Именины

Кони не ржали. Стреноженные, они молча прыгали по низкой луговине, белой от вечерней росы, и звук их тяжелого топа передавался по земле через речку к баньке, возле которой на дубовой колоде для рубки дров сидел дед Прокоп. Он был лыс, без усов и бороды, с розовым, маленьким по-детски личиком, узкие плечи охватывала, выказывая бугорки мослов, застиранная до сквозной ряднины голубая рубашка, острые колени сжимали темную от времени, отполированную вверху ладонями можжевеловую клюку. Ее вырезала в лесу, очистила от сучков и принесла Прокопу дочь Евдокия, когда он однажды пожаловался, что у него отказывают ноги. А когда точно начали отказывать, когда пожаловался, и не помнит уже: может, полтора десятка лет тому назад, а может, и все два.

Тогда он грибы перестал собирать. А уж как любил встать спозаранку и пойти по утреннему холодку к недалекой роще. Нетронуто и толсто лежит на проселке пыль, приятной теплотой нежит босые ноги. Тело каждой жилочкой ощущает благодать нарождающегося летнего дня. А как радостно вздрагивается, когда с проселка сворачиваешь на травяную целину, темную и сырую, и чувствуешь, как росная знобкость поднимается по ногам от ступней к коленкам. А потом первые березки, первый огляд по сторонам: а ну где вы тут прячетесь, родненькие, черные и белые, маленькие и большие?..

В грибах и приключилось памятное. Как-то раз протянул он руку под ветку, чтобы взять крепыш-боровичок, а там заяц таился. Подпрыгнув в испуге, косой крепко ударился о Прокопову грудь, пал наземь, но тут же подхватился и задал такого стрекача, что только треск пошел по чащобному сухому валежнику. А Прокоп где стоял, там и сел на траву — ноги не держали его.

Рассказать кому, засмеяли бы. Его, солдата двух войн, напугал до коленной дрожи какой-то там заяц — безобидная животина, сама вечно дрожащая. Он и не рассказывал никому, не веря всерьез, что причиной болезни стал такой пустяк. Но как бы там ни было, с того дня начали неметь его ноги, слабели помаленьку, будто не свои делались...

Дед дремал и не дремал, думал и не думал, мысли его плелись, спотыкаясь, были мелки, часты и запутаны, как ветки в низкорослом осиннике, и, будто грибы-красноголовики, вспыхивали порой в серой сумятице дедовых воспоминаний яркие картинки, летевшие навстречу из глубокого колодца памяти.

Плюх, плюх! — топали за речкой кони.

«А-а-а!» — то ли кричал, то ли визжал Прокоп, терзая шпорами тощие бока коня-савраски, бешено крутя над головой шашкой, криком и визгом глуша страх перед тем неведомым и опасным, что таилось в балке. К этой балке со всех сторон скакали конники, и Прокоп скакал вместе с ними. А в балке сидели казаки. Один — черный, чубатый, с кровяной лампасиной вдоль ноги — поднялся во весь рост, вскинул короткую кавалерийскую винтовку, и так явственно видел Прокоп — прямо в лоб ему нацелен вороненый ствол, вот-вот срежет его хлесткая пуля.

Но бог миловал, не из метких стрелков был, видно, краснолампасник, угодил в савраскину грудь, и Прокоп, не успев охнуть, покатился кубарем по траве, по отлогому склону, под ноги казака. Отбросив винтовку, тот выхватил из ножен саблю, занес ее над Прокопом. И он, зная, что над ним взметнулась смерть, помертвевшими губами ткнулся в землю и зажмурился. Но удара не последовало. В следующий миг сраженный кем-то

казак повалился на Прокопа, тяжело придавив его горячим потным телом. В последней, видать, судороге он все же успел уесть саблей Прокопа — полоснуть его по бедру и голени. Правда, стальное жало лишь слегка прошлось по живой Прокоповой плоти, но зато изрядно попортило его армейское обмундирование, распластав штанину и сапог.

Оказалось, когда кинулся на него краснолампасник с шашкой, выручил дружок и односельчанин Гордей Макеев. Это он упредил казака, смахнув у него полчерепа. С окровавленной саблей вертелся Гордей на коне в тесной балке возле распростертого на земле Прокопа и орал возбужденно: «Вставай, вставай, нечего светить голой задницей... мать твою!» Балку уже захлестывала красная конница, с крутого противоположного обрыва прыгали вниз спешившиеся бойцы. И Прокоп, все еще не веря в спасение, стал медленно подниматься, прижимая к бедру лоскутья галифе.

Для Прокопа с Гордеем это был первый бой, и оба они удостоились за него благодарности перед строем — за то, что в атаке скакали впереди и в числе первых ворвались в балку. «Кабы не я, лежать бы тебе упокойником... под ребро!» — сказал после боя Гордей, как всегда, пристегивая, по своему обыкновению, к сказанному матерное ругательство. «Это как пить дать», — покорно от вечал Прокоп, вытаскивая из нагрудного кармана серебряные часы на цепочке — память покойного деда, николаевского унтера. Очень дороги были те часы Прокопу, и тешил он себя тайной надеждой, что Гордей отведет в сторону его благодарственную дань. Но дружок часы взял, и, что обиднее всего, взял с подчеркнутой небрежностью, недовольством даже: мол, подарок твой не идет ни в какое сравнение с тем, что сделано для тебя мною. И, покачивая часы на цепочке, молвил с ухмылкой: «Ладно, поносим эти, пока именными не наградят».

И ведь наградили шельмеца — золотыми, заграничной марки «Мозер». По краю крышки затейливой вязью бежала гравировка: «Храброму бойцу мировой революции Гордею Фомичу Макееву». Но Прокоп тоже оказался не из трусливых. Первый его страх в бою был и последним. Через полгода сам комдив пришпилил к его почти что белой (краску выел пот) гимнастерке боевой орден Красного Знамени. «Ладно, поглядим», — много значительно сказал Гордей и вскоре получил такую же награду. Всю войну шли они вровень, никто не хотел плестись в хвосте, так и вернулись в родную деревню, стоя друг друга, оба — красные герои.

