Бродячие солдаты


Слабый звук, возникший вдали и понесшийся над полями, можно было бы принять за стрекот кузнечиков. Но стояла глубокая осень: усатые, голенастые насекомые давно уже отстрекотали свое, в теплой летней траве, на желтых горячих стернях отпрыгали беззаботно меру своей короткой жизни.

И была война. Стрекот, похожий на мирную, баюкающую, зевотную песню кузнечиков, сейчас пугал и тревожил. Поднимал к небу голову одинокий путник, дико шарахался к обочине: вслед за стрекотом могла садануть сверху пулеметная очередь или жутко завыть, набирая силу падения, фугаска. И поминай как звали!..

Заслышав стрекот, затихали деревенские околицы, казалось, глубже надвигали соломенные шапки крыш на подслеповатые, с крошечными оконцами избы: стрекот мог означать движение немецких грузовиков, ползущих сюда, к деревне. И поминай как звали деревню!..


Осень исподволь вызревала в зиму. Прекратились дожди, земля стала твердой и гулкой. Крепки, ядрены были в полях утренники. Солнце поднималось невысоко, грело еле-еле и в октябрьской своей подслеповатости лишь к полудню изводило иней, выпивало его, да и то не досуха, оставляя в траве влагу. На закате изморозь снова набирала силу, толсто нарастала на пожухлых былинках.

Перед сном Толик выходил на крыльцо, затаенно вздыхал, жалея себя, прислушивался. Ни голоса человеческого, ни бреха собаки. Деревня цепенела в темноте и зябкости — без огней и звуков. Мертво кругом, голо, открыто. Знобило душу при виде уныло белевшего простора и низко стывшей над ним слоистой слюдинки молодой луны.

Толик спал в углу хаты, на полу. Старенького его одеяла не хватало, чтобы накрыться как следует, и часто он просыпался среди ночи от холода. Осенняя стылость, проникая сквозь щелястые стены, трогала руки, ноги, пронзительным ветерком дышала в лицо. Толик сжимался в комок, стараясь согреться, потом начинал дрожать и тихонько плакать. И плакал он не столько от холода, сколько от ночного одиночества, от мыслей об отце. В июне, когда объявили войну, отец привез его сюда, к своей сестре Фрузе, в торопливой растерянности поцеловал в голову и поспешил обратно в город, в военкомат. Мать Толика умерла два года назад, и теперь он замирал в ужасе, представляя себе вероятное: отца убили на фронте, и он, Толик, остался круглым сиротой...

А в последние дни прибавилась Толику еще одна забота: он думал о солдате Сережке. Истощавшего с голодухи, хворого, его спрятали в кустах за деревней. Толик как наяву видел: вот он лежит сейчас, бедолага Сережка, в шалаше, на куче тряпья — живой скелет, завернутый в дырявую шинель. Лежит и ждет смерти.

Под утро, когда явственней проступали на черноте стены квадратики окон, становилось как бы теплее. Утренний свет грел и успокаивал. Толик переворачивался на правый бок и, ощущая, как легчает стесненному сердцу, засыпал крепко, сладко и спал, пока тетка Фруза не кликала его и других обитателей хаты к завтраку.

Все садились на лавки, плотно жались друг к другу — стол был не маленький, но и не такой большой, чтобы за ним могли вольготно разместиться сразу двенадцать едоков. А едоки были: муж Фрузы, насмешливо-сердитый, бородатый Антон, и дальняя и близкая родня их — беженки, понаехавшие из города.

Детишки (их было пятеро, младшему три, старшему семь) за столом хныкали и, не привыкшие к грубой деревенской пище, ели плохо. Матери шлепали малышей по затылкам, надавив пальцами на щеки, насильно раскрывали им рты, совали туда, как галчатам, куски хлеба, картошку.

Дети были бледные, заморенные, грязные. Толик старался не глядеть на них. Зато он с удовольствием поглядывал на темноглазую худенькую девушку, сидевшую за столом рядом с ним. Пришла она не так давно из дальней деревни. Матери у Оли, как и у Толика, не было, и это сходство судеб еще больше усиливало его симпатии к ней.

Сама Фруза была тринадцатая. За стол она не садилась, прислуживала едокам, подавая миски со щами и картошкой. Только когда беженки, с неутоленно блестевшими после скудной трапезы глазами, вставали со скамеек, вытаскивали из-за стола детишек, Фруза робко, будто и не хозяйка здесь, пристраивалась к уголку столешницы и ела свою, еще более скудную порцию.

Каждое утро Толик ждал. Он рассеянно жевал картошку, привычно-скупо откусывал от хлебной краюшки и все поглядывал в окно. Порой ждал напрасно — солдаты не появлялись. Но чаще из-за поворота дороги, как всегда внезапно, показывались фигуры — и незнакомые, и вместе с тем знакомые выражением лиц, одеждой, всем своим обликом, диковинным и жутковатым. Их хата стояла крайней на деревне, у самой дороги, и не было случая, чтобы солдаты прошли мимо. Раздавался скрип крылечных ступенек, слышалось осторожное топтанье в сенцах, хрипловатое, простуженное покашливание, и, наконец, еще за дверью, несмело звучали вопрошающие голоса: «Можно?»

Это были солдаты, очутившиеся в глубоком тылу врага, которых разметало в разные стороны немецкое наступление, вырвавшиеся из больших и малых котлов, бежавшие из колонн по пути в лагеря военнопленных или уже оттуда, из-за колючей проволоки. Те, кто отчаялся, пал духом, оседали в тихих деревнях, куда редко заглядывали немцы, шли в приймаки к одиноким женщинам и спасались, пережидали трудное время. Другие — таких было большинство — упорно пробирались на юг, к дремучим лесам, чтобы там сбиться в отряды и продолжать борьбу. Шли и на запад, к уже неблизкому фронту, надеясь проскочить за огненную черту и снова воевать в частях регулярной армии.

Обычно двигались по дорогам по двое, редко — по трое. В деревни заходили поесть и погреться. Переступив порог хаты, снимали пилотки, терли остуженные холодом, заросшие щетиной щеки, переминались с ноги на ногу и долго ничего не говорили, лишь взглядами выражая покорность и просьбу.

Толика передергивало от жалости, когда он видел низко опущенные головы, тяжелое смущение этих молодых, а часто и не молодых людей, которые, став на пороге, как бы просили прощения сразу за все — и за то, что пустили немцев в самую глубь страны, и за то, что на солдат уже не похожи — без звездочек на пилотках, без винтовок за плечами, и за то, что кормятся не из ротных котлов, как положено честным бойцам, а побираются в крестьянских избах, забитых детьми, стариками, женщинами, где и своих ртов хватает.

Тетка Фруза порой вздыхала:

— Где-то теперя они, Толик, сынок мой и твой батя? Как входят солдаты, у меня и сердце обрывается — не они ли?..

Толик хотел и боялся прихода отца. Он помнил его веселым, красивым, подтянутым. И было боязно, что он может войти вот таким изможденным, с согнутой спиной, потухшим взглядом.

Уговор у деревенских был: кормить, солдат по очереди. Если, скажем, ты накормил двоих, отсылай двух следующих к соседям. С гордостью за тетку Толик видел, как радовалась она первым путникам, которых можно было и за стол усадить, и пожалеть по-матерински. Но даже добрейшая тетка Фруза не кормила солдат дважды в день: мука уже почти вся вышла, все меньше оставалось в подполье картошки. Надо было думать, как самим прокормиться. Тем более, что появился теперь у них постоянный солдат-едок, шалашный сиделец Сережка.

После завтрака Толик спешил к нему. С тайным страхом совал голову в шалаш — уж не мертв ли? Сережка вымученно улыбался: «Ты?» — «Я, — облегченно вздыхал Толик. — На вот тебе, тетка Фруза прислала». И ставил на Сережкины ноги узелок со снедью. «Ну что у порога стал, садись, гостем будешь», — невесело шутил солдат и от великой слабости закрывал глаза — медленно-медленно натягивал на них желтые пленки век.

Иногда Сережка приподнимался. Уперев руки в солому, сидел, нахохлившись, втянув в плечи взъерошенную голову. У него круглые светлые глаза, загибающийся книзу нос. В такие минуты солдат походил на большую печальную птицу, которая знала, что ей уже никогда не летать.


Стрекот все нарастал, усиливался. На этот раз он был шумом мотоциклов, нелепо переваливавшихся в глубоких колдобинах проселка. В головной машине за рулем сидел немец с унтер-офицерскими нашивками, рядом, в коляске — грузный, небритый малый, судя по шинели — русский. Немец хранил неподвижность, он был частью машины. Русский нервно ерзал в коляске.

Эти двое молчали. Восемь немцев, ехавшие следом, громко бранились. Они ругали русские дороги, хуже которых нигде не видели, русское небо, еще вчера безоблачное, а сегодня сменившее милость на гнев, сыпавшее мокрый снег, ругали всю эту плоскую, скучную, несуразную страну. Крылья их пилоток были опущены, воротники шинелей подняты, над воротниками торчали крупные, покрасневшие на холоде носы. Немцы ругались, чтобы согреться.

Ругали они и небритого русского, по милости которого их подняли ни свет ни заря. Но русский не понимал немецкой речи.

— Вайтер? — спросил унтер, не глядя на русского.

Тот догадался, о чем спрашивают, ткнув грязным пальцем, отозвался шепотом:

— Скоро... Вон за тем кустом.

— Руих! — вполголоса приказал унтер не в меру гомонившим солдатам, впрочем не надеясь, что будет услышан.

Приказывал он так, ради порядка. Вовсе не обязательно было соблюдать тишину, нарушаемую к тому же шумом моторов. Операция предстояла пустяковая — взять бродячего русского солдата, прятавшегося в шалаше. По сведениям небритого, бежать солдат не мог — обессилел от голода и болезней, стрелять тоже — не имел оружия. Поэтому можно было бы и не брать с собой такую ораву, но порядок есть порядок, а душа порядка — предусмотрительность...



Они пришли втроем. С порога вразнобой роняли привычное: «Здравствуйте, хозяева», дожидаясь приглашения проходить и садиться. Тетка Фруза с суетливой готовностью загремела печной заслонкой. Оля потянулась к полке — достать миски. А Толик быстро, украдкой (боялся обидеть любопытством) оглядел всех троих.

