем: мол, получается перед людьми, будто выгнали старуху из избы. Но Дормедонта настояла на своем; поднималась она на рыбалку свет ни заря и не хотела никого беспокоить своими ранними сборами.

В сарайчике, кроме бабки, жили еще две курицы да петух. Куры, как им и полагалось, были смиренны, а петух‚ по-молодому беспокойный, голосил всю ночь сиплым, сорванным тенором. Однако бабка ухитрялась не просыпаться до тех пор, пока петух не играл побудку ей лично — в тот хмурый рассветный час, когда приспевала Дормедонте пора поднимать с жесткого лежака свои старые кости и отправляться на рыбалку.

И был еще в сарае зятев мотоцикл — одноглазый, мрачноватый, по-вороньи черный, членами тощий, но с пузом. Железяка, не в пример петуху, помалкивала, лишь слегка воняла бензином...

Но мысль о доме не воодушевила бабку, скорей, ей сделалось скучно. Для нее это был не родной дом, и жила она в нем по необходимости, не хозяйкой, а гостьей, да и то не столько любимой, сколько терпимой.

Бабка пожевала коричневыми губами и, решив коротать время у реки, принялась проверять удочки. Она снимала их с высоких рогулек, воткнутых в песок на мелководье, и осматривала, подслеповато щурясь, наживку — полосатых навозных червей с щеголеватыми поясками посередине и распаренные, разбухшие в воде пшеничные зерна. Все зерна висели на крюках нетронутые, у одного червяка был попорчен хвостик. «Пескарик баловался», — подумала Дормедонта и привычным движением пальцев сбросила калеку с крючка себе под ноги.

За поворотом встрекотнул мотор, и на плес выскочил — белый с голубым — катер. Сегодня было воскресенье, и по реке взад-вперед шныряли на разных посудинах городские. Город, стоявший на холмах в десяти верстах отсюда, вырисовывался зыбко, как непрочное видение, со своими многими церквами, златоглавым собором и тонкой телевизионной вышкой, устремленной к небу, тоже похожей на храм. Благостный вид города никак не вязался с шумливыми, горластыми людьми, наезжавшими сюда. От катеров и моторов шли и мутно наваливались на прибрежный песок грязнопенные волны. Обычно бабка ругалась, впрочем беззлобно, на бездельников, ни за что ни про что жегших керосин и пугавших рыб, но на этот раз она промолчала: рыба все одно не клевала, а шуметь без толку Дормедонта никогда не шумела.

И все же на бело-голубом катере обратили внимание на старуху. Тот, что за рулем сидел, — грузный толстяк с отвисшей по-женски грудью — заглушил мотор и что-то сказал своей спутнице. «Тьфу, срамотища!» — плюнула Дормедонта, так как спутница лежала на корме почти голая. Но плюнула бабка, опять-таки не шибко возмущаясь, без особой злобы, едино ради порядка: лежавшая раскорякой была молода, а молодежь, знала бабка, жила испокон веков по-своему, не оглядываясь на стариков.

— Наташ, глянь-ка, бабка рыбу ловит! — громко удивился толстяк.

— Бывает, Колюнчик, — лениво отозвалась спутница, не повернув головы.

— Нет, ты посмотри, что за чучело!

Бабка и к такому привыкла. Она не обиделась на толстого, потому что и сама, даже в юную пору, не считала себя красавицей. Была она нескладной, громоздко-угловатой, как и ее несуразное, совсем не бабье имя. Росту в ей было почти два метра, и состояла она будто из одних костей, небрежно собранных, тут и там выпиравших изд одежды. И одета была старуха нелепо: длиннющая, до колен, красная кофта, желтая юбка до пят, на голове не платок, а шапка из рыжего собачьего меха, сшитая еще покойным мужем.

Одним словом — Дормедонта...

— У нее клюет, — сказала женщина, не меняя позы, лишь обратив к бабке безглазое, в черных очках, лицо.

— Да где там! — хохотнул толстяк и стал объяснять, что клюнуть у бабки никак не может, потому что и дураку известно: рыба боится красного цвета и высоких предметов.

