Рыжухины слезы


Марья умерла под коровой. Села на низенькую скамейку, привычно приладила у колен доенку и только потянулась к соскам Рыжухи, как сердце сильно застучало, оборвалось и покатилось куда-то, и Марья, уже мертвая, стала медленно заваливаться на бок, под Рыжухины ноги...

Жила Марья одна, почти ни к кому не ходила, и к ней мало кто ходил. Долго бы деревня не знала о ее смерти, если бы не Филипп. В тот сумрачный октябрьский вечер шатался он по безлюдной деревенской улице, как всегда, под малым хмельком, напевая под нос свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». И вдруг будто споткнулся. Неподалеку мычала корова. Мычала хрипло, натужно, дико, как мычат коровы, чуя конец, перед убоем.

Филипп растерянно осмотрелся, не сообразив сразу, откуда мычание, потом вышиб плечом запертую на крюк калитку перед Марьиным домом и кинулся на задворки, к хлеву с проемом распахнутой двери. В нещедром свете лампочки, висевшей в углу, глядели на него уже потускневшие, уже незрячие Марьины глаза. Он отпрянул. Корова все мычала. «Заткнись, проклятая!» — закричал на нее Филипп, тоже хрипло, натужно, дико, и Рыжухжа, будто разумея человеческое слово, в самом деле замолкла, лишь шумно вздыхала и тяжело, оседая гузном, перебирала ногами над мертвой хозяйкой.

«Эка история!» — пробормотал Филипп, досадуя и злясь неизвестно на кого. Ведь так хорошо начинался вечер, и так славно пелось ему на улице. И вот на ж тебе... Надобно было скликать народ, объяснять что-то людям, перетаскивать мертвое тело из хлева в избу. Ему бы, дурню старому, посидеть после стакашка дома, так нет же — понесла нелегкая на воздух... Впрочем, Филипп тут же устыдился этих своих мыслей. Он снова склонился над Марьей и почему-то пощупал ей нос. Нос был круглый и очень холодный, как репка, выдернутая из осенней стылой земли.

— Померла твоя хозяйка, померла, — сказал Филипп Рыжухе. И оторопел — корова плакала. Слезы скапливались под темным, печально мерцавшим зрачком и, переливаясь через край опушенного густыми ресницами века, ползли по Рыжухиной морде, оставляя в шерсти сырую бороздку. Филипп, удивленный и малость испуганный, громко крякнул — никогда не думал, что корова может плакать, как человек. Зашел с другой стороны Рыжухиной морды — и второй глаз плакал...

Вскоре покойницу перенесли в дом, запричитали, заохали над телом морщинистые и подслеповатые Марьины сверстницы. А Филипп, с шапкой в руках, стал потихоньку пятиться и незаметно выскользнул за дверь.

Настроение у него, конечно, было испорчено, хмель выветрился, и по дороге домой ему уже не хотелось петь свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Случившееся обязывало думать о Марье, но странное дело — мысли его, как магнитом, тащило к корове. Ведь плакала животина. Не померещилось спьяну, точно видел — плакала. Жалела хозяйку. Чуяла, мыча над мертвой, что оставаться ей нонче необлегченной, с полным выменем. Может, и дальше чуяла — что никогда ей больше не видать той, кто, осерчав, тыкала ей в бок жилистым кулаком, а чаще гладила ласково, потчуя вкусной, густо посыпанной сольцей хлебной корочкой.

«Ну и корова, ну и сурпризница», — бормотал Филипп, укладываясь в закутке возле печки на жесткую бобылью койку. Принялся вспоминать, а не бывало ли подобного с лошадьми. Их на своем веку перевидал он не одну сотню, знал все лошадиные повадки и привычки. Кажется, было что-то похожее. Давно было, еще до войны. Приказал ему однажды старший конюх пристрелить старого мерина, не пригодного ни к плугу, ни к повозке, к тому ж еще и хромого. Молод тогда был Филипп и по-молодому жесток. Закинул за плечо ружье и повел мерина подальше от конюшни, на зеленый лужок. Вскинул стволы, а конь стоит, понурив голову, недожеванная травинка в мокрых губах — задумался. И глаза тоскливые... Но были ли в глазах слезы?.. Филипп ворочался, кряхтел, вспоминая — были ли? — но так ничего и не вспомнил. Может, и были. Да разве стал бы он тогда приглядываться? Не приглядывался и после, выполняя подобные же живодерные поручения. Ему-то что? Приказано — сделано. Всадил он тогда в голову престарелого мерина пару жаканов и пошел прочь, посвистывая беззаботно, — шкуру и без него сымут...

Филипп задремал было, но вдруг вздрогнул и вскинулся от больно уколовшей мысли. «Ну а ты-то сам?.. Корова, тварь не шибко разумная, прослезилась... А ты?.. Что чувствовал, что думал, шупая холодный Марьин нос?.. А ведь знал человека, считай, с малых лет. Росли вместе... Любовь, можно сказать, промеж была... И хоть бы охнул, хоть бы всхлипнул над покойницей... Вот уж подлинно — Хомут бесчувственный...»