Но никогда не говорили они о ней, об Ольге, из-за которой давно уже завелось меж ними соперничество, сначала явное, открытое, с петушиной сшибкой, хватанием за грудки, а потом, на войне, — подспудное, тайное. Почти два года отмахали они шашками в одном эскадроне и ни разу вслух не назвали ее по имени, даже во время длительных передышек, под звездами у костра, когда все располагает к воспоминаниям и откровенности. Перебирали по памяти чуть ли не всех жителей своих многолюдных Подосинок, а об Ольге ни слова. Хотя и думали о ней постоянно. И геройствовали, лезли в бою в самое пекло тоже с мыслью о ней: мол, ежели суждено в огне мировой революции не сгореть, уцелеть обоим, то Ольга уж, наверное, выберет из них двоих того, кто храбрей и заслуженней.

Так и предстали они перед Ольгой, вернувшись с войны, как два царевича, один лучше другого, перед царевной красой — долгой косой из стародавней мамкиной сказки:

«Ах, что вспомнилось!..» — растроганно пробормотал Прокоп, елозя тощими ягодицами по колоде и оглаживая ладонями можжевеловую палку. Весь день сегодня думал он о Гордее без обычной скрытной обиды, думал хорошо, с грустью и даже жалостью, будто бы Гордей — самоуверенный, нахрапистый, удачливый — нуждался в его, Прокоповой, жалости.

А уж сумерки густели над речкой, над луговиной, где прыгали кони. Все синей становилось небо, все ниже клонилось оно к земле, и на востоке уже не понять было,

где кончается воздух и начинается твердь.

Из баньки выскочила голая девка — плечистая, высокая, голенастая. Девкино тело было распаренное, густо малиновое, и на холодном воздухе оно вмиг взошло белесым облачком, словно бы закурилось, как раскаленный гвоздь, опущенный в воду.

— Что уставился, дед?!

Девку будто выпер наружу горячий пар, тугим клубом стрельнувший из распахнутых дверей. С минуту она стояла в нерешительности, опустив руки к низу живота‚ переступая крупными ступнями на густой траве. Потом, гикнув, помчалась прямо на Прокопа, уже не стыдясь его старости, как не стыдилась бы перед малым дитем. Пробегая мимо, тряхнула гривой темных волос, обдав деда россыпью капель. Обернувшись, он тупо смотрел на ее широкие плечи, на худую узкую спину, разделенную надвое цепочкой сухих позвонков. Девка, дико всхохотнув, с размаху бросилась в речку, гулко зашлепала ладонями по темной воде.

«Никак, Гордина внучка? Эка вымахала, кобыла», — подумал дед и пожевал быстро, по-заячьи, коричневыми ремешками губ.

— Дед! Хрыч старый! Перекоп! Ай оглох! А ну брысь отседова! — кричали ему женщины, сбившиеся в дверях. Нависая друг над дружкой грудями, толкаясь, они маялись нетерпением тоже окунуться в речку, а тут этот дед, словно пришпиленный...

— Ухожу, ухожу, тьфу на вас, толстомясые, — пробормотал Прокоп, поднимаясь. Он слышал, как под истонченной дряблой кожей скрипнули его кости, сморщился от боли в пояснице, но все же сделал первый, самый трудный шаг. А там еще шаг, еще, и дед заковылял все быстрее по тропе, вверх к деревне, которая, точно стыдясь своей непригляди — грязных хлевов и серых домишек с ветхими сараюшками на задворках, — все глубже нахлобучивала, на самые глаза-окна, плотную шапку сумерек. «Неужто вечер уже?» — подивился Прокоп и, хоть убей, не мог бы объяснить даже самому себе, зачем понесла его нелегкая к баньке, зачем просидел он там сиднем все предвечерье, слушая топ стреноженных коней.

По деревне бегал табунок ребятишек, и стоило Прокопу показаться на улице, как они, прыгая и кривляясь, окружили его.

— Перекоп кандыбает... Дед, расскажи, как беляков бил!..

Громче всех, пронзительно звонким дискантом, кричал толстый мальчишка-болышун в нарядной куртке с желтыми плечами, видать предводитель мелюзги.

— Вот я вас!.. — замахнулся дед клюкой.

Детишки, как собачонки, прыснули в разные стороны, но не отстали, — насмехаясь над Прокопом, шли следом до самой его избы.

— Дусь, а Дусь, — спросил он дома у дочки. — Пацан тут бегает, толстый такой... Чей бы мог быть?

— Виталик, поди... Директора школы сын... Фулиган растет и не приведи господи.

Выяснив личность толстого мальчика, Прокоп вспомнил и про голую деваху.

— Слышь, Дусь?.. Сейчас девку одну видел. Словно бы Гордеева внучка. Она ай нет?

— А я знаю, кого ты видел? Может и внучку — Гальку. Она сейчас тут, краля...

— Где она у нас робит?

— Держи карман шире — у нас. В городе живет, на хлебозаводе робит, пекарем. То ли в отпуск приехала, то ли так...

— А-а-а— сказал дед. — В городе, значит. То-то я сперва не признал ее...

Он поужинал, лег на диван под телевизором и стал думать о Гординой внучке — как она бежала на него, крупная, долговязая, игристая телом. И крикнула грубо, каким-то сиплым голосом, — мол, чего уставился, дед. «Совсем не в бабку деваха», — сравнивая и так и этак, решил Прокоп...

Бабка Ольга в молодости аккуратностью брала. Все в ней было маленькое, крепкое, туго пригнанное. Внучку Прокоп кобылой назвал, а бабка как молоденькая лошадка была: легкая, порывистая, ноги точеные, лодыжки сухие, узкие. Сходство Оли с лошадкой было для Прокопа тем очевиднее, что носила она в девичестве черную челку до бровей, а под челкой горячо блестели большие косо разрезанные, отдававшие лиловостью глаза.