— Сам ты дурак, — равнодушно сказала бабка и уже смотрела на катер, старательно надевала на крючок свежего червяка.

Упали первые капли дождя. Бабка, кряхтя, забилась под лозовый куст и задумалась. Она размышляла о жизни и качала головой, укоряя бога, который мог бы и добрей обойтись с ней, старухою. К пятидесяти годам она овдовела по второму разу, оставшись вдвоем с падчерицей Леной. Поразмыслив, поехала в город к сыну, занимавшему видную должность в какой-то конторе, жившему в хорошей квартире и неженатому. Потом сын женился, и случилось обычное — не поладила свекровь с неветкою. Дормедонта собрала свой узелок и вернулась к падчерице. Вскоре Лена вышла замуж, и с тех пор жила бабка в доме будто и своя, но не родная. Больше всего удручало ее, что ест она чужую хлеб-соль. Сын денег не присылал, а сама она просить стеснялась, да и Лена с мужем запретили просить. По возрасту Дормедонте давно полагалась пенсия, но трудового стажа не хватало, а снова пойти работать в колхоз она уже не могла: насквозь больна была и к тому ж — калека. Еще в детстве нее заболела нога и стала в конце концов как палка — не гнулась в колене.

Лена относилась к ней по-доброму. И муж ее тоже. Ни разу не посмотрели на бабку косо, не попрекнули куском хлеба. Но Федор, как только пришел в дом, при всяком удобном случае напоминал Дормедонте, что он ее благодетель. И это было хуже, чем если бы он ругался и попрекал бабку.

Вечером, умяв щи, кашу и все прочее, что подавала Лена, Федор, довольно икая, начинал обход избы. В ней ему все очень нравилось. Останавливался у телевизора, дул, напыжив румяные щеки, на его блестящие бока, очищая от воображаемой пыли, потом ласково гладил стекло экрана и провозглашал: «Марка «Радий». Двенадцатиканальный. Экстра-класс».

Лена давно знала и марку телевизора, и сколько в нем каналов, но слушала мужа с почтительной внимательностью. Федор подходил к транзистору, стоявшему на тумбочке, и выдвигал антенну: «Включить ай нет?» — «Да не надо уж», — отвечала Лена великодушно, зная, что Федор бережет дефицитные батарейки. «Спидола». Пять диапазонов», — громогласно, на всю избу объявлял Федор и, не желая обижать транзистор, гладил его тоже. Гладил все вещи подряд: черный электрический утюг, похожий на модную остроносую туфлю; полированный сервант, набитый разнообразной посудой; металлический короб Лениной стиральной машины; мягкие стулья, обитые цветной материей; колючий, как щетка, ковер на стене...

Потом наступал миг высшего торжества. Федор таинственно кивал за окно, в сторону сарайчика, где стоял мотоцикл, и заговорщицким шепотом спрашивал: «А хошь, прокачу? С ветерком. И Дормедонту возьмем. В коляску. А?» И Лена, любительница быстрой езды, не выдерживала, откликалась с тайной надеждой: «А и правда, Федя, можно к твоему брательнику в гости скатать. Всего ведь пять километров...» И осекалась, вспомнив, что муж бережет бензин. «Ладно, как-нибудь скатаем», — неопределенно обещал Федор и неторопливо, с достоинством опускался на диван.

Дальше следовало многословное обращение к обеим женщинам — умильно поддакивавшей Лене и бесстрастно внимавшей бабке: «Оно конечно — всякая тварь живет. Живет кошка, живет и собака. Только человеку не того надобно. Ему блага нужны. Для удовлетворения растущих потребностей. А источник всех благ — что? Труд. Вот я и тружусь, не отлыниваю, кручу баранку. И людей уважу, и себя не забуду. А в итоге — двести рубликов ежемесячно. Отсюда еда добрая на столе — раз, одёжа в шкапу — два, достижения современной техники на службе трудящегося человека — три. Правду я говорю ай нет?» — «Правду-то правду, — робко откликалась Лена. — Только и я в дом приношу». — «А я что, не учитываю? Восемьдесят целковых — тоже деньги. В сумме — двести восемьдесят. Потому и не жмемся, как некоторые, и престарелых, убогих не забываем... Правильно, бабка?» — Правильно, чего уж там», — искренне отвечала бабка.

