Отец


Мы с отцом гостим у Насти, его сестры и моей тетки, которая с мужем своим Иваном живет в трухлявой, покосившейся избе на краю деревни. У Ивана — кряжистого рыжеватого мужика лет пятидесяти — отбиты пальцы на левой руке, и все, даже жена, зовут его Куцепалым.

Он пьяница и чуть ли не каждый вечер приносит откуда-то заткнутые тряпицами бутылки с мутной, противно пахнущей жидкостью.

— Эй, старуха! — кричит он с порога худой, затуканной Насте. — А ну, на стол мечи все, что есть в печи...

И коротко бросает отцу:

— Садись!

«Мечи, что есть в печи» — это не более чем пустой звук, присловье, с помощью которого Иван пытается выразить свою удаль, свое бесшабашное молодечество, меньше всего рассчитывая, что Настя сломя голову кинется к печи. А если и кинется — что там стоит за заслонкой? В лучшем случае Настя поставит на стол свои неизменные яства — кислые щи и забеленную молоком картошку. К тому же Иван предпочитает пить не закусывая.

А отец мой любит и выпить и поесть. Правда, за двадцать лет жизни в городе он поизбаловался и самогонку пьет неохотно.

— Что, не нравится? — посверкивает кабаньими глазками Иван. — Тебе б шинпанского? А?

Он пьет стакан за стаканом, становясь все более злым и хмурым. Самогонка, как ни странно, прибавляет ему красноречия. Он взбирается на печь и оттуда, из-за трубы, до полуночи слышатся его сварливые речи. Он ругает «городских», которые «зажрались», вспоминает свой хутор с клочком земли, отобранный у него во время коллективизации, бранит маломощный колхоз «Красный трактор», где нет никакого порядка, слезливо жалуется, что вынужден жить на старости лет в этой скверной, с крошечными оконцами, похожей на хлев избенке.

Потом он засыпает, но в середине ночи его чудовищно громкий храп неожиданно прерывается. Он слезает с печи и, чиркая спичками, начинает шарить в шкафу, заглядывать под стол и лавки. Я знаю, в чем дело: в его пьяную голову втемяшилось, что вчера вечером он не допил самогонку, и теперь он ищет ее.

— Черт рыжий! — раздается с полатей плачущий голос Насти. — Ведь хату спалишь, идол... Петрок, а Петрок! Угомони ты его...

Петрок — это мой отец. Он лежит рядом со мной на деревянной кровати, смущенно покашливая.

— Иван, всю ты ее выпил. Сам видел. Ей-богу, — говорит он мягко, стесняясь.

— Спрятали, знаю, что спрятали, — тяжело, как медведь, ворочается под столом Иван и вдруг обрушивается на отца: — А ты чего сюда приехал? Звали тебя, буржуя городского? Завтра чтоб и духу твоего тут не было...

Назавтра отец станет укладывать в потрепанный чемоданчик белье и полотенца, но подойдет Иван, скорбно потупится, почешет красными култышками затылок и повинится:

— Ты уж того, Петрок... не серчай... Меж своими бывает...

И отец, печально усмехнувшись, простит Куцепалого и останется еще «на день». Он только будет стараться поменьше бывать дома.

А меня злит эта неизменная покорность, эта терпеливость отца, словно он в чем-то втайне чувствует себя виноватым перед Иваном.

В последние дни мы с отцом пристрастились к рыбалке. Рано-рано, когда в избе все еще спят, меня будит ласковое прикосновение его большой мягкой руки. В сенях мы берем плетеную корзинку, ведро и, поеживаясь на холодку, выходим на проселок.

Отец неторопливо идет позади меня. Оглядываясь, я вижу его начинающую грузнеть, с устало опущенными плечами фигуру, задумчивое лицо, с которого никогда, даже в минуты веселья, не сходит выражение озабоченности и печали. Отцу уже за сорок, и жизнь его не была легкой. В молодости пять лет провел он в армии, из них два года на фронте, воевал с немцами, потом с беляками. Был контужен. Ел воблу без хлеба, носил отрепья. При нэпе поселился в городе, женился, устроился продавцом в магазине, стал обживаться, купил хромовые сапоги и брюки-галифе, а тут несчастье: в магазине обнаружилась недостача, отца оболгали сослуживцы, и он, честный до щепетильности, пошел в тюрьму, как жулик и хапуга. Я смутно помню, как однажды мать взяла меня с собой на свидание с ним. Помню пустую комнату с решетками на окнах, бледное лицо отца, его горькую, жалкую улыбку...

В этом году зреет на полях рожь невиданной густоты, неслыханной высоты. Я отбегаю в сторону и тотчас скрываюсь с головой в ржаных, колеблемых ветерком волнах. А ведь мне осенью будет пятнадцать, и парень я рослый. — Вернись! — тихо, но твердо окликает меня отец. — Помнешь хлеба-то...

Он срывает колосок, долго близоруко щурится на него.

— Наливается уже... С хлебом будем, сынок...

И рассеянно смотрит куда-то вдаль...

Проселок бежит среди кустов: это две наезженные тележными колесами колеи и высокая зеленая бровка посередине. Я, балансируя, неловко ступая, иду по колее, стараясь не задевать траву на бровке. Заденешь — брызнет на босые ноги ледяная роса, аж дрожь пробежит по всему телу.

Мы уже далеко от деревни. Шагаем по мелкому осиннику и вдруг, ахнув, останавливаемся. Придорожная полянка сплошь красная от мелких, недавно народившихся подосиновиков. Никогда, даже осенью, я не видел такого множества грибов. А сейчас только июнь во второй своей половине. Я опускаюсь на колени и ползаю по траве, бросая в корзинку крепкие, приятно отягощающие руку грибы.