Как-то еще совсем зеленым юнцом приехал он за сеном на дальний заливной луг. На делянке, что вплотную подступала к речке, работала Оля. С граблями в руках, в легком ситцевом платьице ходила она вдоль валков, шевеля скошенную траву, и когда солнце оказывалось у нее за спиной, платье просвечивалось насквозь, будто на Оле ничего не было... Видел Прокоп ее и два и три раза на дню — их дома в деревне рядом стояли, смотрел равнодушно, как и на других девок, а тут словно обожгло всего — так прекрасна была она в утреннем розоватом свете.

Прокоп так и застыл в телеге, боясь шорохом, вздохом ли обнаружить себя, и конь его будто понимал это, стоял смирно, даже хвостом от слепней не отмахивался. Но тут на проселке заскрипели колеса, подъехал Гордя, перепрыгнул к нему в телегу и тоже вытянул шею, глядя поверх кустов на Олю. «Хороша?» — спросил полушепотом. «Девка как девка», — смущенно пробормотал Прокоп, облизывая пересохшие губы. «А я говорю — хороша, — громко задышал над ухом Гордя. — Малина-ягода! Не я буду, коли не попробую, едреня-феня». — «Как это — попробую?» — «А ты что, не знаешь как?» — «Змей ты ползучий!» — сказал Прокоп и, крепко зажмурившись, что было силы двинул друга под челюсть. Были они одногодки, но Гордя крепок, кряжист, как молодой дубок, а Прокоп шупл, тщедушен, тонок ногами и грудью узок. Гордей стащил его с телеги и отвалял на совесть, понаставил синяков где только можно было.

Оля, услышав шум за кустами, бросила грабли, подбежала, но разнимать драчунов не пыталась, лишь испуганно ойкала, когда они, сцепившись, катались по земле у ее ног.

Так она узнала, что любят ее закадычные дружки, такие разные парни — Гордя и Пронька. У каждого были свои достоинства. Гордя — красивый, дерзкий, на гармошке играть мастак, Пронька — с круглым простоватым лицом, белобровый, застенчивый, но зато серьезный, не переменчивый, надежный, не продаст, не обманет. Вот и мучилась девка; гадая, кому из двоих довериться. И позже, с неизменной нежностью, бьющей в самое сердце, представлялась она Прокопу все той же юной лошадкой: нервно перебирая ногами, скосив лиловый глаз, стоит она меж двумя одинаковыми, заманчиво шуршащими овсом торбами, не зная, к какой потянуться губами…


— Проснулся, батя? — окликнула его рано утром Дуся. — Что это я такая неспокойная ноне? Ну прямо места себе не нахожу. То ли сделать что-то вчера мне надобно было, то ли ноне само что-то нехорошее сдеется...

Дуся очень уставала на ферме, где работала дояркой. От жужжания доильных аппаратов, рева голодных коров болела голова, жила Дуся в постоянной маете и тревоге — как бы не опоздать, как бы не забыть чего. Дед по обыкновению не обратил внимания на дочкины слова, но она тут же запричитала:

— А ведь забыла вчера, забыла, а ты и не напомнил, старый!

— Это о чем? — спросил Прокоп, кашляя и прислушиваясь к колотью в груди.

— Да ведь именины у тебя сегодня, семьдесят девять стукнуло!

— Вот оно что, — равнодушно зевнул дед.

— Рубаху хотела тебе подарить, присмотрела в раймаге, с утра думала смотаться в город на час-другой, с фермы отпросилась и — забыла! Да что ж это на меня беспамять такая находит, ведь не старуха еще, чай.. И грибками ради именинного дня думала тебя угостить, твоими любимыми, жареными. Хотела встать затемно, в рощу сбегать... Так ведь проспала, халда старая, распустеха!..

— Ладно, не голоси, — сказал Прокоп. Подумаешь, дата. И не круглая вовсе. — Однако оживился: — По такому случаю не плохо б и водочки...

— Купила уже, в сенцах стоит... Я побегу, значит, а ты сам тут управляйся, яешню можешь сготовить, сала нарежь... Гордея, коли желаешь, в гости позови.

— Я лучше сам к нему. Проведать надо. Как бы не помер: думалось мне о нем вчера. Возьму бутылку и пойду.

— Он, говорят, намедни мед для Гальки доставал.

— Вот и попробую свеженького, ежели в здравии Гордей.

Старого друга-соперника он отыскал за домом, в огороде. Расставив короткие ноги в рваных галифе, Гордей стоял под засохшей грушей и умывался — гремел носиком медного рукомойника, прибитого к дереву, громко фыркал и постукивал себя ладонью по коричневой, на вид еще крепкой шее.

— Здорово, Гордюха! — приветствовал его Прокоп.

— Взаимно, Проня... бабке твоей под фартук. — Говорок у Гордея был тенористый, певучий.

— Не помер ночью?

— А зачем помирать? — не удивился Гордей вопросу. — Поживем еще. Смотри-тка, какой я...

Гордей одернул засаленную до лоска шевиотовую, в свое время, знать, богатую, комсоставскую гимнастерку, стал по стойке смирно, а потом рубанул строевым, делая отмах одной рукой, другой молодецки покручивая сивый ус.

— Ну как? — Гордей стукнул каблуками сапог, поддернул сползшие с живота при маршировке галифе и в ожидании похвалы повернул к другу узкое, хрящеватое, с горбатым носом и редкой бородкой лицо. Глаза у старого были светлые, навыкате и с безуминкой. «Чисто Грозный Иван» ‚— подумал Прокоп, которому Дуся недавно показывала в «Огоньке» картинку, где царь убивает родного сына.

— Вот я какой! — Гордей фасонисто выпятил грудь. — А ты говоришь — помер. Я ее, смерть, паскуду, ежели явиться посмеет, кулаком по черепухе, стало быть, за

лапоток да и на задворье, вон туда, — Гордей показал на нужник-развалюшку, — мордой в дерьмо... родичей ее переродичей!

— Что ты, что ты! —замахал руками Прокоп, которому страшно стало от этих слов друга. — Больно не форси, она посильней нас с тобой будет.