Самым видным среди них был тот, что сел на лавку у ведра с водой, — рослый блондин с тяжелым подбородком, поросшим медной щетиной. Он сохранил еще выправку кадровика, тело держал жестко и прямо. Диагоналевые брюки, видневшиеся из-за откинутой полы шинели, давали повод отнести его к командному составу. Толик отметил про себя дородную полноту блондина — не знал еще тогда, что люди пухнут не только от обилия пищи, но и от нехватки ее.

С другого края скамьи сидел неприметный, тщедушный человек неопределенного возраста, в не по росту просторной шинели. На него Толик не обратил бы особого внимания, если бы внезапно не встретился с ним взглядом: у Неприметного были колючие, щупавшие самую душу глаза.

Эти двое поддерживали плечами третьего — совсем молодого парня, почти мальчика, понуро обмякшего, облизывавшего медленным кругообразным движением языка запекшиеся, обметанные болячками губы. Его ноги без башмаков были толсто завернуты в какое-то странное, с мелкими пуговицами тряпье. Большая тыквенная голова парня нетвердо держалась на тонком стебле шеи, на шее болталось грязное вафельное полотенце, завязанное узлом. И казалось, оттого, что узел был затянут слишком туго, парень задыхался, тяжело носил грудью, гулко, надрывно кашлял в кулак.

— Откуда будете, милые? — спросила тетка Фруза.

— Известно откуда, — нехотя откликнулся Неприметный.

— С сынком моим случаем не служили вместе? Ваней кличут, а по фамилии — Давыденков.

— Что-то не припоминается...

— А, можа, брата моего знали — Миколая?.. Видный собой мужик, в летах уже...

Неприметный и блондин промолчали.

— Нет, н-не знаем, — с трудом выговорил парень с полотенцем на шее и зашелся в приступе кашля.

— Хворый? — жалостливо спросила тетка Фруза, обернувшись от стола, куда ставила глиняную миску с похлебкой. — Можа кипятку ему дать для сугрева?

Дородный, не спрашивая разрешения, зачерпнул кружкой воды из ведра, сделал несколько звучных глотков, вытер подбородок ладонью.

— Кипятку можно, — сказал он. — Только вода она и есть вода. А вот молочка у вас не найдется?

— Какое там, — сокрушенно отмахнулась тетка. — Корову еще летом немцы порешили.

— А если у соседей пошукать? — не отступался блондин. — Девушка сбегала бы... А? — Он кивнул на Олю, которая раскладывала на столе ложки.

— Ишь настырный какой, — не то удивилась, не то одобрила тетка Фруза и поправила на волосах платок. — Ладно, коли так, я сама схожу.

— Не надо! — остановил ее Неприметный. — А ты бы помолчал, Сухов... Этих вон видишь? (С полатей любопытно посматривали детишки.) Думаешь, им меньше твоего молока хочется?

— А я что — для себя прошу? — огрызнулся дородный. — Сережка бы грудь полечил...

— Молчать! — крикнул Неприметный жестким ‚скрипучим голосом. — Опять за старые штучки?

«А командир-то у них — он», — подумал Толик.

— Будя вам, — примиряюще сказала тетка. — Сидайте за стол, чем богаты, тем и рады.

Сережка задергался, пытаясь подняться. Его повели к столу, под руки. Шинель у Неприметного распахнулась, обнажив голую — без гимнастерки и нижней рубахи — ребристую грудь, желтую лунку впалого живота... Теперь Толик понял, чем были обернуты ноги парня.

Тетка положила перед каждым по куску хлеба. Неприметный разломал свой хлеб надвое и половину придвинул Сережке. Хмуро уставился на блондина. Тот помедлил, громко сглотнул слюну и тоже отломил.

— Да что вы, братцы, — хрипло запротестовал Сережка. — Сытей меня, что ли?

И низко нагнулся над миской. С темно-русой головы о свесилась на лоб седая прядь.

Толик обернулся на осторожное, сдерживаемое всхлипывание. Это у полатей, уткнувшись в занавеску, плала Оля...


Оле было шестнадцать лет. Толик помнил первую встречу с ней. Он считал себя уже старожилом в Фрузиной избе: был на исходе месяц с тех пор, как он распрощался с отцом и остался наедине со своей печалью.

И вот однажды в избу пришла девочка — босоногая, с икрами, заляпанными грязью, с мешком, горбившим спину. Стала на пороге и жалко дрогнула уголками губ.

— Олька! — Тетка Фруза кинулась к ней, принялась торопливо снимать мешок, с тревогой спрашивая: — Ай случилось что?

А случилось вот что: Олиного отца призвали в армию, в опустевшей хате стало тоскливо, страшно, и Оля решила просить приюта у родственников.

— Все кинула, все как есть, — сокрушалась Фруза. — Ведь растащут добришко-то!

— Не растащут, я Стукалиху попросила, она. Прилядит.

— А скотина?

— И курицы не осталось, все сожрали немцы.

— И у нас! — весело подхватила Фруза. — Ну хоть бы животинку кинули на развод!

У тетки Фрузы был легкий характер, и в горе утешала она себя просто: что людям, мол, то и нам...

— Коли так, — сказала она Оле, — и жалеть нечего. Садись вечерять.

Будучи родственницей Фрузе, Оля была в родстве и с Толиком. Но каком именно? Толковали об этом за ужином громко и долго, но во мнениях не сошлись: то ли троюродная сестра, то ли двоюродная тетка.

С тех пор Толик мучился вопросом: можно ли любить свою родственницу? Троюродную сестру, наверное, можно. А вот двоюродную тетку... Не стыдно ли?.. Удручала его и разница в годах. Мог ли он, двенадцатилетний мальчишка, что-нибудь значить для почти взрослой девушки?

Оля понравилась ему сразу. Чем — на это Толик вряд ли мог бы ответить. Он лишь почувствовал: за столом стало по-непривычному уютно, как-то покойно и радостно, когда Оля, стесняясь, опустилась на краешек скамейки и подперла рукой щеку.

После ужина стали укладываться спать. «Ну а тебя куда? — озаботилась Фруза. — Вот разве рядком с Толиком...» — «А не слюбятся?» — грубо пошутил Антон.

Видно, Оля очень соскучилась по людям. От ее подавленности, угнетенности не осталось теперь и следа. И все же Толик, уже забравшийся под одеяло, удивился и огорчился: Оля приняла шутку как должное, даже откликнулась на нее. «Подождет еще лет пяток. — И, нагнувшись к Толику, натянула ему на голову одеяло: — А ну не подглядывать, жених!»

Оля вся была тайной. Утром, замирая, он приподнял с носа уголок одеяла. Желтый свет керосиновой лампы заплескался в веках. Толик слегка приподнял дрожащие ресницы. Оля сидела на своей постели так близко, что до нее можно было дотронуться. Подняв к голове руки, она собирала в узел волосы. Колени, не прикрытые короткой рубашонкой, были крепки и круглы...

В своем зеленом мальчишестве Толик едва ли разбирался в тонкостях девичьей красоты, но ему казалось, что не может быть ничего лучше широко расставленных темных глаз Оли, ее подбородка с доброй ямочкой, маленьких розовых ушей.

И нрава она была покладистого: с охотой помогала тетке Фрузе по хозяйству, мыла полы, стряпала, присматривала за детьми. Толик не помнил, чтобы она с кем-нибудь повздорила, сказала кому-либо грубое слово. Благодаря ее хлопотам у трех женщин-беженок, нашедших приют в этой избе, было достаточно времени ссориться и плакать, перебирать в чемоданах тряпки, вздыхать, воскрешая в памяти мужей и городское свое житье-бытье.

Заскрипела дверь, в хату вошел Антон, недовольно покосился на застолье. Нарочито долго стягивал с себя стеганку, с подчеркнутой аккуратностью повесил ее на гвоздик и лишь потом буркнул из-за спины: «Хлеб да соль гостям».

Трудно было поверить, что Антон всегда бывал рад солдатам, дорожа возможностью потолковать с серьезными, понюхавшими пороха мужчинами.

Оглаживая бороду, Антон опустился в низкое, обитое цветастой материей кресло. Куплено оно было в городе еще задолго до войны, чтобы удивлять соседей.

— Откуля бредем? — спросил насмешливо, словами и тоном давая понять, что иного обращения гости пока не заслуживают. (Мол, сами себя вы, может, и считаете солдатами, а мы погодим трошки, подумаем.)

Антону никто не ответил.

— Ай военная тайна?

Неприметный споро, но не жадно хлебал теткино варево. С угрюмой торопливостью работал массивными челюстями блондин. Сережка нервно подергивал белую

прядь.

— А я ее знаю, тайну вашу. Из-под Вязьмы вы. В самую точку?

— Допустим, — сказал Неприметный и насторожился, опустил ложку.

— Ты ешь, ешь, — ехидно-ласково закивал Антон. — Сколько ж вас там, интересуюсь, окружили? Бают, полста тысяч, а?

— А тебе что, в радость? — колюче усмехнулся Неприметный.

— Зачем же в радость? Не русский я, что ли? И сын у меня в армии. Только зачем было похвальбу пущать на всю державу, что будем бить врага на его же земле? Небось сам пел: «Если завтра война, если завтра в поход...» Пел?

Антон выжидающе подался вперед.

— Ну пел. — Неприметный вдруг улыбнулся, показав по-молодому крепкие зубы.

— Вот так-то! — Антон, торжествуя, откинулся на спинку кресла.

— Вредный ты, вижу, хозяин, да не вредней меня, — сказал Неприметный почти весело и стукнул ложкой о край миски. — Вот ударю посильней, и разлетится эта посудина вдребезги, хотя толстая и на вид крепка. Придет срок — в хвост и гриву немца гвоздить будем. И у себя дома, и на его фашистской земле!

— Ой ли?

— Вот тебе и ой ли, хрен старый!

Толик боязливо зажмурился: буен бывал Антон в ярости, скор на руку. Но взрыва не произошло. Толик разлепил веки. Антон по-прежнему спокойно сидел в кресле, дружески щурился на Неприметного.

— А ты на много ль млаже меня? Сколько годков-то?

— Ну сорок пять.

— А мне на полтора десятка боле. Разница, конечно, есть, но не больно великая.

— Не великая?.. Это как судить, хозяин. Значит, великая, коли к своему креслу прилип. Или... Неприметный испытующе-холодно глядел на Антона. — Или душой слабоват? Или из тех, чья хата с краю?