И лишь позже, устроившись на ночь в сарайчике, начинала вздыхать, ворочаться с боку на бок, печалиться своем сиротстве.

У Дормедонты не было неприязни к Федору, но постепенно она возненавидела вещи, которые густо населяли дом, почти не оставляя места для хозяев. В сущности, все вещи в ее понятии были пустозвонами, пустоплясами, и без них можно было бы обойтись. Корыто, по ее глубокому убеждению, было гораздо лучше стиральной машины: белье в нем не рвалось и стиралось чище. Утюг на угольях был ничуть не хуже электрического. И мягкие стулья — одна блажь: она привыкла сидеть на деревянных скамьях. Бабка с отвращением вздрагивала, когда по вечерам к ней в сарайчик доносились вдруг завывающие, скрежещущие звуки транзистора. «Жас, будь он неладен». Бабка поджимала губы и сплевывала в темноту, норовя попасть в мотоцикл. К этому молчаливому обитателю сарая она испытывала особую недоброжелательность, и казалось ей, что от него все сильнее и сильнее несет керосином.

Первое время старалась Дормедонта как можно больше делать по дому, но Лена довольно быстро укротила бабкину прыть. Служба у нее была спокойная (продавала книжки в сельмаге), свободного времени оставалось иного, а до работы Лена была страсть как охоча. Все кипело в ее руках. Бабка оглянуться не успеет, а падчерица уже и завтрак сготовит, и пол подметет, и воду вскипятит для стирки. Дормедонта только и слышала: «Не надо, мама, вам, больной, трудно».

Постепенно бабка стала отбиваться от дома. Зимой ходила на посиделки к соседским старухам, летом и осенью полеживала на холодной печи (готовила Лена на керосинке) или отправлялась в рощу за грибами. Но приносить в корзинке почти ничего не приносила: поблизости все было вытоптано людьми и скотиной, а разведать дальние леса калеченая нога не позволяла.

Однажды бабка приковыляла к реке, опустилась на зеленый бугорок и, завороженная бегом воды, задремала под теплым солнышком. Под вечер ее разбудили мальчишки. Один из них проволок по ее ногам ореховое удилище. «Ужака!» — испугалась во сне Дормедонта, почув ствовав на ступнях холодное скольжение гибкого прута. Она хотела обругать сорванцов, но после сладкой дремы лень было гневаться.

Рыба брала жадно, мальчишки то и дело снимали ее с крючков и бросали в траву, подальше от берега. Какая-нибудь рыбешка побойчее начинала плясать в траве, подпрыгивать и допрыгивала все же до кромки воды, уходила в родную стихию. Такой не препятствовали. «Законно ушла, — говорили мальчишки. — Танец исполнила — получай волю». Их нежадность к добыче понравилась Дормедонте.

Она нагнулась над только что пойманным окунем, нарядным, как жених на свадьбе, одетым в желтое с красным, потрогала пальцем медные чешуйки. «Ай не жалко?» — «Чего не жалко?» — откликнулся малец постарше. «Красоту такую губить?» — «Жалко-то жалко, — он нахмурился по-взрослому. — Да только на то она и охота». Бабка почесала подбородок. «Дай-кось». — «Чего тебе?» — не понял малец. «Прут, говорю, дай». Дормедонта взялась за тонкий конец. «Не с той стороны», — засмеялся мальчишка и передвинул ее руку к основанию удилища.

Не случись в тот вечер хорошего клева, может, и минула бы бабку сия напасть — стать на старости лет рыболовом. Взяв удочку, она тут же устыдилась, ругнула себя в мыслях за баловство, хотела бросить прут и уйти от греха подальше. Но поплавок вдруг задрожал, нырнул в глубину, и бабка, будто кто в руку толкнул, неловко, судорожно дернула удилище, выхватила из воды и перемахнула через голову довольно крупную рыбу. «Плотка, — сказал мальчишка и взглянул на Дормедонту с уважением. — Грамм триста, как пить...»