— Ладно, посмотрим, — сказал Гордей. — Зачем пожаловал?

— Говорят, внучка к тебе приехала... Сижу я вчера возле бани, а из нее девка— и плюх в речку... Думаю, неуж Галька Гордина?

— Точно, она, — подтвердил Гордей и засмеялся. — Это чего тебя черти к бане понесли? На голых баб глядел?

— Отглядели мы свое, Гордюшка... Ты лучше скажи, замужем она у тебя?

— А что, взять за себя собираешься?

— Да ну тебя!.. В теле она хорошем, вроде бы и пора.

— То-то и есть, что в теле хорошем. Разглядел, старый трухлявец. Такой товар, сам понимаешь, не залежится. У нас, Макеевых, и проблемы отродясь не было — чтобы, значит, в девках засиживаться.

— А правда, Дуська баяла, что она на трехпроцентный полтыщи выиграла?

— Ну! — довольно прищурился на друга Гордей. — Мы, Макеевы, все наскрозь везучие. Только жениху эти деньги не достанутся: Галька и приехала, чтобы гульнуть как следует, на приволье, значит... Будет дым коромыслом... В магазин сейчас побежала, за вином. Ежели подождешь, может, и нам по маленькой отколется.

— Ждать не будем, — Прокоп, огладив штанину, обозначил на бедре округлость спрятанной в кармане чекушки. — Со своей пришел... Выпьем давай?

— Это мы завсегда с полным нашим удовольствием. А по какому случаю угощаешь?

Прокоп замялся:

— Да как тебе сказать... Премию Дуське выдали.

— Обмоем премию, хрен ей под колено!.. Айда в хату!

Гордей никогда жадным не был: налил в миску меда, колбасы городской, Галькиной, кружочками настрогал, огурцов на стол навалил — все честь по чести. Но только они уселись, только выпили по стопке, как дверь распахнулась, и в избу ввалились детишки. Затоптались несмело у порога, поглядывая на стол.

— Ну что, архаровцы? — спросил Гордей. — Дух медовый с улицы учуяли?

— Да на что нам мед— унылым разнобоем откликнулась ребятня. — Мы по делу к тебе, дедушка Гордей.

— Смотри-тка, по делу, — подмигнул Гордей Прокопу.

Вперед выдвинулёя толстый мальчик в нарядной куртке с желтыми плечами — тот самый Виталик, который дразнил Прокопа вчера вечером. Побегал по сторонам бойкими мышиными глазками, пнул локтем вертевшуюся под боком девчонку в красном беретике и вытащил из кармана свернутую в трубку, замызганную тетрадку.

— Нас учительница прислала. Мы ко всем ветеранам ходим, воспоминания записываем. Для музея.

— Красные следопыты, стало быть, — разгладил усы Гордей. — Очень даже кстати. Умная, видать, баба — ваша учителка, вас, фулиганов, к серьезному делу пристраивает... И с дедушкой Прокопом заодно побеседуйте.

— Да ну его! — мальчищка отмахнулся, даже не взглянув на Прокопа. — Нам Маргарита Евсеевна ясно сказала…

— Однако ж ты нахаленок, едри тя в корень, — строго постучал Гордя по столу костяшками пальцев. — Хоть я Проньке и жизнь спас, заслуги у него тоже немалые.

— Угу! — шмыгнул носом Виталик. — Мы к тебе, дедушка Гордей, после придем, когда ты один будешь. Ага?

— Стой! — приказал Гордей и повернулся к Прокопу. — Вишь, какая оказия вырисовывается, только я, стало быть, им нужен... Давай допьем, и иди себе домой, я уж за двоих расскажу, что и как было...

«Ты уж расскажешь, — думал Прокоп, поднимаясь из-за стола. — Ты уж такое за двоих наплетешь, что десятеро не расплетут...»

Всю жизнь Гордей сам себя расхваливал, и получилось так, что, кроме него, в деревне не было больше героев. Никто не вспоминал его, Прокопа, тоже орденоносного с той же самой гражданской, были отодвинуты на задворки израненные, кто без рук, кто без ног, мужики, побывавшие в самом пекле Отечественной. Гордина красноармейская книжка времен войны с беляками под стеклом в школьном музее, там же хранилась его буденовка с дырочкой на шишаке: лети, мол, пуля чуть ниже — и угодила бы Гордею прямехонько в лоб. Не хотел Прокоп быть несправедливым к другу, храбрый он, чертяка, что и говорить, но ведь Прокоп доподлинно знал: буденовку эту с дырочкой Гордя выменял у одного бойца за стакан махры, забыв где-то по пьяной лавочке свою собственную. Потому и не верилось Прокопу, что Гордя будет в ладах с маткой-правдой, нагородит небось ребятишкам бог знает что, повяжет быль с небылью, перешьет все,

как портной-неумеха, шиворот навыворот, где умышленно, а где по причине дальности тех лет, которые видятся теперь будто в тумане.

— Ну что задумался, умная голова? Топай давай! — поторапливал Гордя медлившего друга, зажевывая последнюю огурцом. —Не обессудь, малый, дело, сам понимаешь, государственное — смену воспитывать буду...

— Ты уж навоспитуешь, — бормотал Прокоп, закрывая за собой дверь. — Знаю я тебя, воспитателя...

Его, Прокопа, в жизни никто не пригласил выступить в школе перед детишками, без него проходили вечера в клубе, куда собирали допризывников со всей округи. А к Гордееву дому чуть ли не каждую неделю подкатывали машины — то председательский «газик», то райвоенкомовские «Жигули», а то и райкомовская «Волга». И туда везли старика и сюда. Одна у него была забота — сам признавался — за собой следить, как бы не пустить с трибуны, по привычке, длинным забористым матерком... Слушали его внимательно, хлопали дружно...

А чем хуже был он, Прокоп? Гражданская гражданской, а взять недавнюю Отечественную. Гордя на ней и пороху не понюхал — по причине болезни желудка белый билет имел, в тылу отсиделся. А он, Прокоп, когда фашисты надвинулись, самолично, не дожидаясь повестки, поспешил к военкому. Правда, служил в нестроевой трофейной команде, но в переделки опять-таки попадал аховые, снова ранен был и снова орден заработал — Красную Звезду... Так у кого ж заслуг больше?