Толик видел, как крупно задрожала лежавшая на подлокотнике рука Антона. Спускаясь от высокого лба с залысинами, лицо заливала багровая краска. Тяжело, по-медвежьи сутулясь, поднялся Антон, шагнул к столу и, как глыба, навис над маленьким, тщедушным солдатом.

— Будя вам, будя, — слабо охнула тетка Фруза.

Блондин заерзал на скамье, втянул голову в плечи.

Неприметный воззрился на Антона с каким-то злым и веселым любопытством.

— Врешь! — крикнул Антон и грохнул кулачищем по столу. Подпрыгнули миски, жалобно звякнули ложки.

— Это почему вру? — спокойно, лишь чуть побледнев, спросил Неприметный.

— Опомнись! — метнулась Фруза к Антону и оттеснила его от стола. — Ведь гости же!

Антон, шумно дыша, снова опустился в кресло.

— А тебе грех, солдат, — сказала тетка Неприметному. — Хата наша и в самом деле на околице, только с краю мы никогда не были. Антон мой коммунию здеся делал. Чуешь?.. Ты попроси-ка его, солдат, плечо показать. Метина там, от пули. А пулял в него кулак Фомка...

— Так, так! — радостно встрепенулся Неприметный, будто ему очень приятно было, что в Антона стреляли. — В плечо, говоришь?

— В левое плечико. Чуток пониже да поправее… Но оборонил господь…

— Ну спасибо тебе, хозяюшка, — сказал Неприметый. — Камень с моего сердца сняла. Только и меня пойми — людей-то не вдруг распознаешь... Что не так сказалось, простить прошу... Слышишь, хозяин?

— Ладно, чего уж там, — буркнул Антон.

Тихо стало в хате.

У Неприметного и блондина миски давно уже были пустые, а хворому парню пища, видно, не шла внутрь: он трудно, будто тяжелую работу делал, глотал похлебку. У его локтя лежала непочатая скибка хлеба. На нее тоскливо косился блондин.

— Закурить бы, — грубо сказал он Антону. Антон бросил на стол кисет. Свернули. цигарки. Неприметный окутался клубами дыма. Зелено, как у ночного кота, мерцали его колючие глаза.

— Хозяин.

— Что еще? — угрюмо откликнулся Антон. Он еще бычился, переживая обиду.

— Немцы в деревню захаживают?

— Случается.

— Часто?

— Часто не часто, а бывают.

— И к тебе наведываются?

— Я не лучше других, всю деревню грабят.

— Хочешь помочь нам? — Неприметный наклонился Антону — Сделай доброе дело. Видишь парня? Захвоил он, дальше идти не может…

— Ну так что? Говори напрямки…

— Устроишь его временно у себя?

Тлеющий огонек цигарки дополз у Неприметного до самых пальцев, он морщился от ожога, но не бросал окурка — ждал.

— А веришь мне? Может, я на ихней службе состою? Доносителем тайным?..

— Хватит об этом, товарищ. Ведь я прощения попросил. Да и не всерьез я в тебе сомневался. Испытывал на всякий случай. Я людей насквозь вижу.

— Будто! — хмыкнул Антон, польщенный.

— Ну так как же?

Антон долго копался в карманах пиджака, вытащил очки и какую-то измятую бумажку. Брезгливо разгладил ее на коленях.

— Дерьмом пованивает, а все ж зачитаю некоторые места. Избранные, говоря по-ученому. Вот: «Собаки должны быть на цепях. Бродячие собаки будут убиваться».

Антон сдвинул на лоб очки и уставился на Неприметного.

— Смекаешь? Немецкий приказ это. Я его со столба содрал.

— Ну и что? — Неприметный нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев.

— А то, что был у нас пес Шарик. Его, промеж прочим, Толик дуже любил... Пристрелили пса и повесили вниз мордой на березе... Немцы — народ сурьезный, у них так: сказано — сделано.

— К чему ты все это городишь? — вскипел Неприметный. — При чем здесь твой Шарик?

— Непонятно? Тогда слухай дале: «Крестьяне обязаны арестовывать бродячих русских солдат и отдавать их в распоряжение полевой комендатуры. Несоблюдение этого распоряжения карается германскими военными законами...» Ты обрати внимание: «бродячие собаки», рядком — «бродячие солдаты». Для него, фашиста, человек и собака — все едино, кара одна — смерть... За парня вашего боюсь, мил товарищ... Да еще за них, Антон качнул головой в сторону детишек. — Найдут у меня в хате — никого не помилуют.

— Мда-а, — Неприметный потер подбородок. — Тут и вправду надо подумать... Полевая комендатура далеко?

— В Мамошках. Три версты отседа.

— Поймали кого?

— Одного. У Дарки-вдовы жил. Увезли обоих. Ни слуху ни духу. Полагаю, порешили...

— Мда-а, — повторил Неприметный, досадливо морщась.

— Так что смотрите сами. Оставите парня — на улицу не выкину, а уберечь — такого ручательства дать но могу.

— Можа, под крышу его? — раздумчиво подала голос Фруза и тут же ответила сама себе: — Так они, идолы, и туда шастают...

И тогда Толик, до этого молчком сидевший на скамье у печки, несмело откашлялся, и все посмотрели на него...

Никто в деревне не видел, как Толик с Антоном и солдаты вывели Сережку за огороды, как пробирались по густому кустарнику.

Шалаш Толик сделал чуть поодаль от Фомкиного дворища, покинутого еще со времен коллективизации хутора. От него сохранились яма с камнями, где стояла когда-то изба, и несколько одичавших яблонь. Место было глухое, укромное. Правда, Неприметному не понравилось, что метрах в пятидесяти от шалаша пролегал проселок, но Антон успокоил: проселок сходил на нет в торфяной болотине, поэтому немцам был без надобности. Да и свои, деревенские, им давно уже не пользовались.

А шалашом Неприметный остался доволен: неказистый с виду, похожий на кучу хвороста, зато без единой шели, сухой и уютный, с толстым слоем соломы внутри.

— Хозяин-то где? — спросил Сухов у Толика, небритым подбородком показывая на яму с камнями.

— Выселили. — Толик кое-что слышал от деревенских о Фомке.

— Богат был?

— Кто его знает... Наверное…

— Значит, не ленился, вкалывал за милую душу, — заключил Сухов и длинно, замысловато выругался.

Впрочем, он тут же спохватился: закусив губу, с опаской оглянулся на Неприметного. Но тот, занятый своими мыслями, не глядел в их сторону.

Был полдень. Легкий ветер морщинил по-осеннему густую и темную воду сажалки. В затуманенном облачной пеленой небе висело неяркое солнце, на которое можно было глядеть не жмурясь. На яблонях цвинькали синицы. В облетевших кустах осторожно возились и негромко чирикали непривычно грустные, озабоченные воробьи.

— Ну вот, Сережа, прощаться пришла пора, — сказал Неприметный. (И сам он, маленького росточка, в кургузой шинельке, на тоненьких в обмотках ногах, смахивал на воробья.) — Как говорится, не поминай лихом.

Сережка сидел на куче тряпья, которым снабдила его тетка Фруза.

— Да что вы, Иван Петрович. Хватит, повозились Вы со мной. Жив останусь — не забуду вовеки…

Обращался он к одному Неприметному. Блондин похаживал поодаль, жевал былинку, сплевывал в сажалку.

— Жив, жив будешь, — сказал сердитой скороговоркой Неприметный.

— Спасибо тебе, Иван Петрович.

— Поправишься, подавайся на запад. Не может того быть, чтобы фашиста не жиманули. Фронт ближе будет. А то и здесь своих дождешься. Слышишь?

Но Сережка уже не слышал. Откинувшись головой на жердину шалаша, он спал. Веки его вздрагивали, губы шевелились, и, если бы не это, можно было бы подумать, что он мертв.

— Слух есть, — вполголоса сказал Антон, — что скоро двинется дальше ихняя поганая комендатура... Своих, значит, догонять. Тогда мы парня в избу возьмем. Не сумлевайся — выходим...

— Смотри, — строго сказал Иван Петрович. — Ты за него в ответе теперь. — Помолчал. — Ну что ж, давай руку.

И повернулся к блондину:

— Айда, что ли, Сухов?..

Толик запомнил их обоих. Неприметный споро, подпрыгивая на кочках, шагал впереди. Сухов вразвалку, не спеша, поминутно оглядываясь, топал сзади. Казалось, шел он за Неприметным не по своей воле...


Как рассказывал потом Толику Сережка, в плен он попал по-глупому, даже не побывав в боях. Выгрузили их из эшелона поздно вечером, тут же построили и Двинули в ночной марш. Часа через три раздались крики: «Немцы!» Взводный скомандовал рассредоточиться вдоль дороги и залечь. А залечь для солдата — значит немедленно. зарываться в землю. Сережка отстегнул лопатку и стал копать. Скрежет лопаток о песчаный грунт доносился из темноты отовсюду. Вскоре все лежали в окопчиках с винтовками наизготове — ждали немцев. Но их не было и не было. То ли от усталости, то ли от нервного напряжения Сережка внезапно уснул, да так крепко, что не услышал команды строиться. Проснувшись, он уловил вправо от себя какое-то движение, бренчание железа о железо. Кинулся туда, но никого не нашел. Тьма стояла кромешная, и Сережка, от рождения слабый зрением, был будто совсем слепой. Побежал наугад сквозь кусты, негромко окликая по фамилии отделенного, попал в болото, еле оттуда выбрался. Было уже, наверное, близко к утру. Сережка решил ждать рассвета, на ощупь отыскал местечко посуше, положил под затылок вещмешок с сухарями, рядом винтовку и снова уснул.

Разбудили Сережку тихие, словно боявшиеся потревожить его сон голоса. Он приоткрыл веки, глянул сквозь ресницы и помертвел от жути. Над ним стояли, покачиваясь на длинных журавлиных ногах, два немца. Стояли очень спокойно. По-домашнему благодушные, дымили сигаретами, неторопливо беседуя. Чувствуя, что случилось непоправимо ужасное, Сережка дернулся схватить винтовку. Но немец, стоявший поближе, коротким, с раструбом сапогом наступил на дуло винтовки и, осклабившись, уставился на Сережку.

— Гутен морген! — пропел он, по-петушиному звонко, картаво выговаривая «р», и опустился перед Сережкой на корточки. Из-под распахнутой куртки Сережке в нос шибанула сложная смесь запахов: пота, табака, одеколона.