Такая кличка была у него на деревне — Хомут. Вернее, не кличка, а фамилия — Хомутов. И Филипп не прочь был при случае похвастаться: самое, мол, что ни на есть конюховское фамилие, пришито как по заказу. Ну и имя — в самую точку. Горделиво сощурясь, длинно сплевывая, пояснял: «Филипп по-древнегрецки — любитель коней... Вот так-то, мужички!»

Всю жизнь работал он конюхом, с лошадьми, и на старости лет сам стал похож на лошадь. Не на рысака, конечно, скорее, на того мерина, которого порешил когда-то. Ходил Филипп, неловко перебирая больными, застуженными еще в войну, в партизанском лесу, ногами, устало клоня долу длинную шею и узкое, с длинным горбатым носом лицо. У него почему-то часто зудело меж лопаток, и тогда он подрагивал всем телом, как лошадь подрагивает шкурой, когда ее кусают слепни.

Однако в молодости был Филипп парень хоть куда. По крайней мере, сам считал себя таким. И, решив, что Марья — девка тоже хоть куда и потому достойна его, начал за ней ухаживать. И попервости не без успеха, который выражался в том, что Марья позволяла тискать себя и засиживалась с ним на лавочке у родительского дома до серых предутренних туманов.

Наверное, все завершилось бы, как положено, свадьбой, тем более что он к тому времени уже отслужил действительную и можно было строить жизнь прочно и надолго. Но в ту весну появилась в их деревне хата-лаборатория, а в хате — лаборантка, присланная из города, по деревенским понятиям уже не молодая, лет под двадцать пять, но незамужняя. Раз наведался Филипп в лабораторию, другой, и очень ему понравилось, как лаборантка, в чистом халате, колдовала над микроскопом, крутила винтики-колесики, что-то там высматривая на стеклышке. У нее были узкие руки, каштановая челка над высоким лбом и ярко-зеленые, цвета болотной ряски глаза.

Когда Филипп предложил ей выйти за него замуж, на удивленно вскинула тонкие брови и засмеялась.

«Вы чего?» — обиделся Филипп.

«Да так...» — она закурила папироску, села перед им, закинув ногу за ногу, и принялась молча разглядыать его.

«Так как же?» — спросил Филипп.

«Да всё так... — отвечала неопределенно и вдруг слегка покривила полные, густо накрашенные губы. — Это вы убиваете старых лошадей?»

«А что? Предосудительно?» — Филипп нарочно употребил это непростое слово: мол, и мы не лыком шиты.

«Да нет, почему же? — усмехнулась она. — Надо же кому-то и это делать».

«Так как же?» — снова спросил Филипп, начиная терять терпение.

«А никак. — Она встала и загасила папироску о край пепельницы. — Ступайте с богом».

«Подумаешь, — сказал Филипп, не без брезгливости глядя на окурок с красным ободком от ее губ. — У меня и получше девка есть... Просим прощения».

И ушел, сильно хлопнув дверью.

Он, конечно, никому не сказал о своем неудавшемся сватовстве, но, видно, лаборантка не утерпела, трепанулась крашеным ротком. На другой день он приоделся, побрился, даже одеколоном побрызгал на чуб и отправился к Марье. А она ему с порога — чего приперся? Вертайся, мол, к своей микробе бледной.

«Да я ж к тебе по-серьёзнему, — смиренно, переживая вину, сказал Филипп. — Давай поженимся. Люба ты мне».

«А ты мне нет, — залилась злыми слезами девка: — С глаз моих прочь, кобелина!»

«Ну ладно, — сказал Филипп, поглаживая мизинцем свой длинный, шевельнувшийся от волнения нос. — Я подожду, а ты подумай».

Ждал он месяц, два ждал. И тут пополз по деревне слух, что Марья спуталась с колхозным счетоводом Венькой Легчаевым. Филипп не поверил было (это-то с Венькой?), но однажды, возвращаясь с ночного, едва не наехал на них, спящих, лошадью. Марья лежала под стогом, на сене, укрытая пиджачком, из-под полы торчали ее голые, порозовевшие на утреннем холоду ноги. Венька пристроился рядом, без пиджака, в одной рубахе; раскинулся по сену тощим костлявым телом, закинув подбородок, выставив острый кадык, дышал натужно...

Филипп сел на койке и даже зажмурился — до того ясно представилась ему эта картина, памятью придвинутая к самым глазам из дали лет. Нашарил в темноте на табуретке пачку «Севера», закурил, жадно затянулся... Что он чувствовал тогда, сидя на лошади? Ярость всколыхнулась в нем такая сильная, что он на мгновение ослеп и оглох. Хотел поднять кнут, ожечь, нагнувшись, те бесстыдные Марьины ноги, а рука, немая, холодная, не слушается. Хотел бросить на полюбовников коня, потоптать копытами, а коня тоже будто паралич разбил — ни с места... Поражен был Филипп в самое сердце. И не столько тем, что променяла Марья его на другого, поразило — на кого променяла. Венька слыл на деревне самым что ни на есть завалящим парнем. Придет на вечерку — жмется в углу, мнет на коленях шапку, девку пригласить на танец стесняется. Да и сами девки гребовали им, сторонились его холодных потных ладоней... Робкий, неуклюжий, был он к тому же и болен насквозь — с алыми пятнами на впалых щеках, кашлял глухо, как в бочку. В конторе под столом у него стояла стеклянная банка, куда он сплевывал мокроту.