Поначалу и он не прочь был в кругу односельчан похвастаться боевыми наградами, порассказать, как заработал их, а поскольку все мужики и сами воевали с немцем, приходилось больше вспоминать гражданскую. «Вот когда мы Перекоп брали...» — начинал, бывало, Прокоп, слюнявя в губах самокрутку и с наслаждением делая первую затяжку. И замолкал. «Ну и что?» — спрашивали мужики. «Помню, командир у нас на Перекопе был. — Прокоп делал вторую затяжку. — Ужасть какой бедовый! Как шумнет, помню: «Красные орлы, за мной!..» И опять замолкал. «А дальше что?» —«А что дальше? — удивлялся Прокоп. — Дальше мы врангелят этих, того...» Чего уж греха таить, на красное словцо не мастак был Прокоп. Вскоре его перестали слушать, и только он заводил: «Вот когда мы Перекоп...» — как раздавались смех и дружное шиканье — заткнись, мол, со своим Перекопом. А вот кличку себе схлопотал, так и прозвали его — Перекоп.

Все же лет пятнадцать тому назад, когда наконец-то по-настоящему вспомнили их брата фронтовика, пригласили его однажды на районное собрание, посвященное Дню Победы. Усадили их отдельно, на сцене, за почетным столом, на котором в праздничном свете сильных ламп поблескивали строго поставленные в длинный ряд огромные графины с водой. Можно было просто протянуть руку, налить в стакан и утолить жажду — она сильно в тот вечер мучила Прокопа, наверное, от волнения. Но вольности такой он себе не позволил, графин не потревожил, сидел, напустив на лицо внимание, слушал выступления бывших солдат. Все шло ладно до тех пор, пока не предоставили слово и ему, Прокопу. Он внутренне готовил себя к этому весь вечер, но в решающую минуту растерялся, его бросило сначала в холод, потом он покрылся испариной. Уже тогда его мучила ножная болезнь, он тяжело заерзал за столом, застучал клюкой, пытаясь подняться и с тоской глядя на трибуну, которая, показалось ему, отодвинулась куда-то в даль. «Пусть с места говорит! — закричали в зале. Однако отказали не только ноги, но и язык. Сумев в конце концов встать, он раз-другой взмыкнул нечленораздельно и под сдержанные смешки, правда больше сочувственные, чем злорадные, снова плюхнулся на стул... Удручала тогда Прокопа мысль, что его могли принять за пьяного, на деле ж он и капли не выпил.

Больше его никуда не приглашали, махнули на него рукой: робок-де и не оратор, пусть дома сидит.

Дед и сам знал за собой эту слабину — робость. И завелась она в нем давненько, еще в дни молодости, когда пришло к нему горькое понимание, что живешь не так, как хочется...

В ту зиму слух по деревне прокинулся: завелась в Колпинской даче, забегает на бывшее помещичье подворье лисица. Эка невидаль — лисица, никто бы и речи о ней не повел, да вся закавыка в том, что больно диковинна была колпинская Патрикеевна. Первым увидел ее Устин — старик трезвенный и ни в какой лжи не уличенный. Приплелся он на сожженное мужиками в революцию и покинутое хозяевами подворье, чтобы парой-тройкой кирпичей разжиться — печку починить. Опустил в мешок кирпичину, глядь, а у елки неподалеку зверь стоит и этак пристально на него, Устина, смотрит. У безоружного старика в животе от страха похолодело — думал, волк, до того большим и плотным был зверь. А потом вгляделся — доподлинно лисица: морда острая, хвост пушист, шуба огнем полыхает. Старик на нее кирпичом замахнулся, а кумушка зубами щелкнула, пасть скривила — ухмыльнулась будто...

Было ж ей, понял Прокоп после, с чего ухмыляться, задала она кой-кому звону.

Ольга, пока они с Гордеем на войне были, стала настоящей красавицей. И ничего в ней почти не осталось от прежней тихони-скромницы, похожей на юную лошадку, по поводу и без повода опускавшей долу ресницы и заливавшейся густым румянцем. Теперь ходила по деревне павой, разнаряженная, в козловых сапожках, с цветастой шалью на полных плечах, не замужняя, но уже хорошо знавшая свою женскую силу молодая баба. С Прокопом и Гордеем разговаривала, посмеиваясь, с небрежной сннсходительностью. Но такой им, мужланам-перезрелкам, она казалась еще желаннее. «А ну, женишки, подьте сюда!» — позвала она их однажды на вечерке. Поманила кивком головы в центр избы, где возле пьяного и усталого, сникшего к своей ливенке гармониста толпилось с десяток некрасивых, глупо хихикавших девок — ее подруг-наперсниц. Бойкий Гордей чуть ли не бегом на зов кинулся, Прокоп, как всегда, замешкался, приблизился бочком вслед за другом. Из-под низкой челки Ольга обожгла их обещающим взглядом: «Так как же, храбрые воины, еще не раздумали брать меня в жены?.. Вон они, — кивок на девок, — уши мне прожужжали про чудо-лисицу, что в Колпинской даче объявилась... Не врут?» — «Есть такой слух», — состорожничал Прокоп. «Да я ее, заразу рыжую, самолично видел», — крикнул Гордей. «Тогда слушайте мое слово... все слушайте! — Ольга притопнула ногой и подождала, пока в избе не утихло. — Кто вот из них двоих, — раскинув руки, она положила ладони на плечи дружков, — добудет мне колпинскую лисицу на воротник, тот и станет мне мужем».

Гордей бегал в Колпинскую дачу чуть ли не каждый день. Залегал с ружьем в снегу и, затаившись, поджидал Патрикеевну — авось обманется тишиной и выйдет на мушку. Однако терпения у Горди хватало ненадолго: пролежав тишком минут десять, он начинал ворочаться, нервно позевывать, закручивать сквозь зубы матерки. Потом вскакивал, ломился сквозь кусты напролом, свистел в два пальца, надеясь вспугнуть кумушку, заставить бежать на виду... Да куда там, лиса как сквозь землю провалилась.