Второй немец, в очках, затрясся в хохоте, ходуном заходил висевший у него на груди автомат.

— Ганс, Ганс! — крикнул он в восторге от шутки товарища. — Дас ист вундербар!.. Руссиш сольдат слядко спаль, и теперь желяйт... Вас эр желяйт? Он желяйт кафе! Гиб им айнен, Ганс. Гиб!

И очкастый бросил Гансу фляжку.

— О майн либер юнге, — ласково, как добрая старушка-мать, заворковал, склонившись над Сережкой, немец. — Дайне мутти либт дих зо зер! — Ганс отвинтил от фляги пластмассовый стаканчик, наполнил его до краев и поднес к губам Сережки. — Битте кафе, майн либер...

Ошеломленный, Сережка проглотил содержимое стаканчика: это и в самом деле был кофе.

Очкастый уже не смеялся — обессиленный, он повизгивал тонко, квохтал по-куриному, держась за живот:

— О Ганс, Ганс!..

Шутник Ганс тем временем всовывал в Сережкин рот сигарету.

— Иетц айне цигаретте, майн либер!

Щелкнув зажигалкой, поднес огонек:

— Битте. Их бин дайне гуте мутти...

Сережка наконец-то пришел в себя. Было ясно, что к нему относились несерьезно: не как к солдату, а как к мальчишке, которого вряд ли стоит брать во внимание. С ним разыгрывали веселое шутовское представление, отводя ему самую унизительную роль. И он, приподнявшись на локтях, сказал отчетливо, с холодной яростью:

— Сволочь ты! — И выплюнул сигарету в лицо Гансу.

И сразу все стало на свои места.

— Ауф! — раздался резкий окрик.

Поднимаясь, Сережка увидел остро-злые глаза очкастого, автомат, наставленный в живот. Обернулся к Гансу. Исподлобья, прищурясь, как сквозь прорезь прицела, смотрел на него шутник Ганс. Не было веселых, добродушных, решивших малость позабавиться парней — были враги.

Сережку повели...

После короткого допроса его вместе с другими пленными загнали за колючую проволоку, на кочковатый пустырь — голый и безводный. В первые три дня не давали ни пищи, ни воды, потом по утрам стали приезжать кухни. Очередей возле них не было, были обезумевшие от голода толпы. Посудой служили старые консервные банки, каски, если же их не было, подставляли раздатчику пилотки, пригоршни или просто тянулись вверх с широко открытыми ртами в жалкой надежде поймать губами струйки, сбегавшие с черпака во время его снования над головами пленных. Порция была — пол-литра мучной похлебки на день.

Сережка, хилый от природы, к тому же тогда уже почувствовавший недомогание, даже и не пытался получать свою долю. Он быстро слабел, но есть ему не хотелось. В голове все перемешалось, ни днем, ни ночью не отступала от сердца ноющая едкая боль. Перед ним с грохотом рушился мир, к которому он привык и который считал до сих пор единственно возможным, и на его обломках хаотически громоздился ввысь новый — причудливо-уродливый, как длинный дурной сон.

Холодный зоревой сентябрьский ветер гулял над пространствами, гнал по полям сенную труху и соломины, срывал в лесах листья с деревьев. Жесткий, колючий ветер войны всасывал в свои вихри и смерчи людские массы, срывал личины. Люди представали перед Сережкой в своей сокровенной сущности и не стыдились своих истинных лиц, как не стыдятся наготы в бане. В мерзостной истоме ныл в солдатском кругу малодушный, твердя, что все пропало; заискивающе улыбался немцам сквозь проволоку трус; подлец среди бела дня вырывал из губ умирающего товарища огрызок сухаря; изверг, переметнувшийся к врагу, с упоением опускал на согбенные спины свою палицу предателя...

К счастью для Сережки, в беспощадном свете войны увидел он и другие лица.

Однажды к нему подсел невидный собой, пожилой солдат, и что-то шевельнулось в Сережке от той, прежней жизни, когда встретился он с внимательно-участливым взглядом, увидел не потухшие — живые и умные — глаза.

— Тебе, парень, сколько лет?

— Девятнадцать, — сказал Сережка и впервые за это время испугался уже близкой — он это знал — смерти.

— А почему ж седеешь?

— Что? — не понял Сережка.

— Седеешь, говорю. Темное на светлое меняешь.

Неприметный протянул зеркальце, Сережка глянул и тихо ахнул: на темно-русых его волосах снежно белела, сбегая на лоб, седая прядь.

— Ага, вижу, очухался, — удовлетворенно сказал Неприметный. — Зеркальце у себя оставь, для напоминания, — и крепко вжал Сережкины пальцы в ободок металлической оправы. — Ничего, сынок, ничего. Главное, чтоб этот снег сердце твое не засыпал... Злости учись, лютость копи. Тогда никакая смерть тебя не возьмет...

Сережка почувствовал, как отлегает от сердца боль.

— А теперь... на вот, ешь.

И Неприметный выдвинул из-за спины жестяную банку с баландой, густо сдобренной сухарным крошевом.

Так вернулся Сережка к жизни.

Настал день, когда оставшихся в живых подняли, построили в колонны и погнали на запад.

Но и эта дорога была для многих дорогой никуда. Люди-скелеты в изодранных гимнастерках шли по восемь в ряду, взявши друг друга под руки. Они шли только потому, что слили свои силы воедино. Там, где разрывалась цепь рук, люди падали, и тотчас слышались хлопки выстрелов. Замыкали колонну около полусотни автоматчиков, которых пленные называли чистильщиками.

Сережка с ужасом и омерзением наблюдал за одним из конвоиров — почти мальчиком. Он был, как ангелочек, слетевший с немецкой рождественской открытки, — стройный, белокурый, красивый. На его щеках, по-девичьи нежных и гладких, играл румянец возбуждения. С обликом юного немца странно не вязалась палка — кривая, корявая, суковатая, которую он сжимал тонкой рукой. Когда проходившая мимо восьмерка замедляла движение, он с размаху бил палкой по спинам. Догонял и снова бил. Если спина ему почему-то не нравилась, он опускали опускал на нее палку до тех пор, пока человек не валился на дорогу. Тогда он долго и старательно топтал его каблуками.

Сережка и сам давно бы упал, но его держали под руки Неприметный и другой солдат — дородный блондин по фамилии Сухов. Блондин, на удивление, сохранил силы, ступал тяжело, но уверенно и шел в первый день сам по себе, одиночкой. Увидя это, Неприметный зло обругал Сухова и потребовал, чтобы он взял Сережку под руку. Сухов что-то буркнул недовольно, но возражать не посмел. Так образовалась их тройка, которая потом, бежав из колонны, вволю помесив грязь деревенских проселков, постучалась однажды в двери Антоновой хаты.

На третьи сутки перехода, к вечеру, пленных погнали через старинный город с церквами и башнями, по длинной узкой улице, спускавшейся к реке. По нервозности охранников можно было предположить, что колонна не укладывалась в график следования; место очередного ночлега, наверное, было еще далеко, а на город уже спускались хмурые осенние сумерки. Конвоиры метались вдоль колонны, пытаясь ускорить ее движение. Сухо стучали палки — били всех подряд, не только отстававших. Досталось и блондину, который, вскрикнув, схватился за голову.

Еще издали Сережка заметил темную толпу горожан, собравшихся у моста через реку. Когда колонна приблизилась, послышались осторожные жалостливые вздохи, негромкие вопросы: откуда? Когда взяли в плен? Не знаете ли такого? (назывались фамилии). Женщины совали пленным куски хлеба, кидали в колонну картофелины. У моста образовался затор. Охранники бросились разгонять толпу. Кого-то из немцев толкнули, он упал, с грохотом покатилась по булыжной мостовой его каска. Ряды пленных расстроились.

И тогда раздалась команда: «Фойер!» Автоматы застучали одновременно со всех сторон. Рядом с Сережкой упал какой-то бородач в плаще, за спиной истошно закричала женщина. «Ну, братки, — крикнул Неприметный, — теперь или никогда!» И Сережка почувствовал, как оторвались от земли его ноги — до того стремительно увлекли его за собой Иван Петрович и Сухов, бросившиеся к краю речного обрыва. Все трое скатились с крутого склона, сцепившись в клубок, как большие тряпичные куклы; ослепшие и оглохшие, шумно врезались в густой прибрежный лозняк. Сережка пополз на четвереньках в самую его чащобу и в потемках крепко. ударился лбом о лоб Ивана Петровича. «Живем, браток, живем, — радостно зашептал тот. — Вишь, как стукну-

лись — аж искры!»

Между тем крики и выстрелы доносились сверху все реже, все глуше. Вечер был в полной силе — темный и звездный. Над обрывом бегали немцы, стуча сапогами, посвечивая фонариками. «Отдышались, хлопцы? — спросил Иван Петрович. — Ну тогда от греха подальше, вон на ту звезду, самую яркую...»

— Откуда только силы взялись, — удивлялся Сережка. — В колонне я еле ноги волочил, а тут помчался, как заяц. Правда, меня ненадолго хватило, да Иван Петрович все время на выручке был — за ремень меня тащил... Ты не смотри, Синица, что он хлипкий на вид — выносливый мужик, жилистый...

К рассвету они были уже далеко от города.


Однажды, когда Толик собирался к Сережке, Оля шепнула умоляюще:

— Возьми с собой.

Польщенный ее просительным тоном, втайне радуясь, Толик все же счел нужным нахмурить брови:

— Болтать не будешь?

Оля, засмеявшись, взъерошила ему волосы и юркнула за ситцевую занавеску. Там, на полатях, стоял сундучок, в котором хранилось все, что она принесла с собой из дому. Оля достала иголку с ниткой, две пары чистых отглаженных портянок и кожушок-безрукавку из заячьих шкурок.

— Отцов, — пояснила Оля и улыбнулась виновато: — Хотела дядьке Антону подарить, да у него и своего теплого хватает.

Кожушок Сережка принял с благодарностью. Тряпье, которым он накрывался, грело плохо, он порядком зяб по ночам.