Тогда Филипп так и не потревожил сна полюбовников. Тихонько тронул коня и поехал прочь. Ярость схлынула, ее сменила обида, с которой и жил до тех пор, пока Венька с Марьей не перебрались на жительство в город. Тут снова затосковал он, заметался, белый свет стал не мил. Но Марья, пробыв в городе с год, нежданно вернулась, одна, без Веньки, похудевшая, притихшая. Что у них там получилось с Легчаевым, вернее не получилось, — Филипп не допытывался, однако чуял, что теперь его час приспел, теперь его воля — казнить или миловать, простить великодушно иль укрепиться в давней обиде своей.

Встречаясь с Марьей на улице, он молча проходил мимо, но видел, видел, как бледнело ее лицо, как растерянно, жалко, моляще смотрели из-под низко повязаного платка ее усталые, будто истаявшие в печали глаза.

Стоял июнь, такой теплый, такой щедрый, какого не помнили на своем веку даже древние старики. Рожь, казалось, знала, что быть ей вскоре спаленной, и торопилась жить, расти — вымахала в человеческий рост. Лесные опушки краснели выпершими из-под земли несметными полчищами подосиновиков. Луга полыхали буйством цветов, и колхозный пасечник дед Евлампий не успевал откачивать из ульев мед. В березняках еще пробовали голоса поздние кукушки, накуковывая бабам многие лета любви и счастья.

Филипп в те дни жил как в лихорадке. На конюшне появлялся лишь для того, чтобы торопливо оседлать резвого жеребчика Троньку, вскочить на него и под укоризненные причитания старшего вымахать галопом в поле. Куда мчался Филипп напрямки, пригнувшись к лошадиной гриве, слушая ветер, свистевший в ушах?.. Да разве он знал? Гнало его в никуда нетерпение... Быстрей, быстрей!.. Вот уже курится парком лошадиный круп, заплетаются в мураве, спотыкаются Тронькины ноги. Филипп на скаку, боком вываливался из седла, падал в траву, переворачивался на спину и смотрел в небо. Что высматривал он там, в мерцавшей голубизне, в облачках, снежно белевших в высях?.. Да разве он знал?..


Филипп выплюнул на пол потухший окурок, потыкал локтем в плоскую подушку и невесело рассмеялся. Ах, молодость, молодость. Дура-молодость. Вечно она ждет чего-то, а дождется — выкинет такое коленце, что в пору за голову схватиться. Так и он — дождался тогда. Утром постучалась в его дом девчонка-несмышленыш, Марьина соседка. В грязном кулачке — записка. Коротенькая, потому и запомнил слово в слово: «Виноватая перед тобой, Филя. Прости за-ради Христа». Девчонка было к двери подалась, он остановил ее: «Ответ передашь». Выдрал из тетрадки двойной лист, не пожалел бумаги, сел к столу и, наливаясь болезненной, сладко резавшей нутро скорбью, начертал крупно: «Вовек не прощу!..» Перечитал, ужаснулся, скомкал лист, помешкал и все же сунул-таки его в кулачок девчонки: «Бежи!..»

Было это на восьмой час воскресного дня двадцать второго июня сорок первого года. А в двенадцать выступил из Москвы по радио Молотов, Вячеслав Михалыч, и оказалось, что все любовные страдания Филиппа не стоят и катышка из-под Троньки: думать надо было совсем о другом. В тот же день Филипп собственноручно (жил он одиноко) собрал в торбу бельишко, кое-что поесть и, ни с кем не попрощавшись, зашагал в районный центр, в военкомат.

Так и зашагал на войну первым из деревенцев. С тайным каким-то облегчением, с радостью даже, что сам собой распутался их с Марьей узелок... Правда, в регулярных частях довелось воевать недолго. Под Вязьмой попал в окружение, взят был в плен, бежал из колонны, которую гнали на запад. А добрался до родных мест — сразу же к партизанам. Тут уж дал он волю злости своей на немца, сучьего сына, мстил нещадно за все его измывательства — за то, что голодом в плену морил, палкой голодного-холодного бил... И не счесть, сколько раз партизанский батя Ефимыч благодарность ему объявлял перед строем, руку жал, в пример другим ставил. Потому как он, Филипп Хомутов, показал себя отчаянно храбрым бойцом, на самые опасные задания его посылали — комендатуру в волости разгромить, мост какой взорвать, эшелон под откос пустить... Еще немного, и быть бы ему с повышением, ходить в партизанских командирах, но тут с ним опять история приключилась...


Филипп слез с койки, запалил керосиновую лампу (ночью току не подавали), сел за стол. Память его в беге своем по реке прошлого приблизилась к очень важному, о чем негоже было вспоминать, валяясь на койке. Хотелось разобраться ему, в чем он был тогда прав и в чем виноват и почему тот случай перечеркнул все его прежнее геройство, все заслуги...

Ефимыч вызвал его к себе поздним вечером, когда партизанская братия дружно храпела в землянках. Пригласив сесть, долго не начинал разговора, ходил взад-вперед, мягко ступая валенками, крутил в колечки волоски на бороде и все отводил глаза в сторону — конфузился будто. Филипп не удержался — зевнул.