У мальчишки была запасная удочка, которую он милостиво передал старухе во временное пользование. До заката солнца она поймала еще пять плотиц, трех окуньков и крупного подлещика. В названиях рыб она не разбиралась, но Толик объяснил ей, как какую кличут. «Матросы, — сказал мальчишка об окунях, закольцованных по всему туловищу в поперечные полосы. — Глянь, в каких тельняшках». И у подлещиков была верная примета — несуразная высота короткого туловища, «Сам себя шире», — подивилась Дормедонта, а мальчишка сказал коротко: «Блин».

Бабка нанизала рыбу на прутик и отнесла ее домой, Федор было насторожился, но, узнав, что рыба не купленная, пойманная Дормедонтой собственноручно, удивился до онемения, потом шумно обрадовался. Несмотя на поздний час, он заставил Лену жарить рыбу и, сидя над сковородкой, все похваливал Дормедонту и смотрел на нее с каким-то новым, неизвестным ей доселе выражением — задумчиво и почтительно.

С этого и началось. Бабка и на следующий день вернулась с уловом. А еще через день Лена тайком сунула ей пятерку на поездку в город. В качестве консультанта Дормедонту сопровождал Толик. Ему пришлось покупать автобусный билет, но бабка понимала, что без знающего человека не обойтись, и скрепя сердце решилась на убыток. Появление живописной фигуры Дормедонты в магазине «Рыболов-спортсмен» вызвало оживление в компании загорелых мужчин, толпившихся у прилавка. Бабка с хмурым достоинством выдержала любопытные взгляды, подмигивания и улыбки и, взяв Толика за локоть, проснулась к прилавку. В застекленных ящиках, на полках и прямо на полу она увидела столько всякой всячины, что у нее дух затеснило. Ярлыки с ценами бросали в пот: нарядная лакированная палка с железной вертушкой посредине стоила, к примеру, пятнадцать рублей, а резиновая, похожая на огромную лягушку, лодка-надувашка аж целых восемьдесят...

Добывать рыбу по правилам, во всеоружии средств рыболовной науки стоило больших денег, но, благо, бабка уже знала, что можно было обойтись самой малостью. «Покажь», — строго сказала она продавцу, ткнув пальцем в россыпи крючков. Толик отобрал три пачечки: крохотных для пескарей, уклеек, ершей и прочей мелюзги, среднего размера — для рядовой рыбы и совсем уже крупных — на тот случай, если бабка, разохотясь, замыслит грозить сомам и щукам. «Двадцать одна копейка», — прикинула в уме бабка и повелела Толику перейти к выбору поплавков. Пять штук их — перьевых и пенопластовых — стали в сорок семь копеек. «Тонуть не будут?» — придирчиво спросила бабка у продавца и присовокупила сорок семь копеек к двадцати одной. В арифметике она была сильна (научилась считать, ведя хозяйство сына) — получилось ровнехонько шестьдесят восемь копеек, сумма, которая уже заставляла быть начеку. Продавец ссыпал в бумажный пакетик грузики — полтора десятка свинцовых горошин, а бабка, смутясь сердцем, прикидывала, что покупные поплавки вполне заменимы бутылочными пробками, да и грузики — роскошь и баловство: к леске можно прицепить какой-нибудь гвоздик, ненужную в хозяйстве гаечку. А что касаемо самой лески... «В бывалошные времена люди добрые на конский волос ловили», — пробормотала бабка, но Толик сделал вид, что не услышал ее.

Едва он отмотал от катушки полметра жилки, чтобы испробовать ее прочность, кругом загалдели так, что впору уши было затыкать. Разгорелся спор о достоинствах лесок капроновых и смоляных, отечественных и заграничных. Кричали так, советы давали бабке с такой горячностью (все обращались к ней, а не к Толику), будто она корову покупала. «Да будя вам!» — крикнула в свою очередь Дормедонта и пошла, чувствуя себя вконец разоренной, к кассе — платить два рубля восемьдесят восемь копеек.