Пока Сережка сидел на соломе, наслаждаясь теплом кожушка, Оля чинила шинель. Пришила полуоторванный ворот, приметала хлястик, болтавшийся на одной пуговице, заштопала прореху под рукавом. Когда дело дошло до портянок, Сережка застеснялся, и Оля повернулась к нему спиной. С помощью Толика Сережка переобулся, а точнее сказать, сбросил с ног вконец истрепавшуюся рвань с пуговицами — остатки гимнастерки, подаренной Иваном Петровичем, и завернул ступни в принесенные Олей онучи. Толик старался не смотреть на Сережкины ноги, до того страшны они были — сизые, в кровоподтеках, безобразно опухшие.

— Лапоточки бы мне, — раздумчиво сказал Сережка, обматывая онучи веревками.

В самом деле: ни в ботинки, ни в сапоги его ноги не влезли бы. И Оля пообещала ему достать лапти... С тех пор так и повелось: занятая с утра по хозяйству, Оля к полудню или к вечеру обязательно выкраивала час-другой, чтобы побывать у Сережки. И почти всегда заставала у шалаша Толика, который проводил там все свое время, все больше привязываясь к солдату.

Обычно Толик брал с собой книжку и, устроившись у входа в шалаш, читал. Книжка лежала на коленях, руки — чтобы не зябли — Толик засовывал в карманы. И не было нужды вынимать их: когда страница кончалась, он приподнимал колени и, нагнувшись, переворачивал лист языком.

— Интересно? — спрашивал Сережка из шалашной полутьмы.

— Про пиратов, — почему-то конфузясь, отвечал Толик и предлагал: — Может, вслух почитать?

— Валяй, Синица (фамилия Толика была Синицын), — равнодушно соглашался солдат.

Прочитав немного, Толик спрашивал:

— Ну как?

Солдат молчал.

— Сергей! — тихонько окликал его Толик и оборачивался: смутно виднелся задранный кверху подбородок, с хрипом, посвистом поднималась и опускалась Сережкина грудь. Прерывисто вздохнув, Толик переворачивал языком страницу и снова читал про себя...

У Оли была легкая, почти беззвучная походка. Она появлялась всегда неожиданно. Толик вдруг слышал над собой частое, торопливое дыхание и, подняв голову, видел милое темноглазое лицо.

— Уж бежала, бежала, стирку дома бросила. — Оля поправляла сбившийся платок и опускалась на корточки. — Спит?

В шалаше шуршала солома, потом шуршанье заглушал долгий надсадный кашель и лишь после этого Сережка откликался сердито:

— Не сплю я... С чем пожаловала?

К Оле солдат был неизменно суров. Как-то признался он Толику, что стыдно ему перед ней за свою худобу, грязную шинель и нестриженые волосы, за всю свою опостылевшую, тошнотную, бабью беспомощность.

Впрочем, в редкие часы, когда хворь отпускала Сережку, он разрешал Оле сидеть, сколько ей хотелось, и даже без заметного раздражения выслушивал деревенские новости. И в общем-то молчаливая, грустноватая Оля, вмиг раскрасневшись, счастливо и благодарно сияя глазами, начинала говорить без умолку. Новости были маленькие и большие. Исчез, как сквозь землю провалился, староста Василий, оставив для «германо-фашистского хвюрера, косоглазого Гитлера» письмо, полное матерных слов. Напился вдребезги Антон и побил одну из родственниц-беженок, нудную, злую бабу. Родила сынишку солдатка Настя, на свадьбе которой гуляла деревня в начале года.

— Все мальчики, мальчики нарождаются, — частила Оля, — небось долгая, долгая война будет.

Давеча зашли немцы в хату к Авдотье, а у нее под полом боровок хрюкает; боровка отправили на немецкую кухню, а старухе за сокрытие живности, как девчонке какой, уши надрали. Дед Агафон устраивает в своей пятистенке каждовечерне моления о возвращении с войны живыми-невредимыми односельчан — «воинов Христовых»...

А о партизанах — это больше всего интересует Сережку, и Оля виновата шмыгает носом — опять ничегошеньки, ни слуху ни духу.

Сережка слушал, подрагивая уголками губ, неопределенно хмыкал, иногда бледно улыбался, чаще — досадливо морщился.

Все же однажды Толик расшевелил его: принес листовку, сброшенную с самолета. Сережка схватил ее жадно. В листовке говорилось, что немцы застряли под Москвой, что бьют их все сильней и что близок час освобождения братьев и сестер, томящихся под игом немецко-фашистских оккупантов. Внизу жирными буквами: «Жители временно оккупированных территорий! Вступайте в партизанские отряды, усиливайте сопротивление врагу! Пусть земля горит под ногами захватчиков!»

Сережка судорожно всхлипнул, мазнул обшлагом шинели по щеке и поднял на Толика такие бесконечно радостные, горячо заблестевшие глаза, что Толику почти жутко стало от этого внезапно вспыхнувшего, болезненного счастья.

Бережно спрятав листок за пазуху, Сережка впервые заговорил о себе. Он был из города Подольска, что под Москвой. Когда учился в девятом классе, отец ушел из семьи к другой женщине. Чтобы помочь матери и трем меньшим сестрам, Сережка пошел на завод. Работал слесарем, быстро поднимался по ступенькам разрядов, мастера хвалили его за смекалку, рабочую хватку и советовали учиться дальше. Этой осенью думал поступить в техникум... На фронт пошел добровольцем, по комсомольскому призыву.

Ничего примечательного, выдающегося не было в коротенькой Сережкиной жизни, но жил он, по его словам, правильно, как надо жить — не только для себя, но и для людей.

Сережка расхвастался, показывал Толику ладони с желтыми бугорками мозолей, замысловатыми узорными шрамами и рубцами — следами не совсем удачных соприкосновений с металлом.

— Попомни, — сказал Сережка, — я вот этими руками еще не одного фашиста ухлопаю.

И Толик подумал, что, может, и впрямь осилит солдат болезнь, отлежится, поправится на деревенском крутом хлебушке.

Но к вечеру Сережка опять поскучнел, забрался поглубже в шалаш и по-привычному тяжело заходил грудью, заметался в жару.


Минул октябрь. Все студеней становились ночи. Солдат ночами мерз в шалаше, и даже заячий кожушок уже не спасал его.

Когда рассеивались предрассветные сумерки, можно было, не опасаясь выдать себя, разжечь костер. Обычно еще с вечера Толик заготавливал сушняк, и Сережке оставалось лишь чиркнуть спичкой.

Пламя негромко гудело. Сережка тянул к нему руки, ставил поближе к угольям ноги в лаптях (Оля выполнила свое обещание). Тепло поднималось от кончиков пальцев к коленям, лаптяное лыко потрескивало, онучи, черные от копоти, занимались пахучим тряпичным дымом. Сережка вспоминал завод, свой станок, горячие стружки, ползущие из-под резца, приятное тепло свежеиготовленной детали, пышущий жаром литейный цех, где живого, буйно-языкастого огня было особенно много...

Сережка отогревался не только телом, но и душой. Подтаивала и исчезала вовсе ледяная заноза, сидевшая в сердце. Не мучили раздражение и злоба. Покойный и грустный, сидел он у костра.

Ранним утром просыпались по-осеннему немногочисленные птицы. Привлеченная огнем, прилетала любопытная сорока. Похаживала на почтительном расстоянии, щеголевато-красивая, приподняв долгий хвост, покачивая носатой головкой. К Сережке сорока относилась с явным подозрением. С мелких шажков она вдруг переходила на галоп, начинала вертеться во все стороны и, захлебываясь от негодования, стрекотала. Она порицала Сережку за одинокую, волчью жизнь в кустах, вдали от деревни, за пустяшное времяпрепровождение у костра, за нелепый, растрепанный вид его странного, негожего для человека жилища. Сорока вертелась, подпрыгивала, презрительно косила светлым глазком, всячески выказывая свое неуважение к Сережке.

Сережка сердито шикал. У него тоже был зуб на сороку. Он был уверен, что именно она украла у него алюминиевую ложку, которую дала ему мама, провожая в армию. Зато синицы вызывали доверие и симпатию. Это были покладистые и веселые птахи. В первые же дни они предложили солдату дружбу. Правда, не бескорыстную. Сережка кормил их хлебными крошками, картошкой. Однажды угостил даже салом, порезанным на мелкие кусочки. Синички побойчее хватали сало прямо с его ладони.

Насытившись, птицы устраивали по-детски беззаботную кутерьму. Надув белые пухлые щечки, шмыгали в траве, порхали в яблонях. Сев на самый кончик ветки, покачивались, как на качелях, кувыркались, свешиваясь вниз головой. Как ни странно, командиром у этой бесшабашной братии был дятел — птица важная, солидная, не склонная к легкомысленным проказам. Он сидел поодаль на высокой ольхе и, как строгий папаша, поглядывал на расшалившуюся мелюзгу. Стоило ему сняться с дерева, как за ним улетала и вся синичья стайка.

Однажды Сережка увидел из шалаша лису. Она пробежала краем поляны, поводя острой мордочкой. Наведывались к нему и зайцы. Один неторопливо проскакал в каком-нибудь десятке метров от шалаша, остановился, присев на задние лапы, огладил передними усы, попрядал высокими ушами. Сережка даже не подумал о ружье. Да и будь оно, у него не хватило бы духу пальнуть в косого.

Сережка никогда не сомневался в том, что животные — твари хотя и бессловесные, но чувствующие и, очевидно, по-своему думающие. Вспоминался ему такой случай. Как-то раз в пригородной роще, на проселочной дороге увидел он кота. Это был настоящий кот: с лихими, прямо торчащими усами, крупной тугощекой мордой и большим сильным телом. Кота, видимо, недавно переехала телега. У него был переломан хребет, задняя часть туловища неподвижно лежала в пыли. На кошачьих усах алели капельки крови. Его передние лапы беспрестанно двигались, загребая пыль.

Страшно, гортанным басом закричал кот, увидя Сережку. Были в его крике и ужас перед неотвратимым концом, и мольба о помощи, и требование оказать эту помощь... Он обращался к Сережке как ко всемогущему «старшему брату»...

С тяжелым сердцем поспешил Сережка прочь, а кот еще крикнул ему что-то вослед, горькое и укоризненное, будто обвинял в предательстве.

Сейчас Сережка, городской житель, впервые был так близок к земле в ее первозданной сущности. Он ложился на живот и рассматривал иссохшие стебельки цветов, былинки, вьющиеся белесые корешки, полуистлевшие листья, среди которых тут и там зеленели крепкие, не хотевшие умирать, тянувшиеся к скупому осеннему солнцу стрелки травы. Здесь ничто не пропадало даром, все шло в дело. Живое уступало место мертвому, мертвое — живому, и этот вечный круговорот природы совершался по раз заведенным законам — простым и мудрым, в которых не было ничего случайного.