«Ну вот, Хомутов, — сказал Ефимыч. — Был вчера на построении, слышал приговор нашего суда?»

«А как же», — ответил Филипп, не понимая, к чему клонит командир.

«Что думаешь по этому поводу?»

Ефимыч имел в виду приговор, вынесенный партизанским трибуналом старосте Легчаеву, который выдал немцам трех коммунистов.

«Чудно, — покрутил головой Филипп. — Кто б кто...»

«Хорошо его знаешь?»

«Как не знать? Из одной деревни... Ветеринаром в колхозе работал, на конюшню, само собой, захаживал. Мы его Лыской звали: на черепухе хоть орехи коли... У него племяш есть, перед войной в городе жил, Венька Легчаев... вредный, сволочь. А сам-то Василь Парамоныч ничего мужик был, смирный, обиды от него никто не видел... Потому и удивительно...»

«Вот тебе и смирный. В тихих болотах знаешь кто водится?.. Каких людей загубил, гадина!» «Так об чем речь? — Филиппу неудержимо хотелось спать, он снова зевнул. — Что заслужил, то и получит, черт лысый...»

«Вот, вот! — Ефимыч вздохнул с заметным облегчением. — За тем и вызвал тебя, товарищ Хомутов. Возьмешься приговор привести в исполнение? — И опять, конфузясь, виноватым голосом: — Поручение, конечно, того... не всякому понравится. Но кому кроме, как не тебе? Предателя в лицо знаешь, дом, где он живет...»

«Ладно, чего уж там‚ — прервал командира Филипп. — Надо так надо... Немцы в деревне есть?»

«Нет немцев, но ты, Хомутов, все ж без особого шума... Хорошо бы нынче же, рано утром... И приговор не забудь осужденному прочитать, чтоб все на законных основаниях... Понимаешь?»

И Ефимыч сунул ему свернутую в трубку бумагу...

Еще не начинало светать, когда Филипп и пристегнутый ему в помощники молодой партизан Толик пробрались огородами к легчаевской избе. Постучались. Минуты через две за дверью раздался голос самого Василия: спрашивал, кто такие. Филипп не стал тянуть резину, — объяснил, кто такие и по чью душу присланы. Рисковал, не без этого. У Легчаева оружие могло быть, мог окошко высадить, прочки кинуться. Но чутье подсказывало Филиппу, что ветеринар рыпаться не станет. Так и получилось. Василий помолчал немного там, в сенцах.

«Так будешь отчинять? — спросил Филипп. — Иль ломать дверь?»

«Зачем ломать?»

Слышно было, как Легчаев откинул крюк. Посвечивая фонариками, они с Толиком ввалились в избу и приказали хозяину зажечь свет. Легчаев нашарил в печурке спички и полез на табурет — лампа висела под самым потолком. Филипп смотрел на его худые лодыжки, на болтавшиеся тесемки от кальсон и с хрустом двигал скулами, ломая зевоту — у него так и не выкроилось времени выспаться в эту ночь.

Лампа медленно разгоралась, Василий подбавил фитиля, свет достиг дальних углов избы.

«А баба где? — спросил Филипп. — У тебя, помнится, женка была».

«Была да сплыла... Ушла от меня, у родителей в Хохлове сейчас проживает».

«Так тебе и надо, хрычу старому — беззлобно хохотнул Филипп. — Один, значит, как сыч?»

«Зачем один?.. Вот с ним вдвоем бедуем... с племяшом».

Легчаев кивнул на печку. Только тут заметил Филипп белевшее за печной трубой лицо и, приглядевшись, узнал Веньку.

Филипп сидел на табурете у порога, рядом у плеча стоял Толик, водил автоматом, сторожа каждое движение хозяина.

«Живо слазь с печки! — сказал Филипп Веньке. — С тобой, субчиком, тоже разговор будет... А ты, кучерявый (это — для смеха, плешивому ветеринару), сидай в угол, под божницу».

Венька, выставив тощий зад, слез с печки и понурился перед Филиппом, бледный, как мертвяк, в холщовом белье, бухая нутряным кашлем.

«Вот уж кого не думал встренуть, — сощурился на него Филипп. — Значит, в тылу кантуешься?»

«Ты же знаешь, хворый я... — Венька погладил под рубашкой впалую грудь. — Забраковала комиссия. Белый билет могу показать».

«Значит, из города к дядьке подался? Молочком деревенским организму больную пользовать?.. А ведомо тебе, чахотке, что дядька твой — прихвостень фашистский и душегуб? По его доносу троих мужиков наших немцы кокнули — Ивановых Фому да Ивана и Синькова Кузьму...»

Венька растерянно заморгал, повернулся к Василию: Правда это?..»

«А что мне было делать? — глухо, как из могилы, забубнил в углу ветеринар. — Старостой меня назначили и список партейных на другой же день востребовали... Не я, так другие бы...»

«Ну и сволота ты, дядя, — сказал Венька и заплакал. — Как же так можно, на своих односельчан... А ведь Кузьма Синьков и сродственник наш, кажись?..»

«Точно, сродственник... Думал, вызовут их в комендатуру, постращают маленько да отпустят... А их — вишь как получилось...»

«Дерьмо ты коровье! — Венька смачно плюнул. — Знал бы, обошел тебя за версту... Лучше б сдох в лесу, под елкой...»