Продавец завертывал покупки, а Толик жалобным, с плаксивым подвыванием голоском (очень ему не хотелось уходить из магазина) упрашивал бабку обратить внимание на бамбуковые удилища, которые в тыщу раз лучше самодельных, ореховых; на чудесный металлический садок, в котором рыба хранится живой; на подсак, без которого ни за что не вытащить щуку или там крупного леща.

Мальчишка отлепился от прилавка лишь после того, как бабка посулила ему мороженое.

Это было прошлым летом. Незаметно для самой себя бабка наловчилась, поднаторела в рыболовном искусстве. Даже в неудачливые дни приносила она домой килограмм-полтора рыбы, которая шла, как говорил Федор, на внутреннее потребление. А раз-два в неделю, при хорошем клеве, притаскивала столько, что все съесть самим было невозможно. Федор носил излишки на льнозавод, где и продавал их по сходной цене. Денег ей на руки не давали, но зять каждый раз отчитывался перед ней, сколько выручил за рыбу. В месяц набегало до двадцати рублей. Это как бы была ее пенсия, которую она вносила в семейную кассу на свое содержание. Федор теперь величал ее по имени-отчеству и время от времени делал ей подарки: то ситчика на платье купит, то платок. Все это добришко Дормедонта складывала в свой сундучок, а сама по-прежнему ходила в красной кофте и рыжей шапке из собачьего меха.

Но ни разу не дрогнуло радостью бабкино сердце при виде поплавка, утаскиваемого в глубину крупной рыбой, ни разу привычное равнодушие не уступило в ней места радостному азарту охоты. Не удовольствием ей была эта каждодневная рыбалка... И назвать ее работой у бабки не поворачивался язык — по никчемности рыбалки, по ее явной несерьезности, пропади она пропадом...

Глядя из-за куста на утихающий дождь, несильно рябивший воду, бабка вспоминала, как поначалу хихикали над ней бабы. Утром они кто куда: кто спешит с подойником на ферму, кто косу на плече несет, кто лен брать торопится. А она время гробить — на речку с удочкой, бредет, уставясь в землю, добрым людям стыдно в глаза посмотреть. Им честь, ей бесчестье. Хорошо ли, господи, так-то на седьмом десятке?..

Дормедонта до того растравила себя мыслями, что невмоготу стало сидеть под кустом. На четвереньках выбралась она из лозняковых зарослей, принялась ковылять по прибрежному песку.

Вскоре над береговым обрывом, в густой и высокой траве кто-то невидимый заухал по-совиному, зарычал по-звериному. Это внук Юрка старался напугать бабку. Потом, заливисто смеясь, он съехал на штанишках по склону, скользя по рассыпчатому песку, как по снегу.

— На тебе, старая, — говорит он, подавая Дормедонте узелок.

Бабка развязывает платок и без всякого аппетита смотрит на присланную Леной еду: пару крутых яичек, горбушку хлеба, кус сала и молоко в бутылке, заткнутой газетным катышком.

Юрке шесть лет. Человек, в общем-то, несерьезный, он почтительно затихает, когда Дормедонта «готовит обед» — режет хлеб и сало, лупит яички. Дома, где подают по-настоящему, с первым и вторым, есть одна скука, но здесь, у реки, на воле, Юрка ест с самозабвенной жадностью.

Юрка сопит и отдувается, щеки его, вымазанные салом, блестят на солнце. Бабке всегда достается меньше половины принесенного, но к старости она приучила себя есть совсем мало.

Насытившись, Юрка предается шумным играм: скачет по берегу на одной ножке, колотит по воде прутом, с разбегу кидается на мелком месте в реку. Или берется обеими руками за удилище, с усилием приподнимает его и требовательно кричит:

— Баб, научи!

— Да что учить-то, — вялая после обеда, зевает бабка. — Как поплавок спрячется, так и тащи — попалась, значит.

— Кто попался?

— Да рыба же...

— Почему же он не прячется?

— Не клюнуло, значит. Жди.

— Ну вот еще, — куксится Юрка, — буду я ждать, — и бросает удочку.