Только в мире людей все казалось неразрешимо запутанным...


Об Иване Петровиче — Неприметном — Сережа говорил охотно, с радостной благодарностью, как бы удивляясь этому человеку, и всегда заключал: «Кабы не он, давно бы мне парить землю».

— Он кто? — спросил Толик. — Красный офицер?

— А ты как думаешь?.. Комиссар он. Узнай об этом немцы, мигом бы его к стенке... Он еще в гражданскую беляков колошматил. Да и теперь будет не последним. Еще услышим об Иване Петровиче, на всю страну прогремит!..

А о Сухове Сережка предпочитал помалкивать и лишь однажды, в минуту откровенности, сказал: — Не будь рядом Ивана Петровича, не стал бы он со мной возиться, бросил бы — факт! — Сунул в рот соломину, пожевал и добавил несколько неожиданно: — И в обиде я бы на него не был. Кто я ему — сват, брат?

Толик думал, что разговор о Сухове на этом закончится, но Сережка выплюнул соломинку и вдруг спросил:

— Вот ты бы так поступил?

— Как? — не понял Толик.

— А как Сухов... Ты думаешь, отчего он среди пленных как огурчик свеженький был? Я еще за проволокой засек, что у него сахар припрятан. Лежу ночью и слышу: кто-то хрумкает рядом, будто лошадь овсом. Пригляделся — Сухов. Лезет за пазуху, достает кус, в пасть сует. Сосет, чмокает... Наверное, с час он так пировал... Да мне все тогда до лампочки было — к смерти готовился.

— А что Иван Петрович? — спросил Толик.

— Тоже не знал... Как вывели нас за проволоку, перестрадал я из-за этого сахара — страсть. Тут мне жить захотелось и, само собой, жрать. Топаешь по дороге, а все мысли о сахаре. Так и вижу — лежит под ремнем, о суховский пупок трется. Дай, думаю, попрошу кусочек, на двоих с Иваном Петровичем, на ухо шепну, чтобы другие не услышали... А потом такая вдруг возьмет ненависть! Чтоб тебе подавиться этим сахаром, кулак вонучий...

— Почему кулак? — Толик вспомнил недавнюю злую вспышку Сухова, его расспросы о Фомке.

— А я знаю? Таким уродился, видно. Кулак, он скорее сдохнет, чем с другими поделится. — Сережка нахмурился, потом усмехнулся: — Да ну его к бесу, Сухова. Что мне с ним — детей крестить? Повстречались и разошлись навсегда...

Но Сережка ошибся: новая встреча все же состоялась, и негаданно скоро.


С утра Толик замешкался дома, выбрался к другу поздно, часов в одиннадцать, и нашел его в сильном возбуждении. Солдат, опираясь на палку, ковылял по поляне, бормоча что-то сердитое.

— Ты знаешь, кто у меня был сейчас? Сухов.

— Не может быть, — растерянно сказал Толик. Ведь он с Иваном Петровичем подался... Сам видел.

— Дудки! Никуда он не подавался. Здесь околачивается!..

Солдат лаптем сбросил в сажалку ком земли, швырнул туда же палку и принялся с ожесточением дергать свою белую прядь. Толик терпеливо ждал. Сережка дергал и понемногу успокаивался.

— Понимаешь, я сначала даже обрадовался ему. Думаю, весть какую добрую принес. «А где Иван Петрович?» — спрашиваю. Помялся. «Распрощались мы с ним... У меня что-то нога разболелась». Он и в самом деле хромал. «Так, — говорю, — что дальше собираешься делать?» — «Поесть бы...» Дал я ему картошек, хлеба — от вчерашнего ужина осталось, Сожрал он все под чистую, но, вижу, не развеселился, сидит скучный. «Ну так что ж?» — спрашиваю. И тут он завертелся, как сучий хвост. Мямлит и в глаза не глядит. Мол, давай в Мамошки, к немцам. Одному, мол, боязно, а вместе будет порядок. Они, мол, милуют тех, кто добровольно является, даже в лагерь не пошлют. В деревне, мол, можно пожить пока, подлечиться, осмотреться... И все в этом роде... Даже о какой-то бабе плел, согласной в приймаки взять... «А может, в полицаи подашься?» — спрашиваю. Спокойно так — удочку забрасываю. А он и клюнул. «А что, — говорит, — им еды вволю дают, еще, слышал, и марки плотят...» У-у, мразь! — Сережка передернулся, гадливо сплюнул. — Дрын у меня под рукой лежал. Хотел гвоздануть, чтоб мозги вон, да слабо ударил — лишь ухо ему расцарапал.

— Побежал? — спросил Толик.

— Сухов-то? Нет, не побежал. Посидел еще малость. Все ухо трогал. Потом почапал к проселку, напоследок обернулся: «Пожалеешь, — говорит, — еще вспомнишь Сухова».

— Нельзя тебе тут оставаться, — робко начал Толик. — Молчи! — досадливо прервал Сережка. — Разве в этом дело? Думаешь, боюсь их? Я сейчас, как птенец в гнезде, — бери, кому не лень, голыми руками. Вот что обидно! — Схватил Толика за плечи, тряхнул: — Винтовка нужна! Винтовка! Понял?


Быстротечный, но жестокий бой прогремел в двух верстах от деревни в редком мелколесье, среди чахлых березок, на сочно-зеленых подушках клюквенного болота. Тогда, в июле, ягоды только начинали завязываться, а теперь на них, взбодренных первыми морозцами, крепких и розовощеких, любо было глянуть. Кочки будто накинули на себя яркие косынки, до того сильная, буйная кустилась повсюду ягода.

Толик осторожно шел по мелколесью. Смотрел под ноги, стараясь не наступить на клюкву. Он не мог отделаться от мысли, что кровь, впитавшаяся в землю, напоила собой ядреные бусины. Может, так и было. Может, поэтому нынешней осенью и не налетели на ягодник бабы с ведрами да лукошками, как налетали каждую осень.

Те, чья кровь пролилась в этой низине, лежали теперь под коричневыми торфяными бугорками, уже осыпавшимися, оплывшими, размытыми дождями. Толик помнил их — мертвых солдат, лежавших под березами на зеленых подушках, кто ничком, кто лицом к небу, широко раскинув руки, кто на боку, с коленями, подтянутыми предсмертной судорогой к подбородку.

После боя немцы пригнали сюда всех оставшихся в деревне. Бабам, старикам, подросткам дали лопаты, приказали закапывать мертвецов. Бабам делалось дурно, у дедов дрожали бороды. Мертвых едва успели присыпать землей, как немцы закричали: «Век, век!» — и погнали людей назад в деревню. У Толика кружилась голова. До самой околицы преследовал его тошнотворно гнилостный запах смерти...

Плохо, плохо схоронили они солдат! Из-под бугорков, видел Толик, торчали полы шинелей, высовывались скрюченные руки, лепились к земляным комьям ослизло распластанные пилотки. Но запаха смерти не было. Сколько ни принюхивался Толик, пахло грустно и хорошо — мокрой корой, лежалыми листьями, спелой ягодой; дышалось глубоко и легко чуть сыроватой осенней свежестью.

Толик пересек низину и поднялся на открытую возвышенность, откуда были видны деревня, и поле за нею, и дальний лес на горизонте. Здесь немцы схоронили своих. За аккуратной березовой оградой безукоризненно ровными рядами стояли кресты, на каждом — каска, на скрещении планок — медные дощечки с именами павших.

Много лет спустя, вспоминая это кладбище, Толик понял горделивую, торжественно-мистическую мысль его устроителей. Они выбрали самое высокое место в окрестности, чтобы бессмертные души германских воинов парили над завоеванными ими безбрежными пространствами, чтобы пребывали в вечной, никогда не скончаемой радости победителей, отдавших жизни свои не зря, что бы ликовали и возносились еще выше, видя болотистую низину и в ней зарытых без славы и почестей, кое-как, русских — бывших хозяев этих лесов, полей и рек, широкой страны своей.

Толик понял это много позже. А тогда, осенью сорок первого года, он стоял у ограды и дрожал от тоски и отчаяния. Он не раз проходил мимо немецкого кладбища, но лишь теперь почувствовал с пронзительной силой всю меру несправедливости судьбы к мертвым солдатам: чужие на чужой земле были похоронены как люди, свои на своей земле гнили в болоте.

Все поплыло у него перед глазами. Он шагнул за ограду и не помня себя ударил кулаком по каске. Она не упала с креста, лишь закачалась. Толик поднес к лицу кулак: пораненный об острый край каски, он багровел рваной ссадиной. Толик пнул ногой крест и, всхлипывая, побежал в низину.

Сережке очень, очень нужна была винтовка!..

Толик вернулся тяжело нагруженный. Кинул к шалашу ППШ и лопатку, вытащил из-за пазухи диск с патронами. Автомат и диск тронула ржавчина, но не слишком сильно. Толик нашел их в брезентовом пакете старательно завернутыми в пергаментную бумагу. В этом же пакете были жестянка с маслом и щелочью, шомпол, ершик, протирка — все, что нужно для чистки оружия. А лопатку Толик прихватил, решив: если будет бой, то не худо бы Сережке иметь окопчик с бруствером.

Все это добро отыскал он не вдруг, пришлось-таки поползать по кустам, так как немцы, вспомнилось Толику, сразу после боя собирали и увозили куда-то оружие.

Сережка высунул из шалаша лохматую голову, обалдело уставился на автомат и потянулся к нему с таким выражением, будто ждал, что тот сейчас растает как дым.

— Синица, — сказал растроганно. — По гроб жизни... Если бы ты знал! —И прижал автомат к груди. — Солдат я теперь. Снова солдат!.. Понимаешь ты это?

— А винтовки нет, не нашел, — повинился Толик.

Сережка потерся ухом о ложу, высоко подбросил автомат.

— Шут с нею, с винтовкой! Разве ей сравниться вот с этим?

Более пристальный осмотр ППШ, однако, несколько умерил его восторги. Впрочем, серьезных неисправностей не обнаружилось, просто нужна была чистка, и Сережка принялся за дело. Толик, рывший у входа в шалаш окопчик, слышал за спиной треск разрываемых тряпок, хлюпанье шомпола, сновавшего в стволе, сосредоточенное пыхтенье солдата. Сережкины ноздри раздувались, он жадно вдыхал запах машинного масла, так памятный ему еще по мирной жизни, по заводу. За этой работой и нашла их Оля.