Прокоп решил действовать похитрей. Ружья у него не было, но он и не рассчитывал на ружье — пошел в соседнюю деревню к опытному зверолову Пахомычу и одолжил у него капкан. Порасспросил, конечно, что и как надо делать, чтобы рыжая кумушка попалась в железа беспременно и в кратчайший срок. Вернувшись домой, прямым ходом кинулся на задний двор и поймал там тощего куренка, которому тут же, положив на колоду, смахнул топором голову. Не обращая внимания на горькие причитания матери, сунул неощипанную птицу в топившуюся печь и подождал, пока изба не наполнилась густым смрадом паленых перьев. Теперь нужна была елочная хвоя. Ее Прокоп добыл, срезав несколько веток у стоявщей возле свинарника молодой елки. Хвою ссыпал в ведерный чугун с водой, туда же опустил капкан и, посадив чугун на рогули ухвата, сунул его подальше в печь, в самый жар полыхавигих поленьев. Варка капкана в хвоевом настое, объяснил Пахомыч, отбивала от железа все запахи, оставляя лесной, привычный для зверя.

В тот же день Прокоп поставил ловушку. Поставил вдалеке от Гординых маршрутов, на заранее найденном месте, — там, куда, судя по замысловатой сумятице следов; лиса приходила мышковать, то есть, оголодав к середине зимы, ловить мелкую хвостатую тварь. Вбил здесь Прокоп в снежный наст ольховый кол, повесил на него куренка, а внизу пристроил и запорошил снегом капкан. Постоял, размышляя. Кажется, все было сделано надежно, аккуратно, без малейших отклонений от указаний хитроумного Пахомыча. Прокоп перекрестился, хотя и не шибко-то верил в бога, и зашагал восвояси, почти не сомневаясь в конечном успехе.

На следующий день, под вечер, он пошел проверять капкан, и то, что увидел, повергло его в уныние и злобу. Капкан был защелкнут, куренок исчез, а рядом с его вчерашними, от сапог, следами были натоптаны другие, совсем свежие — от валенок с подшитыми пятками. Прокоп присел, пригляделся — в черных челюстях железной ловушки торчал клочок рыжей шерсти. Поймалась лисица, не обманул Пахомычев капкан, да только выкрали у Прокопа из-под носа его законную добычу.

Сняв капкан, он отправился к Горде. «У тебя лисица?» — спросил с порога, косясь на валенки, сушившиеся у печки. Дружок, с разопревшим красным лицом, в расстегнутой рубашке, восседал за столом и хлебал щи со свининой. Именно со свининой, Прокоп определил это по белым кусочкам сала, густо плававшим в глиняной миске. Сидевший, почитай, с рождества без мяса, он покатал во рту языком голодную слюну и, укрепляясь не то чтобы в злобе, а в едкой обиде на во всем удачливого друга, спросил снова: «Так у тебя, что ль?» Гордя облизал ложку: «Ну у меня... А что?.. Я ей, чертовке, в самый глаз пульку пустил, из шкуры ни одного волоска не упало». — «Покажь!» — потребовал Прокоп. Вышли в сенцы, Гордя вытащил за хвост из-под лавки лису, в самом деле большую, тяжелую, волку под стать. «Гля, — Гордя повернул зверя так, что стал виден вытекший глаз. — Вот как надо стрелять, браток!» Прокоп ощупал лапы лисицы и сразу же обнаружил на передней правой пере— битую кость. Нагнулся ниже и увидел там, куда пришелся удар железа, проплешину в шерсти и темное кровяное пятнышко. «А это что?» — «Ты о чем?» — прикинулся непонимающим Гордей. «О том, что ты ее из капкана вынул». — «Проспись иди, — беззлобно хохотнул Гордя. — Из какого такого капкана?» — «Из моего... а стрелял ты в нее уже в пойманную». — «Ты что, очумел? — как бы и взаправду осерчал Гордя. — Говорят тебе, собственноручно застрелил, побожусь, чем хочешь, не сойти мне с этого места... пузырь тебе в печень!» — «Отдай лисицу», — тихо попросил Прокоп, чувствуя, что сейчас заплачет. «Хрукт, ну и хрукт! — покачал головой Гордя и оглянулся, будто искал свидетелей черной Прокоповой неблагодарности. — А еще друг называется, и я такому жизнь спасал...»

Что было делать Прокопу? Снова, как там, на лугу, кинуться в драку? Так это ж к одному позору другой прибавлять, снова избил бы его Гордя жестоко. Он уже щурился недобро, посапывал, теснил друга грудью к выходу. «Подавись ты этой лисицей!» — только и сказал Прокоп, сбегая с крыльца.


— Давно все было, ой давно! — шептал Прокоп. Он брел домой, спотыкаясь, пошатываясь, клюка его, как у слепого, тыкалась в разные стороны. Застолье у Гордея не оставило ничего, кроме докуки, в голове пошумливало от водки, от меда мутило. Хотелось побыстрей лечь на диван и, ни о чем не думая, закрыть глаза.

Он был уже недалеко от дома, когда из боковой улицы вывернулось навстречу ему немноголюдное, но шумное гульбище. В крупной осанистой девке он сразу узнал Галину. Приплясывая, притоптывая, она вела за собой гурьбу — трех знакомых Прокопу трактористов, двух доярок с молочной фермы, несколько подростков-школьников — короче, почти все младое племя Подосинок. Левой рукой Галина помахивала над головой голубым платочком, в правой, опущенной, пузатилась кошелка, из нее, как цыплята из решета, высовывались винные бутылки с желтыми ермолками на горлышках. Впереди процессии, вслед за Галиной, бросаясь по очереди в пляс с присядкой, двигались молодцы-механизаторы. Идя по кругу, они лихо выхватывали из кошелки пол-литровые емкости. А самый ловкий ухитрился, не прерывая танца, открыть бутылку, приблизить ко рту горлышко и сделать глоток-другой. Он волчком вертелся у ног Галины, потом отшвырнул бутылку, выпрямился и, дробно стуча сапогами, с нарочитой грозностью наступая на деваху, запел:


Милая, красивая,

Звезда неугасимая.