— И правильно, — одобряет бабка. — Нечего привыкать сызмальства к баловству... Пустая эта занятия, не мужицкая, ить недаром в старину говорили: кто рыбу удит, у того пустоньки будет.

— А у тебя пустоньки?

— А что у меня есть? Ни кола, ни двора... По милости вашей пью-ем, на белом свете живу.

— Ишь ты, какая хитрая, — смеется Юрка. — Пустоньки, а у самой... — Он поднимает авоську с рыбой, спотыкаясь, тащит ее к Дормедонте. — Вон сколько нахватала, старая... Эта как прозывается?

— С зубьями-то? Шшука.

— А эта?

— Долгая-то? Голавель, кажись...

— А эта?

Бабка подслеповато присматривается к рыбе, равнодушно жует губами.

— А бог ее ведает!

Юрка вытирает о штанишки ладони и садится перед бабкой на корточки.

— Слушай, старая. Что такое куркуль?

— Ну это... жадный мужик, что ли. Жмот,

— Жлоб?

— Ну жлоб...

— Мне Санька сказал, что мой папка — куркуль и кулак. А я — куркуленок.

— Это кто такой Санька?

— Санька Капленков. А еще он сказал, что нас вся деревня не любит.

— Вот я ему надеру уши, твоему Саньке, — волнуется бабка. — Не иначе как от отца слышал. Ох уж народ!

— А я куркуленок, — задумчиво повторяет Юрка.

— Ты иди, иди уж, — торопит бабка. — Не мешай мне. Иди.

Поддернув штанишки, Юрка пускается на приступ у крутого склона.

— Ты уж не говори никому, что я тута, — искательно Шамкает бабка вслед. — Опять будут чесать языками на деревне…

Одолев крутизну, Юрка останавливается на кромке у обрыва, прощально машет рукой.

— Не скажу, старая! — кричит он. — Только когда я к тебе шел, меня Маланья видела. И дед Микола. А тетка Юля спрашивает: «Ты куда с узелком обратно?» А я ей…

— Иди уж, иди! — сердится бабка и, чувствуя подступившую сонливость, снова ковыляет к лозовому кусту. В голове ее начинает тихонько позванивать, будто где-то точат косы, слипаются глаза — она засыпает...

В снах ходила она далеко вспять по времени, видела себя всегда молодой, сильной, проворной. Вот она в белом платочке ворошит сено. Над лугом висит-мерцает жаркое марево. От скошенных трав, от срезанных косами и засохших на солнце цветов духмяно, как в пчелином улье, — аж голова кружится. Но сладко кружится. Горячо бежит кровь по горячему под платьем телу. Грабли будто и не весят вовсе, будто былинка в руках. И кажется, шел бы вот так перед валком травы и день, и два, всю жизнь... На бескрайнем заливном лугу уводили те валки, как тропы, вдаль, в неизведанное, в судьбу твою...

Порой снилась Дормедонте Москва белокаменная, праздничные толпы у фонтанов Сельхозвыставки, куда ее, лучшую колхозницу, возили незадолго до войны на экскурсию.

Снился бабке песчаный бугорок, который она никогда не видела, но с ясностью представляла себе. Насыпали его в далеком чужом государстве, и лежал под тем бугорком храбрый русский солдат, ее муж, Сидоркин Павел. В мужнин роток песок набился. А как любил он Дормедонту, даром что костлявая и хромая, как белозубо смеялся, какие песни ей пел!..

Дормедонта просыпается и снова засыпает. Перед заходом солнца становится над удочками, следит за поплавками, выдергивает из воды окуней и плотиц — делает нудное, надоевшее. В сумерках собирает снасти и идет восвояси. Бредет к деревне не по большой дороге, а кружной тропою, бредет под молодым месяцем, серебряной лодкой ныряющим в облачках-волнах, посматривает вперед — не идет ли кто навстречу.

Неловко, согнувшись, она перешагивает порог избы, и Федор кричит от стола по-привычному:

— А вот и добытчица наша, Дормедонта Ивановна... Доставай, жена, сковородку!


Загрузка...