— Ой, ребята, — сказала она нараспев и подперла ладонью щеку. — Да вы никак к сражению готовитесь?

При виде ее Сережка не мог скрыть радости, засуетился, заерзал на соломе, но тут же справился с волнением и нахмурился.

— Синица, спроси, что ей надо.

— Ну вот, — Оля. — Я тебе ужин принесла... И еще кое-что…

Оля опустилась на корточки, сжав коленями подол платья. В такой позе она могла сидеть очень долго. Сидеть и смотреть на Сережку:

— Что скажешь? — буркнул Сережка, отодвигаясь от ее колен.

— Ничего. Я побуду немножко. Можно?

— Сиди, если время есть. Мне-то что?

Оля придвинула к нему узелок и потупилась.

— Белье здесь чистое. Тетка Фруза прислала... переоденься. Небось и вошки уже завелись..

Сережка будто не слышал, старательно драил автомат.

— Давай помогу.

Она взяла тряпку, начала отрывать от нее узкую полоску, но, не оторвав и до половины, уронила руки в подол.

— Сережа, — позвала шепотом.

Солдат, не отвечая, яростно работал шомполом.

— Сереж, а хочешь, я тебе кисет сошью? И вышью... Я умею.

— Не курю.

— Может, самогонки выпьешь? — печально спросила Оля. — Я принесла. Дед Силантий вчера гнал...

— Вот что, — сказал Сережка. — Ты бы помогла лучше Толику. Весь в поту парень... Синица, дай ей лопатку!

Оля подхватилась, просияв улыбкой: и того ей было достаточно, что не гнал ее Сережка.

Толик опустился на пенек. Морщась, покачал у груди ушибленный о каску кулак — он будто оттаял для боли.

На первых порах Оля копала бойко, комья так и разлетались веером, но стоило Сережке повернуться к ней спиной, как она опускала лопату и прилипала взглядом к его затылку. Что видела Оля интересного в плосковатом, с завитушками давно не стриженных волос Сережкином затылке, было для Толика загадкой. Но глядела она на него, вся подавшись вперед, широко раскрыв глаза, словно на чудо какое.

«Опять уставилась, — злился Толик, сидя на пеньке. Будто ребят никогда не видела. И чего он ей дался?»

При всем уважении к другу-солдату Толик не мог сообразить, чем тот приглянулся Оле. Небритый, нечесаный, в грязной шинели, худющий, одолеваемый кашлем, остроносый, с болячечными губами, Сережка был страшноват даже примелькавшись, даже привычному взгляду. К тому же он был вечно взвинчен, раздражителен. И уж доставалось от него Оле! Стоило ей сделать попытку прикоснуться к Сережке: застегнуть крючки на его шинели, поправить пилотку, как он начинал злиться, капризничать, отмахиваться от нее, как от назойливой мухи.

А она выносила все это с покорной преданностью, без признака обиды. Трогательно маленькая, укутанная в шерстяной платок, в старенькой телогрейке, подпоясанной ремешком, сидела она перед Сережкой на корточках, и ничто не могло затушить радостно-тревожного света в ее глазах.

Толик тогда не знал еще, что для Оли пришло время любить. Кого? Разве спрашивают об этом в шестнадцать лет? Кого-нибудь. Кто близко, кто рядом, кто нуждается в помощи, кому можно отдать свою ласку, свою нежность — все, что уже томит и требует исхода.

— Шабаш! — сказал Сережка и сдунул с автомата пушинку.

ППШ поблескивал красиво и внушительно, как воронье крыло после дождя. Раздался легкий щелчок — Сережка вставил диск. Любовно, будто младенца, побаюкал на ладонях сразу потяжелевший автомат. Нацелился на Толика:

— А ну, Синица, ложись! Изрешечу!

— Не балуй, — сказал Толик с деланной строгостью. — Далеко ль до беды?.. Ты лучше траншею осмоти. Глубже не надо?

Сережка влез в кривую неглубокую ямку. Она, конечно, и в малой мере не заслуживала громкого названия, самочинно присвоенного ей Толиком. Сережка пригнулся — из окопа горбилась его узкая спина.

— Ну как, видно?

— Видно, — слегка смутился Толик.

Сережка похлопал по земляной насыпи:

— Сойдет, Синица. Благодарность тебе от лица армии!

— Теперь тебе никто не страшен, — сказала Оля. — Теперь ты настоящий боец. А по такому случаю...

Развязав узелок, она поставила на пень бутылку, кончиком платка вытерла стаканы.

— Налить, что ли?

— Эх! — Сережка шмякнул пилоткой о землю. — Праздник так праздник!

Оля протянула ему полный стакан. Себе налила половину. Плеснула малость, на самое донышко, и Толику.

Сережка сделал вид, что опьянел. А может, так оно и было: глаза его заблестели, сквозь бледность щек затлел, проступая, румянец. Выхватил из кострища уголек, мазнул по губе, рисуя усы-щетку, дернул вниз прядь волос — приладил челку и взглянул исподлобья, мутно и тупо.

— Ой, Гитлер! — взвизгнула Оля.

— Вас ист дас? — Сережка грозно зашевелил угольными усиками. — Это что еще за фрава? А ну шнелль нах хаус! — И наставил на Олю автомат.

— Стреляй, стреляй! — Оля вскочила, опрокинув бутылку, встала перед Сережкой, подбоченясь. — В самое сердце мое больное стреляй, солдат. Все едино — жизни нет!

— Станцуй, тогда помилую. Ну!

Толик забеспокоился: Сережка целился так свирепо, что казалось — вот-вот нажмет на спуск.

— Танцирен, танцирен! Битте!.. Айн, цвай...

И Оля, сорвав с головы платок, помахивая им, поплыла по кругу, сначала неторопливо, потом все быстрей, быстрей перебирала полными ногами в резиновых сапожках. Сапожки тонко поскрипывали, Оля тихонько ухала и, наклоняясь, переламываясь в узкой талии, манила полусогнутым пальцем, звала Сережку.

— Цыганочку! — крикнул Сережка и ударил в колено автоматом. — Чтоб земля горела!

И Оля мелко затрясла плечами, затопталась на месте. Голову она держала прямо, неулыбчивое лицо как будто скучало, взгляд полузакрытых глаз был сонливо-тяжел, почти бессмыслен — так танцевали цыганочку в окрестных деревнях.

Сережка, постукивая лаптем о лапоть, вытянув кадыкастую шею, засвистел в два пальца, и Оля с тем же скучающим лицом пронзительно высоким голосом запела:


Мой Сережа очень рад:

У Сережи автомат.

Не возьмешь его, немой,

Будет драться милый мой.


Толик пялился на нее с изумлением. Вот тебе и Оля — молчаливая, застенчивая...

— Давай! Давай! — хрипло кричал Сережка, уже изнемогая, уже не с весельем будто, а с тоской, отчаянием, и Оля пронзительно и звонко, до боли в ушах, кричала ему в ответ:


Ты Сережа, а я Оля,

Ох, и выпала мне доля,

Ох, за что себя гублю?

Ты не любишь, я люблю.


Наверное, это были первые частушки, петые в здешних местах за последние полгода. Забыв всякую осторожность, Оля выкрикивала припевки все громче, все самозабвенней.

— Хватит! — Сережка, обессиленный, хватал ртом воздух. — Хватит, говорю. Слышишь?

Оля взмахнула платком, накидывая его на растрепанные волосы, судорожно вздохнула, вздрагивая плечами. Лицо ее было мокро от слез.

— Ну вот‚— сказал Сережка растерянно. — У ихней сестры всегда так: не поймешь, то ли поют, то ли воют в голос.

И тут же раздались тяжелые торопливые шаги. Из-за кустов показался Антон.

— Вы что, сдурели? — Он говорил злым, свистящим шепотом. — За две версты слышно. В комендатуру захотелось?.. — Обернулся к Оле: — Ты, кобыла, на каких таких радостях разоралась?

Толик пятился — закатывал ногой за пенек бутылку. Оля стояла перед высоченным Антоном, съежившись, низко опустив голову, зябко кутаясь в платок.

— А ну геть отседа! Мы еще дома с- тобой потолкуем... Певица!

И Оля ушла. Медленно-медленно. Оглядываясь на Сережку. Но солдат не смотрел на нее. Он совсем обмяк: не для доходяги Сережки было это так внезапно возникшее веселье —с танцами, частушками, свистом в два пальца.

— Плох ты, малец, плох! — сказал Антон, щурясь в Сережкино лицо. — Рассказывай, как живешь-можешь, что нового?

— Какое там новое, — криво усмехнулся Сережка. — Старое все: лежу на соломке, смерти жду... Вот и могилку мне Толик сварганил, спасибо ему...

— Могилку ли? — Антон потрогал кончиком сапога автомат. — Это тоже с собой в могилку?

— Древний обычай, — снова усмехнулся Сережка. — Воина хоронят, рядом оружие ложат.

— Зубы мне заговариваешь? — взорвался Антон. — Откуда автомат? Окоп зачем вырыли?

Сережка, не отвечая, сумрачно улыбался, играл желваками скул.

— А ты что скажешь?

Толик попытался выдержать взгляд Антона, но не смог — отвел глаза и покраснел. Врать или утаивать что-либо был он не мастак.

— Выкладывай! — сказал Антон почти спокойно и взял в кулак бороду. — Слухаю тебя.

И Толик выложил все, про Сухова, его угрозы. Потом все трое долго молчали. Уже совсем свечерело. Антон стащил с головы шапку, смутно забелел лысым лбом. Сделал он это, наверное, машинально — по поляне гулял ледяной ветерок. Закурил. По величине свернутой цигарки Толик понял, что старик не на шутку встревожен. Цигарка вспыхивала и гасла, крупно нарезанные табачные корешки встрескивали и сыпались, еще светясь ало, в шапку, которую Антон держал на коленях.

Почти неразличимый в густой тени шалаша, Сережка сказал тихонько:

— Сгорит шапка-то...

Антон сидел на пеньке, курил и думал. По мере того как багровый светлячок цигарки все ближе подползал к его губам, Антон распрямлялся, будто с его спины постепенно снимали тяжелую ношу. Наконец ее сняли совсем: он смачно выплюнул окурок и, поднявшись, коротким ударом каблука вбил его в землю. Решение было принято.