Ты горела, таяла,

Любить меня заставила,


«С какой стати гуляют? — думал дед, ошалело слушая частушку. — В такую рань. Иль воскресенье сегодня?» Он зашевелил губами, вычисляя день недели, но тут же сбился: за ненадобностью давно уж не следил он за календарем.

— Что, Перекоп, ворон считаешь? — крикнули ему из толпы. — Айда плясать с нами!

«Эко моду взяли молодые, — сокрушался дед, ковыляя дальше. — Да разве в старину такое было? Бить зазря каблуки средь бела дня, в конце лета, когда в поле дел — делать не переделать...»

Казалось, только он улегся, только натянул пиджак на подбородок, как тут же и проснулся. А проспал он на самом деле до обеда, и разбудило его топанье по скрипучему полу Дусиных ног. Дочка, как всегда, суетилась, дорожа каждой минутой, металась от печи к столу и обратно.

— Что лежишь, именинник? — крикнула отцу. — Ай у Гордея наелся?

— Ты давай, Дусь, я после.

— Ладно. Все в печи стоит, сам достанешь, спешу я — хочу все же в город слетать, за рубашкой.

— Далась тебе эта рубашка, — пробормотал Прокоп, снова засыпая. Чей-то голос сказал отчетливо над самым ухом: «Все было бы у тебя иначе, не укради Гордей лисицу». Он встрепенулся, приподнял голову — никого в избе было, и Дуся, видно, ушла уже давно, прибрав за собой — на столе ничего не стояло. «А ты откуда знаешь?» — спросил он голос. «Я все знаю. Ты бы получил жизнь Гордея, а он — твою...»

«Подавись ты этой лисицей!» — вспомнил Прокоп свои слова, когда, давясь слезами, сбегал с Гординого крыльца. Вскоре и свадьба была сыграна. И раньше везло во всем Гордею, а тут, при молодой жене, еще пуще удача его возлюбила, только успевай пошире рот открывать — глотай, будто с неба падающие, пироги и пышки.

На долгом пути своей жизни Гордей менял должности чуть ли не каждый год, но, не в пример Прокопу, никогда не был рядовым колхозником, работягой — кто куда пошлет, из тех, кто утром швец, пополудни — жнец, а вечером — в дуду игрец. Как только организовалась у них артель, он попал в завы шорным складом, потом доверили ему пост бригадира, затем ходил с сумкой через плечо — в качестве почтальона. Вершины достиг в военные годы, когда его, белобилетника, выдвинули в председатели сельсовета. А после войны работал поочередно финагентом, учетчиком молока на ферме, возчиком хлеба в сельпо и снова возвысился — до продавца в магазине.

Старый и малый знали в деревне, что Гордей Фомич не очень-то чист на руку, обмеривал и обвешивал, недодавал сдачу, тащил к себе домой продуктовый и вещевой дефицит. Жаловались на него, конечно, но начальству, поди, виднее, кто вор, а кто нет. Проверки и комиссии почему-то никак не могли по-настоящему уличить Гордея Фомича, отделывался он мелкими взысканиями. Когда стукнуло ему шестьдесят, сдвинули его с торговой высоты бережливо-вежливо, соломки подстелив. Как и положено, устроили в сельпо собрание по случаю проводов ветерана, так сказать, на заслуженный отдых, благодарственно жали руку, дарили подарки. Говорили не столько о работе на торговом поприще, сколько о жизни старика в целом, и тут уж в полную меру воздали должное его славному боевому прошлому — участию в гражданской войне. Районная газета даже прислала на собрание собственного корреспондента, и вскоре появился на первой газетной странице фотопортрет ветерана. Словом, не какую-нибудь там крохотную точку поставили в конце трудовой биографии человека, а размашистый восклицательный знак. Мол, бери пример, молодежь!

А Прокоп жил спустя рукава, лишь бы на плаву удержаться. После Ольгиной с Гордеем свадьбы решил он для себя раз и навсегда: коли не повезло ему в главном, то и в остальном не повезет, и стараться нечего. В колхозе, хотя и не ленился, но и не усердствовал особенно, поэтому на повышение не пошел. Женился поздно, в сорок лет. Женщина попалась работящая, заботливая о муже и приятная собой, он взбодрился было, затеял ставить новую избу-пятистенку, чтоб с высоким крыльцом и резными наличниками. Однако ж и тут споткнулся — и двух лет не минуло, как отправилась его добрая Надежда под грустную сень кладбищенских лип, оставив на его руках маленькую Дусю. И хоромы Прокоп не возвел: каменные столбы фундамента так и торчали с тех пор на бугре, где была начата стройка.

А Ольга умерла всего пять лет тому назад. Сейчас казалось Прокопу, что не переставал он любить ее и в старости. Тем более что дряхлой она и перед смертью не была, ходила по деревне быстро, прямо, хотя и седая, но с чистым белым лицом, живыми темными глазами — будто годы летели, не касаясь ее...

Ах, кабы не украл!.. «А ты почему знаешь, что украл, а не застрелил? — спросил голос, но уже другой, мерно-равнодушный, со странным металлическим эхом, словно не живой. — Разве он признался, что украл?» — «Характер не тот, чтобы признаться», — вздохнул Прокоп. «А ты все же спроси еще раз», — сказал голос и вдруг запел по-

женски визгливо:


Черный ворон землю роет,

Я хочу его убить.

Знать, судьба моя такая —

Злыдня старого любить!


«Кто это глотку дерет? — подумал дед, поняв, что снова проснулся. На этот раз его разбудило все то же гульбище — за окном смеялись, галдели, пели. Он сполз с дивана, подошел к окну. Гулянка гомонила как раз напротив — на лужайке, полого спускавшейся к речке Яблоньке. Частушки пела дебелая дивчина в пестрой кофте и джинсовых брюках — Наташа Фролова, доярка с той же фермы, где работала Дуся. Галину он увидел поодаль, под ракитой, кто-то из трактористов целовал ее в смеющееся запрокинутое лицо.