«Ты меня не кори. Я сам себя корю вот как! — Василий мазнул ребром ладони по горлу. — Что, у меня совести нет?.. Они ко мне во сне приходят. Придут и стоят. Я их рукой от себя, а они за руку меня — хвать — и с постели тащат... Разве мне жить теперь? Хоть веревку на шею...»

«Обойдемся и без веревки, — сказал Филипп. — Ты что, разжалобить меня хочешь? Нет уж, умел воровать, умей и ответ держать. Теперь все вы честные да совестливые. А вот растолкуй мне без вранья, по совести, почему твой племяш на печи отсиживается, когда весь народ на немца ощетинился... Ну ладно, в армию не взяли, почему к партизанам не подался?»

«Да куда ж ему к партизанам? — усмехнулся Василий. —Он в последнее время разве что по нужде с печи слазит... Совсем доходит человек, ты погляди на него только... Иль глаза тебе, Филя, снегом запорошило?»

«Ты глаза мои не трожь! — повысил голос Филипп. — Тоже мне заступник нашелся. Предатель дезертира выгораживает... Обоих в распыл пушу, мать вашу так!.. — Правильно, Толик?»

Филипп поднял голову и, к своему удивлению, встретился с осуждающим взглядом. Молодой партизан смотрел холодно и отчужденно, будто отделяя себя от того, что происходило сейчас в хате. «Вот те и на, — подумал Филипп, — молокосос, никаких заслуг не имеет, а недоволен... Да чем же он недоволен?»

Филипп достал бумагу, данную вчера Ефимычем, поднялся с табурета. «Слушай, Легчаев, приговор партизанского суда...»

Василий тоже встал, перекрестился.

Прочитав бумагу, Филипп аккуратно разгладил ее, положил на стол.

«Пусть люди знакомятся с документом... А тебе, приговоренный, даю последнее слово...»

«Да что ж тут говорить? — Василий тоскливо озирал избяные углы. — Помиловали бы, может, чем и пригодился вам, партизанам... А так что говорить?..»

«Ну тогда пошли! — заторопился Филипп. Ему вдруг показалось, что в избе душно, захотелось на воздух. — А ты что столбом стоишь?! — крикнул Веньке. — Особого приглашения дожидаешься?»

Василий достал из-под лавки две пары валенок, а вот второго полушубка в доме не оказалось, Венька накинул на белье рваное пальтишко. Запомнилось Филиппу, что на бортах не было ни одной пуговки, болтались лишь нитяные ошметки...


Филипп, подрагивая босыми ногами (из щелей ветхого пола поддувало осенней сыростью), подошел к окну, прижался лбом к стеклу. На дворе светало. Как и тогда, светало... Снежная синева делалась голубой, редели звезды, уже ясно проступали вокруг постройки и деревья, когда спускались они с крыльца — впереди Василий с Венькой, за ними, щупая их спины дулами автоматов, Филипп с Толиком. По крутой тропе соскользнули в глубокую лощину, к речке, потом побрели целиной, подальше от деревни, к редкому кустарнику, за которым начинался лес.

«Тут, что ли... — сказал Филипп и лязгнул автоматом. — Становись, Василь Парамоныч, вон туда, к ложбинке. Глаза, ежели боишься, можно завязать...»

«Чем завязывать-то? — уже не своим, потусторонним голосом спросил ветеринар. В ложбинке он провалился в снег по самые колени, потоптался, снова перекрестился: — Может, помилуешь, Филя?..»

Филипп свалил его короткой очередью. «Присыпь снегом», — приказал Веньке. Венька принялся торопливо сгребать ногами снег на мертвое тело, будто обрадовался возможности согреться.

«Может, домой теперь отпустишь? — спросил, окончив работу. — Не то простужусь...» Веньку колотила крупная рожь, переламываясь в пояснице, он запахивал полы своей беспуговичной одежки, обхватив плечи, тщился согреть себя руками.

Казня Легчаева, Филипп не чувствовал к нему никакой злости, понимал, что не порядок это — вот так, с немым сердцем, убивать человека, пусть и подлого, вредного для других людей, старался и не мог разжечь в себе злость. И только противно ляскавший, гнусавый на холоду Венькин голос, дурацкое «не то простужусь» разозлили его по-настоящему.

«Я тебе покажу домой, ироду тощему — выкрикнул тонко. — Я тебя сейчас вслед за дядькой!..»

«Не имеешь права, — выпрямился Венька и высморкался в снег. — Нет моей вины ни перед кем».

«А ну ложись, змей ползучий, ложись, тебе говорю! — Филипп страшно водил слепыми от бешенства глазами, целясь из автомата и не находя Венькину голову. Венька молча плюхнулся в снег. — Теперь по-пластунски, вон до той березы... Быстрей! Еще быстрей!»

Венька прополз шагов десять, потом, задыхаясь, поднялся: «Мстишь мне? За Марью мстишь?.. Эх, ты-ы!..»

«Ложись! Ло-о-ожись! — вопил Филипп, уже ничего не соображая. — Стрелять буду!..»