— Собирайся!

Это явно относилось к Сережке, но тот деланно удивился:

— Мне говоришь?

— Именно!

Сережка проковылял в своих лаптях к давно потух шему костру и простер над ним тощие, как палки, болтавшиеся в обшлагах руки:

— А ведь греет еще, братцы мои. Благодать-то какая!

— Собирайся! — повторил Антон и засопел, наливаясь гневом. — Со мной пойдешь. Ясно?

— Ясно-то ясно. Только как там в ихней бумаге сказано? Бродячих русских солдат сдавать в распоряжение немецких властей. За несоблюдение — смертная казнь... Так, что ли?

— Не твоя забота, — буркнул Антон. — В надежное место спрячу. Авось не найдут.

— Авось да небойсь, — с издевкой передразнил Сережка. Он заводился, вскипал обычным своим злым раздражением. — А еще в умных ходишь, плешь во весь черепок... Катись ты, Антон Петрович, знаешь куда…

Антон двинулся на Сережку, слепо спотыкаясь, расставив руки: — Да я тебя, щенка, сейчас...

Вывернувшись из-под локтей Антона, Сережка быстро нагнулся. — Уйди! — крикнул визгливо. — Уйди! Не то... Толик, ойкнув, повис у него на плече. Антон выдерул из Сережкиных рук автомат и швырнул его в черый зев шалаша. — Так, — сказал, тяжело дыша. — Это за все мое добро? С автоматом?.. Хорош гусь, нечего сказать.

Сережка, казалось, опомнился. Досадливо крякнув, полез в шалаш, затаился невидимый.

На поляне было уже совсем темно, ночь занималась хмурая, все сильней дул ветер. Толик с тяжелым сердцем прислушивался к унылому шуму кустов.

Антон ходил взад-вперед, теребя бородищу.

— Дела-а, — бормотал он, попыхивая новой цигаркой. — Идрить твою корень…

Походив, побормотав, мысом сапога осторожно постучал в жердину шалаша:

— Слышь, парень?

— Что еще? — тоскливо отозвался Сережка.

— Погорячился я, виноват... Ну и ты, значит, без должной выдержки... Давай поговорим серьезно. Ну что тебе дался этот шалаш? Загнешься ты тут через неделю в холоде... Это ежели не донесет Сухов. А ежели донесет?

— Зря уговариваешь, Петрович, — отозвался Сережка. — Никуда отсюда не пойду... Воля здесь, понимаешь? Простор. Думается легко... Сунутся сюда — схлестнусь с гадами. Хоть одного-двух ухлопаю. А там и умирать не стыдно будет: как солдат умру — в чистом поле, в честном бою…

— Не желаешь, значит?

Сережка молчал.

Антон, смущенно кряхтя, поднялся с соломы, постоял сутулясь. Впервые уловил Толик в его не по возрасту крепкой фигуре, вернее, почувствовал, какую-то скованность, неуверенность, что-то стариковски беспомощное.

— Ну коли так, счастливо тебе, солдат. Может, и прав ты...

Антон пошел. Следом двинулся было и Толик, но Сережка остановил его:

— Побудь минуту, Синица... Что-то паршиво мне после самогонки. Грудь давит... Или к перемене погоды?

— Тучится, — сказал Толик. — Ни одной звездочки. Завтра дождь будет. А то и снег... — И ляскнул зубами от дрожи, внезапно потрясшей тело.

— Замерз? — спросил Сережка. — Собачья ночь, и не говори... Ну ничего, сейчас отогреешься у печки... У нас дома тоже печка. Кафельная. Бывало, придешь с мороза и щекой к теплому. Приятно...

Толик, коченея в непонятной тоске, и слушал и не слушал Сережку.

— ...А главное, друг, вот что: запомни мой адрес. Подольск, Советская, двадцатый дом, Кузиной Акулине Евсеевне, маме моей... Повтори.

Толик повторил механически.

— Дома на бумажку запишешь. Добро?

Сережка зашуршал соломой:

— Нагнись-ка!

Толик нагнулся, и солдат сунул ему в руку что-то маленькое, круглое и плоское.

— Возьми. На память тебе и Ольке... Помнишь, рассказывал? Иван Петрович дал, еще в плену...

Дома, на свету, Толик рассмотрел Сережкин подарок. Зеркальце было в ржавой железной оправе. Мутное, как бы запотевшее изнутри стекло делила надвое черная трещина.


Унтер заглушил мотор, слез с седла, зажег сигарету. Суетясь, выбрался из коляски небритый. Унтер дулом автомата толкнул его в спину: давай, мол, показывай. Солдаты, ругаясь, топая сапогами, взяли наизготовку автоматы и редкой цепью двинулись меж кустов — за унтером и русским.

Шалаш топорщился сучьями, ветками с полусгнившей черной листвой в глубине небольшой поляны. Вход в него загораживала невысокая земляная насыпь.

— Эй, Сережка! — сорвавшимся, ставшим по-бабьи тонким голосом крикнул небритый. — Жив ли? Вылазь из норы... Гости к тебе пришли!

Шалаш молчал. Унтер, хмурясь, пожевывая сигарету, смотрел на небритого.

— Ай боишься? Это я — Сухов.

Над насыпью показалось мальчишеское лицо, бледное и грязное, с блестевшими горячечным жаром глазами.

— А, Сухов... Донес-таки, сука. Топай поближе — потолкуем.

— Мне и отсель слышно!

— Мне тоже. — Грязное лицо задрожало, растягиваясь в издевательской улыбке.

Небритый в замешательстве оглянулся. Он не знал, что делать дальше, и просил помощи. Унтер стал с ним рядом, его автомат повернулся над животом и застыл, нацеленный на шалаш.

— Сдавайсь! — крикнул небритый враз окрепшим го лосом. — Не то капут тебе!

— Я чистую рубаху надел. — Сережка распахнул шинель. — Видишь?

— Бой, значит, объявляешь? А из чего стрелять будешь, дурья голова? Из палки?

— Мотай отсюда, гад! И фриц тебе не поможет... Зубами сгрызу!..

Унтер поднял руку, щелкнул пальцами у затылка. Из-за кустов по одному выдвинулись солдаты. Восемь дул глядело на шалаш.

Лицо исчезло за насыпью, и тотчас оттуда ударила длинная автоматная очередь. Сухов, охнув, схватился за плечо. Один из немцев с закурившейся на паху шинелью начал, будто переламываясь надвое, медленно оседать на землю. Остальные метнулись в кусты, залегли.

Полежали молча, тяжело дыша, закрыв локтями головы. Пули вжикали в голых, плохо укрывавших кустах. Унтер глухо кашлял, яростно отплевывался — табачные крошки забили ему гортань. Вот так обессилел Иван, вот так нет у него оружия... Доннер веттер!

Унтер приподнялся, выкрикнул команду. Разделившись на две группы, солдаты поползли в обхват шалаша. Сухов остался на месте. От боли скрипел зубами, засунув под шинель кулак, прижимал его к ране, пытаясь унять кровь.

Теперь Сережка стрелял наугад, по шороху, по движению веток. Сухов слышал, как он что-то бормотал за своим укрытием, всхлипывал, матерился. Все чаще замолкал его автомат. Берег патроны? Ждал, когда немцы поднимутся, пойдут на него в полный рост? Немцы не поднимались. Сережка, чувствуя их приближение, стрелял снова...

Потом наступила тишина. На насыпь легли большие, с растопыренными пальцами руки, всплыло, как из воды, бледное грязное лицо, тощая шея, обмотанная полотенцем, грудь в распахнутой шинели — Сережка выбирался из траншеи. Он выталкивал наружу свое тело с трудом, выползал, выкарабкивался, худой и длинный, весь в глине. Сухов вдруг взвизгнул от жути, от тупо резанувшей по сердцу, заглушившей телесную боль жалости, от со знания непоправимости сделанного.

Сережка встал на четвереньки. Его шатало. Он под нимался на ноги, как маленький ребенок: выставив зад, пыхтя, старался оттолкнуться ладонями от земли. Оттолкнулся и медленно выпрямился. Наступил на ненужный уже автомат. Обметанные болячками губы его кривились, он собирал силы, чтобы крикнуть что-то. Но крикнуть не успел...

Первым выстрелил в Сережку унтер. Из пистолета. Сережка стоял, лишь откинулся на покатую стенку шалаша. Коротко стрекотнул автомат справа. Сережка стоял и смотрел на Сухова уже мертвыми глазами. Злобно перекосившись, унтер бросил гранату. Сережку отшвырнуло к траншейке, он упал туда головой вниз, взметнув над насыпью обутые в лапти ноги. Ухнула вторая граната— ног не стало. Третья — и над траншейкой вспучилось и опало что-то рвано-бесформенное.

Немцы бросали и бросали гранаты, разрывая Сереж ку на части, на куски, на мелкие клочья. И когда от него ничего не осталось, швырнули по последнему разу — в

ямку, за то, что была ему защитой.

— Аллес!— сказал унтер и откинул со лба мокрую прядь.

Операция была завершена. Немцы запихнули в коляски раненного в живот (он был без сознания) и другого, мертвого, которого нашла-таки Сережкина пуля, когда он полз в кустах.

Сухов сидел под кустом. Ему очень хотелось, чтобы немцы забыли о нем, уехали без него. Но унтер, закончив сборы в дорогу, повернулся к небритому, и тот, прочтя в непреклонном взгляде участь свою, лишь жалко, искательно улыбнулся.

— Сволош! — сказал унтер. — Цвай дойчен зольдатен... О майн готт!

И, брезгливо морщась, до конца, до последнего патрона, разрядил в лицо Сухова свой парабеллум.


Говорят: «Как аукнется, так и откликнется».

А еще говорят: «Честная смерть — чистой жизни начало»...


Приезжала в деревню Сережкина мать Акулина Евсеевна. Долго сидела на поляне у шалаша — осевшего, схлестанного дождями, черного.

Оля и Толик провожали ее на станцию. Он нес полотняный мешочек, где лежало крошечное потрескавшееся зеркальце в жестяной оправе, изрешеченная осколками пилотка и несколько суконных лоскутков с ржавыми пятнами на них — остатки солдатской шинели.

Был май сорок пятого. Зеленели поля. Пели жаворонки.

Пели они уже над мирной землей, в мирном небе...


Загрузка...