— Не надо, — говорит отец. — Соберем на обратном пути... . )

Он озабочен и, как мне кажется, даже встревожен этой противоестественной грибной силищей, выпершей из-под земли в самом начале лета.

— Говорят, к войне это — и рожь высокая, и гриб ранний. А впрочем... Отец силится улыбнуться как можно беспечнее. — Бабьи сказки все эти приметы...

За поворотом открывается сажалка —так называют в здешних местах небольшие копаные пруды, которые раньше были на каждом хуторе, у каждой избы. Отец опускает на землю ведро и раздевается. Он стыдливо отворачивается, снимая холщовые, подаренные Настей подштанники. Я тоже раздеваюсь и вслед за отцом лезу в сажалку. Моя обязанность — загонять карасей в корзину, которую отец подводит под низкие, наполовину потонувшие в воде лозовые кусты. Делаю я это, шуруя придонный ил толстым суковатым колом. Время от времени отец поднимает корзинку и заглядывает внутрь. И почти каждый раз вытаскивает оттуда толстобоких, пылающих медным жаром рыбин. Их будто разбудили — такие у них сонные, с маленькими зевающими ртами морды. Отец бросает рыб на берег. Надо бросить подальше, иначе карась начнет плясать в траве и допляшется-таки до кромки берега, тяжело шлепнется в родную грязную сажалку.

А грязна она невообразимо. Наши ноги по щиколотку тонут в иле, который, потревоженный, быстро превращает воду в густую пахучую жижу. По нашим телам текают черные ручейки.

— Может, хватит, сынок?

Я выскакиваю на берег и бегу к недалекой кринице обмываться. Потом собираю карасей. Они со звоном падают в ведро.

— Сколько? — спрашивает отец. Он тоже ходил к кринице и сейчас стоит передо мной с розовеющим, словно помолодевшим лицом.

— Тридцать.

— А вчера только двадцать четыре.

Он поднимает ветошку, которой я прикрыл карасей.

— Ишь ты, живучие какие, — говорит он, страдальчески морща лоб: ему жалко неповоротливых глупых рыб, которые ни за что ни про что попадут на сковородку. — Ну да ладно, — утешает он себя, — на то и охота...

Отец родился и вырос в этих местах, и, хотя он никогда не говорил мне о своей любви к ним, я знаю, что ему дорога и мила здесь не только рыба — живая тварь, но и любая былинка. Я гляжу на отца и думаю, что он очень свой в этом грустноватом, нежарком краю, дремлющем под неярким солнцем, очень свой в косоворотке, мятых брюках и стоптанных тупоносых ботинках — неторопливый, уже немолодой, много размышляющий о жизни человек.

— Пап, — говорю я, останавливаясь — Пап...

Мне хочется сказать ему что-то хорошее, но я весь в отца — молчалив и застенчив. Поняв мои чувства, он благодарно гладит мою голову и, чтобы скрыть неловкость, показывает на обиженно гудящего в цветах шмеля.

— Запутался, полосатый, и сердится... А кто ему виноват?

Он видит все, мой отец. На мосту, перекинутом через речку, он дергает меня за рукав, всматриваясь в воду. У мшистой сваи застыл щуренок с узкой хищной мордочкой и выпученными глазами.

— Хорош, вояка! Это он добычу ждет, малька какого... Час будет стоять, не шелохнется, а дождется своего...

В осиннике, на полянке, мы собираем грибы, и вдруг я слышу, как он говорит, будто про себя:

— Оно, конечно, ошибку я тогда допустил...

— Ты о чем? — спрашиваю я.

— Да все о том же, что не надо мне было в город переезжать... Тут мое место. И тут мое счастье было... Вот и отпуск кончается, а уезжать не хочется...

— Еще неделя, — утешаю я его.

— Что неделя? Пролетит — не заметишь... А жизнь, сынок, заново не начнешь.

Больще он не сказал ни слова до самой деревни.

Еще издали мы заметили у клуба взволнованно гомонившую толпу. Отец побледнел и ускорил шаг.

— Война! — крикнул ему Куцепалый, оказавшийся в толпе. Немец на нас прет, зараза... Сейчас по радиву передавали...

По случаю воскресенья Иван хлебнул с утра пораньше.

— Товарищи мужики, братцы! — ораторствовал он, подняв над головой свою беспалую руку— Видите? Мне ее германец в первую мировую оттяпал... Лютый он, вражина. Живьем сожрет, ежели дрогнем. Только не на таких нарвался — подавится нашей косточкой... Я его вот этой правой, здоровой, в морду!

Куцепалого никто не слушал...

Отец быстро прошел в хату, торопливо собрал свой чемодан.

— А я как же?

— Ты здесь пока поживи... Завтра я мать к тебе пришлю... Слыхал, немец города бомбит... Тут вам безопаснее будет.

— Возьми велосипед, — сказал я ему.

— Ничего, на большаке, может, машина какая подберет.

Я проводил его за околицу. Он поцеловал меня и наказал: — Мать береги, ежели что... Ты уже не маленький...

И, заморгав, отвернулся.

Я долго следил, как он шел, понурившись, по полям. На сердце у меня было тяжело. В ту минуту я был уверен, что вижу его в последний раз. И не ошибся: он погиб в сорок третьем, под Курском.

А Иван Куцепалый ушел партизанить и в первый же год войны был убит немцами в короткой стычке в том самом осиннике, где мы с отцом собирали грибы.


Загрузка...