И было уже предвечерье. Солнце не золотило избяные углы, и два окна, обращенные к востоку, уже наливались предзакатной синеватостью.

«С самого утра гуляют, вот неугомонные... Пойти, что ли, снова к Гордею, рассказать, какие кренделя-бублики выпекает его Галька?» — размышлял дед, позевывая у окна. И, словно в ответ на это его намерение, распахнулась дверь и вбежал запыхавшийся, испуганный следопыт Виталик, крикнул по-петушиному звонко:

— Дедушка Гордей помирает!

И сразу же поверил Прокоп — не врет мальчишка, так оно и есть — умирает, все в нем затряслось мелкой дрожью, и, схватив клюку, он заспешил на улицу.

— Пишем мы, пишем, — нервно тараторил Виталик, то отставая от мелко семенившего Прокопа, то забегая вперед. — Тетрадку Нинка Прохорова исписала, потом Катька Пузырева, потом Петька Петушков... Моя очередь, раскрываю тетрадку, а тут дедушка ь Гордей белым стал и за грудь схватился. Уморили вконец, говорит. И матерком. Закрывай, говорит, немедля свою чертову тетрадку и беги за Прокопом, проститься хочу... И на койку хлоп, бороду кверху!..

— Так это вы с утра его мучили? — ужаснулся Прокоп.

...Гордей лежал на кровати, выставив кадык, дышал натужно.

— Ты что? — Прокоп присел на табуретку, склонился над приятелем. — Ай худо?

— Худо, Проня, ой худо...

— Фельдшерицу надо покликать.

— Не успеть, кончаюсь я, Проня.

— Ну вот, а намедни хвалился: я ее по черепухе, смерть эту.

— Где моя Галька, зараза, шляется? Как ушла утром в магазин, так и до сих пор нету...

— Гуляет она, ватагу водит... Сбегать? — высунулся из-за Прокопова плеча Виталик.

— Ты бы шел до дому, малец, — сказал Гордей. — Мне с дедом Прокопием Ивановичем поговорить нужно. — Подождал, пока за Виталиком закрылась дверь, и глазами поманил друга:— Нагнись-ка, еще ниже, еще...

— Ну, нагнулся.

— Теперь спрашивай!

Прокоп напрягся лицом, не понимая:

— Что спрашивать?

— Будто не знаешь? Про лисицу.

— Эк что вспомнил, — махнул рукой Прокоп. — Умирай знай спокойно. Простил я тебя, давно простил.

— Та-а-к, — усмехнулся Гордей и быстро, зорко взглянул на друга, как взглядывал прежде, с безуминкой в светлых, навыкате глазах. — Простил, значит?

— Значит, простил.

— А за что простил?

— А то не знаешь? — опешил Прокоп. — За лисицу, вытащенную из моего капкана..

— Кто ж ту лисицу вытащил?..

— У-ф-ф! — Прокоп достал из кармана тряпицу, вытер вспотевший лоб.

— Ты, Пронька, скажи — видел меня у капкана, за руку схватил?

— Ну не видел, не схватил.

— То-то и оно! — Гордей смотрел торжествующе. — А как говорят умные люди? Не пойман?..

— Да я с самого начала знал, что ты, ты лисицу упер! — взъярился Прокоп.

— Докажи...

— Ты, ты, ты!

— Не ори, — Гордей страдальчески прикрыл глаза. — Худо мне, ай не видишь?

«Может, и моя смерть тут, рядком с Гордеевой», —подумал Прокоп и боязливо покосился в темный угол за печкой — не стоит ли там она, старуха жуткая, с костлявым пальцем, поднесенным к мертвым губам? В тишине, сначала едва-едва, потом слышнее, донесся с улицы шум гульбища. Вскоре различимы стали топот, выкрики, визг гармошки. Чей-то усталый, охрипший голос выкрикивал:


Подружечка, не робей,

Покидает — не жалей,

Мы с тобой фартовые,

Найдутся дружки новые!


— Во дают! — сказал Гордей. — Молодец Галька, нашей породы, макеевской...

— Я кликну, ежели желаешь...

— А зачем? — коснеющим языком вымолвил Гордей. — Пускай гуляет... девка...

И дернулся телом, затих, вытянулся...

Прокоп постоял с минуту над мертвым телом, потом вышел и позвал Галину.

— Ну что там у вас? — спросила она недовольно из толпы.

— Дед твой помер, вот что, — сказал Прокоп и побрел прочь, не оглядываясь.

Он чувствовал, как, прямо в пути, тают его силы, мертвая истома подступает к сердцу, и все его мысли были лишь о том, как бы не упасть, дойти до заветного дивана под телевизором.

Когда он лег, привиделся ему Гордя. Друг шел навстречу по узкой извилистой тропе меж крестами и деревьями, предостерегающе подняв руку: «Не ходи сюда, пшел вон!..» — «Пусти, Гордя», — жалобно попросил Прокоп. Все его тело было налито тяжелой застарелой усталостью, неодолимо гнувшей к земле. «Не пущу! — грозно и весело кричал Гордей. — Я тебе жизнь спас... блох тебе на плешину!» — «Пусти, — молил Прокоп, опускаясь на колени. — Христа ради, пусти!» И тут увидел он Дусю. Высокая, сутулая, в ватнике и кирзовых сапогах, бежала она через поле, отчаянно крича, чтобы он поберегся. «Не надо бежать, не успеешь ведь, все равно не успеешь», — шептал Прокоп. Любовь и благодарность разрывали его сердце...

Дуся вернулась из города в вечерней темноте. Зажгла свет, взглянула на отца, вытянувшегося на диване, и, сразу догадавшись, кто это побывал сейчас в их доме, тихо и горько заплакала. Однако скоро утешилась, представив себе, как будет лежать Прокоп в гробу в новой рубахе.


Загрузка...