И застрелил бы Веньку, если бы не Толик, который крепким ударом молодого ядреного кулака выбил оружие из рук Филиппа. Филипп оторопело посмотрел на приклад торчком вошедшего в снег автомата, обернулся к парню: «Ты что?» — «А то. Самосуда не будет». Несколько секунд они боролись взглядами, и Филипп не выдержал, опустил глаза.

«А вы идите, — сказал Толик Веньке. — И не бойтесь, никто вас не тронет...»

Откуда он взялся в отряде, сопляк этот вежливый? Филипп и знал-то его без году неделю, говорили, из тыла был прислан, в специальной школе где-то обучали... Вот и выучили. Веньку, таракана запечного, на «вы», а его, бойца наипервейшего, с грязью смешал, осрамил навеки... Где ж справедливость?

Не дождался Филипп справедливости и в отряде. Только завалился спать, как разбудили: бегом, мол, в командирскую землянку. Там его встретил Ефимыч с комиссаром. Оба аж топорщились от злости.

«Ты что ж это!.. — загремел командир, не дав Филиппу и порога переступить. — Тебе кто дозволял над людьми измываться?»

«Наклепал, паразит», — подумал Филипп про Толика и пожалел, что не нажаловался на него первым, когда докладывал утром о выполнении задания.

«Судить тебя, молодца, будем! — стукнул ладонью по столу комиссар. — За то, что позоришь звание партизана».

«Да вы дайте слово сказать!» — взрыднув от незаслуженной обиды, крикнул Филипп.

«Мо-о-лчать! — криком же заткнул ему рот Ефимыч. Таким сердитым Хомутов еще никогда не видел добродушного бородача командира. — Ты что думаешь, за твою храбрость тебе все спишется? Думаешь, не знаю о твоих штучках-дрючках?.. Кто у старухи вдовы в Пиличках курей перестрелял за здорово живешь, потехи ради?.. Не ты, скажешь? Кто у деда Евлампия мед вымогал, на самогон выменивал?.. Не ты?.. Я молчал, надеялся, сам осознаешь, в чувство придешь... А ты опять? По какому праву заставил больного человека на брюхе по снегу ползать?»

«Так сволочь же, — попробовал защищаться Филипп. — Племяш предателя, яблоко от яблони...»

«Не понимаешь? — спросил комиссар. Посопел перешибленным в рукопашной носом. — Или дурачком прикидываешься? — Зыркнул на Ефимыча: — А ты тоже хорош, командир... Нашел кого посылать на такое задание... Иль мало у нас бойцов с чистыми руками?..»

«Да я, да я... — по-индюшиному закулдыкал Ефимыч, у которого от гнева на Филиппа язык перестал слушаться. — Да если бы я...»

«Ладно, — сказал комиссар. — Это нам урок на будущее. А тебя, — повернулся к Филиппу, — из отряда попрем к чертовой матери, чтоб духом твоим не пахло!»

С тем и вылетел Филипп из командирской землянки. Правда, судить его не судили, из отряда не выгнали. То ли пожалели, учитывая прошлые заслуги, то ли не до него было, так как вскорости разгорелись жаркие затяжные бои с немецкими карателями, тучей двинувшимися на партизанский лес...

За окном, слышал Филипп, бодро голосили уже утренние, поздние петухи. Пора было умываться, затоплять печь, готовить завтрак. Но так могуча и неодолима в своем течении была река воспоминаний, несшая его, что он снова лег на койку и решил не вставать, пока не додумает все до конца, не доплывет до последнего бакена, Он закрыл глаза, и ему тотчас привиделось теплое летнее предвечерье и он сам, демобилизованный сверхсрочник, в новехонькой гимнастерке со старшинскими нашивками на погонах, в ладных хромовых сапогах гармошкой. Уже год, как война кончилась, и теперь шел он со станции домой, нес, посвистывая довольно от приятной тяжести в руке, занятный, в пупырышках, заграничный чемоданчик крокодильей кожи, в котором было припасено кое-что и для Марьи.

Филипп знал, что у нее вскоре после Победы друг за дружкой перемерли родители — сначала мать, потом отец, что жила она одна, поэтому он и направился прямо к ней. Втайне надеялся — обрадуется ему, может, даже на шею кинется, поцелуются они, как водится у старых знакомых после долгой разлуки, забудут прошлые обиды да и заживут вместе в любви и мире.

О чем они тогда разговаривали с Марьей, в ту первую послевоенную встречу? А шут его знает о чем. Филипп сидел над зелененькой четвертинкой, припасенной заранее на станции, ел Марьино сало и нес, сам себе дивясь, какую-то мутную невнятную околесицу об австрияках, о том, как они любят музыку и какие нарядные у них баяны — аккордеонами прозываются. Чемодан из крокодильей кожи лежал с откинутой крышкой на скамье под рукомойником. Марья к подаркам и не притронулась. Филипп искоса поглядывал на чемодан, видел, как срывались с медного носика и шлепались на цветастое платье, уложенное сверху, крупные капли. И это его нисколько не трогало, хотя не так-то и дешево обошлось ему, Филиппу, и это платье, и другие женские шмутки.

«Ты что, — спросил он наконец, — не радая мне?» И знал уже, что зряшный то был вопрос: Марья глядела как бы сквозь него, будто за столом перед ней был вовсе не человек, а так, пустое место.

«А знаешь, — вдруг сказала она. — Венька-то тогда помер…»

Это было новостью для Филиппа. В армии он изредка получал от Марьи письма, но ни в одном о Веньке не упоминалось... Филипи поперхнулся салом, но тут же совладел с собой: «А я тут при чем? На ладан дышал...»

«Значит, ни при чем? — неприятно усмехнулась Марья. — Вот тебя бы в снег в одних подштанниках да ползти заставить... На второй день и преставился, в жару простудном сгорел».

«Ты еще за дядьку его меня укори, — рассердился Филипп. — За то, что в ножки ему не поклонился, спасибо, мол, за мужиков, немцам выданных... — Вскочил, опрокинув недопитую четвертинку, на пороге обернулся: — Смотри, как бы не прогадать тебе, девка. Нас-то с войны вернулось — раз-два, и обчелся...»

Глупые сказал слова. Только дело было уже непоправимо. Очухавшись, поостыв, снова, пошел к Марье, а она ему чемодан оставленный в руки сунула и, не дав рта раскрыть, за дверь выставила.

Вот какая обратно ерундовина получилась...

«Ага, ты гордая, — злился Филипп, — а я тебя погордей буду...» И спустя неделю посватался к соседке своей, Наталье. Баба, правду сказать, неопределенная: ни дура и ни умная, ни толстая, ни худая, ни злая, ни добрая. «И что ты из себя представляешь? Никак не пойму! — сокрушался Филипп в минуты подпития. — Вот вернулся с конской службы свинья свиньей, еле хрюкаю, с копытов долой... А ты что?.. Ну хоть бы ухватом по хребтине треснула, хоть бы облаяла... — И хватался обеими руками за лохматую голову: — Ску-у-у-шно мне!..»

Детей у них не было.

Марья тоже в долгу не осталась — согласилась за Леонтия — мужика вдвое старше ее. На глазах у деревни угрюмела баба, дичала будто. Только и знала дорогу — в артельный коровник да и назад, домой: ни в клуб кино посмотреть, ни на посиделки, ни к подруге вечером словом перекинуться.

А ведь тянулись они друг к другу, Филипп и Марья. У него душа любовной тоской заходилась, когда видел ее издали, в спину, прямую и тонкую, с крепкими ногами, которые ему и открылись по-настоящему всего один раз, там, под стогом, но зато запомнились навсегда. А она?.. Разве не жила баба «с печалью утраты на бледном лице»? — как пел красиво под аккордеон молодой лейтенант, их взводный, когда стояли они в Австрии после войны... Жила, жила с печалью о нем!..

Но и это минуло. Как вода в песок, уходили годы, и постепенно сгнивали ниточки, связывавшие их сердца. К старости и совсем ни одной не осталось. Померла Наталья, Левонтий помер, ему, Филиппу, пускай напоследок, да пожить бы с Марьей, а он хоть бы шелохнулся ей встречу. И она не шелохнулась. Тоже вот померла...

Жизнь была додумана. Река памяти, укоротившись до нету, всплеснулась в последний раз и выбросила Филиппа на холодный мокрый песок нынешнего дня. Филипп поежился, кряхтя, сполз с койки. Постоял в нерешительности перед рукомойником, махнул рукой и вышел на улицу.

Возле Марьиного дома негусто толпился народ. В саду‚ под усохшей грушей, дед Пантелей — бессменный заботник об умерших — строгал рубанком доску, положив ее на два табурета.

— Кажись, сыровата— сказал Филипп, пощелкав по доске ногтем.

— А ничего, малый, сойдет, — улыбнулся щербато дед и сморгнул с дряблого века старческую капельку. — Не хоромы строю...

«Помочь, что ли, деду?» — подумал Филипп, но желание было едва ощутимо.

— Ну, ну, работай, — покашлял со значением и, напустив на себя скорбную наружность, прошел в избу.

Покойница, уже обряженная, с уложенными на груди руками, лежала на столе, укрытая до пояса простыней. Филипп осторожно присел на стул у стены и стал смотреть на Марью. «Не сердишься на меня, нет?» — спросил безмолвно. Лицо у Марьи было строгое, но спокойное. «Не сердись. Я-то перед тобой чем виноватый? Рассуди сама... Это судьба наша — всю жизнь врозь, хоть и рядом. А против судьбы не попрешь, девка, нет... Она посильней человека будет, с ней борись, не борись — свою линию выгнет...»

Филипп обрадовался было, что он так хорошо, толково объясняется с покойницей, он уже ощущал в груди сладкую обиду на судьбу за себя и Марью, уже что-то накатывалось, пощипывая, на глаза. Но тут донеслось со двора коровье мычание и сокровенно-торжественный строй его мыслей, едва успев нужно наладиться, прервался. Его так и подмывало вскочить и посмотреть — что корова? Все еще плачет или успокоилась?..

Прежнее бесчувствие к покойной охватывало его, и чем больше ругал он себя за это, тем холодней становилось на сердце, будто и не лежала перед ним на столе умершая Марья. Однако приличия ради и для очистки собственной совести (в избе, кроме него, никого не было) он посидел еще минуту. Потом встал и на цыпочках, боясь скрипнуть половицей, приблизился к Марье, тихонько тронул ее восковую, с как бы оплывшими пальцами руку.

— Ладно, лежи давай, — сказал вслух и низко, до самых бровей нахлобучил шапку.

Опасаясь, что его заметит дед, Филипп прямо от крыльца прошмыгнул в хлев. Рыжуха смиренно дышала в углу, медленно двигала челюстями, жуя жвачку. Свету проникало в хлев маловато, он включил электричество, Рыжухины глаза были по-коровьи печальны, но сухи. Филипп подбросил ей в угол сенца, почесал бугорок меж рогами. Рыжуха прерывисто и, как показалось ему, жалобно мыкнула...

Про эту корову на деревне истории рассказывали. Марья ее, худую и хворую, еще телкой у колхоза купила. Не жалела для нее ни хлеба, ни иного продукта, от себя отрывая, а в пойло добавляла отвар шалфей-травы, чтоб изгнать из коровьего нутра болесть и слабость. И выросла Рыжуха людям на удивление, товаркам по стаду на завидки: уж такая справная да статная, с боками гладкими, блестящими, с вёдерным выменем. И молоко выдавала такое жирное и вкусное, что покупала его у Марьи для своей дочки Светланы сама Людмила Борисовна — жена приезжего ученого агронома, привередница и чистюля. Светлане сейчас годков восемь, и, вскормленной Рыжухиным молоком, нет ей равных промеж сверстниц: из платья, гляди, выкатится, так кругла и упруга.

Но не о том речь. За ласку-заботу до того привязалась корова к хозяйке, что стала будто собака. Летом, в поле, еще так-сяк, щиплет траву вместе с другими коровами, а зимой никак не хочет одиноко стоять в хлеву. То стучит рогами в стенку, то мычит тоскливо — зовет Марью. И словно чуяла, когда та уходила со двора: открывала, упираясь головой, воротца хлева и пускалась вдогонку. Поначалу Марья возвращалась и водворяла неслушницу на место, потом смирилась. Так и определял народ, где сейчас Марья. Если маялась Рыжуха у сельсовета, значит, зашла туда хозяйка ее за какой-нибудь справкой, если стояла возле магазина, значит, Марья там.

Однажды устроили в клубе вечер ветеранов труда. Марья уже и не помнила, когда была в последний раз на большом людском сборе, страсть как не хотелось ей на вечер, но еще накануне заскочил к ней председатель, пригласил самолично, и не уважить его было нельзя. Собралась Рыжуха, конечно, за ней. У клубного крыльца остановилась, равнодушный вид приняла: мол, иди, хозяйка, я тебя тут подожду. Но не успела Марья войти вовнутрь, как корова, громыхая копытами, поднялась на высокое крыльцо, миновала фойе и, зычно мыча, просунула морду в зрительный зал, чем нарушила выступление ответственного товарища из района. Завертелась суматоха, и не скоро, не без труда вытолкнули Рыжуху, упиравшуюся, обратно на улицу.

Марья, и прежде слывшая самой молчаливой и неприветливой бабой в деревне, стала в остатнюю свою пору окончательной нелюдимкой. Что она делала, сиднем сидя избе, — об этом толком никто не знал. Но поговаривали, что старуха большую часть времени проводит в хлеву, ублажая Рыжуху: брюхо ей теплой водой подмывает, шерсть гребнем расчесывает.

Филипп по себе знал злую тоску одиночества. Тут не то что с коровой, с голыми стенами в разговор пустишься.


Хоронили Марью честь по чести.

Над Марьиной могилой колхозный председатель сказал такую красивую речь, что многие женщины прослезились и горько пожалели о том, что не ценили Марью при жизни. Он вспомнил ударную работу покойной на ферме, поскорбел по поводу ее несложившейся личной судьбы, посетовал, что Марья так и умерла бездетной, не то жил бы сейчас в их колхозе лихой механизатор с зоркими, как у Марьи, очами или, на худой конец (тут председатель поперхнулся и смущенно покашлял — по молодости оговорился), жила бы доярка-красавица, которая бы достойно продолжала дело матери.

Филипп, хоронивший Марью вместе со всеми, дождался, когда могилу засыпали и кладбище опустело. Ему казалось, что его тоже взволновала речь председателя и теперь он простится с Марьей по-настоящему, как положено прощаться с близким человеком. Он топтался у могилы, вертел длинной шеей, сучил лопатками, гоняя спинной зуд, и часто помаргивал, стараясь приблизить минуту, когда оросит его глаза благодатная влага. Но сколько Филипп ни моргал, влаги не было. «Да плачь же, плачь, идол!» — приказывал он себе. Но не мог вы давить и слезинки...

Так и ушел ни с чем.

На поминках Филипп выпил ровно столько, чтобы раскованно, от души спеть любимую — «Со печалью утраты на бледном лице». Пел хорошо, с чувством, ни тихо, ни громко — на него даже не зашикали.

На следующий день он купил четвертинку и снова пошел на кладбище. Вернувшись, рассказывал, что видел там Рыжуху. Корова стояла, понурившись, над Марьиной могилой, а когда он попробовал отогнать ее хворостиной, кинулась на него и продырявила рогом пиджак. «Не верите?» — Филипп отворачивал полу и показывал дырку.

Ему, полупьявому, и верили и не верили...


Загрузка...