1 февраля
Признак постарения, который я отмечаю уже давно: увеличиваются уши. С годами человек демонстрирует, что он всего лишь осел.
- Русские приближаются к Берлину.1 Гитлер произнес речь. Англичане последуют за нами в нашем крушении.2
3 февраля
Вот уже несколько лет, как мне надоела политика: в этой области то, что мы именуем человеческой глупостью, проявляет себя с каким-то чудовищным наслаждением. (Что с метафизической точки зрения означает человеческая глупость? Глупость мира, глупость исхождения... или глупость творения(!) Глупость Бога.) И тем не менее я всегда хоть немного, но занимался ею. Из лености, из недостатка глубокомыслия, по профессиональной привычке (честное слово!). Теперь я понимаю ответ Барреса, когда я поинтересовал-
Последние защитники Берлина капитулировали только 2 мая. См. Приложение I, с. 549.
ся у него: "Как вы могли отдавать этому долгие годы?" - "Когда попишешь часа два-три, начинаешь испытывать к себе отвращение. И что дальше? Остаются только дамы и вот это. На дам положим еще два или три часа. Чем прикажете заниматься остальное время?"
Так это? Частенько в разговорах я переходил на политику с такой же легкостью, как перешел бы к партии в карты. Очень немного людей, с которыми можно говорить о чем-то другом: до того они невежественны либо замкнулись на каком-то пятачке культуры - чересчур "специализировались", как говорится на нынешнем гнусном жаргоне.
Это забавно, как игра в шарады. Что будет? Я высказывал предположения, гипотезы, пророчества. Разумеется, я много ошибался. В отношении русских еще больше, чем в отношении немцев. Но не насчет французов.
Занятий религиями, философией, историей, литературой мне недостаточно - или, скорей, я недостаточен для них: мне требуется разнообразие.
Я хотел быть всесторонним человеком, а не просто кабинетной крысой, но также и воином, который принимает на себя ответственность, получает и наносит удары. Безусловно. Но в этом желании столько же тщеславия, сколько и мужества. И я неизменно буду сожалеть, что в последние годы не занял место, которое так и осталось пустым: место денди, неукоснительного нонкоформиста, отвергающего благоглупости, откуда бы они ни исходили, и демонстрирующего сдержанно, но неколебимо кощунственную безучастность. Нечто среднее между Бодлером и Ренаном, Р(еми) де Гурмоном и Малларме. Но в 1870 г. все они потеряли голову. А Бодлер, потерявший голову в 1848 г.,1 не потерял бы ее опять и в 1870?
В позиции денди меня смущает и отвращает от нее скрытый пуританизм; noli me tangere;2 абстрагируешься от жизни, дел, оплошностей. Вообще для меня предпочтительней скатиться в грязь вместе со всеми... Но не настолько, есть вещи, которых я никогда не говорил, сомнительные мысли, которые никогда не посещали меня. И, в конечном счете, я отношусь к happy few,1 к тем немногим, которые пришли к коллаборационизму не ради сотрудничества, а чтобы не оказаться в стаде, истекающем страхом и ненавистью.
Слава Богу, что я так и не написал книгу, о которой иногда подумывал - о психологии французов. Когда слишком много занимаешься собственным народом, обязательно кончаешь тем, что оскорбляешь в нем все человечество. Приписываешь ему все зло, которое подозреваешь в людях. Я видел вблизи достаточно немцев, чтобы понять, что они такие же глупцы, как французы. Естественно, конформизм стада одинаков повсюду.
Самое смешное, что мы восхищаемся конформизмом, когда рассматриваем его с дистанции времени или пространства. Например, когда речь идет о китайцах или японцах. Тогда это стиль цивилизации. Но наш стиль, это уж несомненно, такой же прогнивший, как и наша цивилизация.
Господи, до чего же культура, та малость культуры, которой обладаешь, разобщает и сколько приносит горечи. Это так нелепо, ведь она должна была бы быть источником радости. Очень хорошо, что толпа - это толпа, иначе не было бы радости от контраста. Ведь любое утонченное удовольствие проистекает из контраста.
- В ноябре перечитал почти всего Уайльда. Впечатление примерно такое же, как от Готье. Пластический художник, не лишенный мысли, поскольку невозможно писать так хорошо без всякой мысли. Но мысль эта сама собой сглаживается, лишается остроты причем слишком легко - из-за следования приличиям.
Да, люди вроде Готье, Уайльда, Мопассана, Флобера1 - бунтари и в то же самое время конформисты. Они хотят быть понятыми публикой, критиками, хотят стать классиками. Поэтому пишут ясно, правильно. И этот литературный конформизм, являющийся конформизмом социальным, изрядно смазывает эффект их бунтарства. И вот еще что: они слишком невежественны в философии и в религиозной философии и слишком презирают ее; это опускает их до уровня филистеров и женщин.
Те же, что были спасены, были спасены по случайности: Рембо молодостью (но если бы он вернулся с деньгами из Абиссинии... читая его письма отгуда, иногда вздрагиваешь), Лотреамон - молодостью (и он еще успел написать Предисловие к "Стихотворениям"), Нерваль - безумием, Паскаль - смертью (если бы у него хватило времени привести в порядок свои черновики, мы получили бы холодный трактат без всяких озарений. Разумеется, его гений в изрядной мере проявился в завершенных малых произведениях, и все-таки...).
Бодлер, по правде сказать, чересчур много отдал идее общественного долга, хотел стать соперником Гюго и т. п. ("Парижские пейзажи"). Слава богу, он оставил достаточно воплей. Малларме, в сущности, единственный, кто сдержал удар. И все-таки недостаточно философии... Поди ж ты! "Бросок костей" - "Игитур" что еще тебе нужно?
17 февраля
Самонадеянность европейцев, уверенных, что в мире нет никого кроме них, питает самонадеянность евреев, которые верят, что даровали европейцам всю суть своей религии и что только эта религия заслуживает интереса.
И однако же иудейская религия со времен пленения вобрала в себя многое от арийцев; первоначальное христианство развивалось в еврейской среде, которая вся была заражена эллинизмом и иными влияниями; христианская метафизика по происхождению греческая; средние века отринули греко-иудейскую традицию средиземноморского христианства.
С другой стороны, существует целая Азия, которая восстает против этой двойственной самонадеянности: Иран, Индия, Тибет, Китай, Япония.
Иудейское воздействие на ислам укрепляет самонадеянность, однако арабская философия в большей степени греческая, нежели еврейская, равно как и сама еврейская философия (Филон, Каббала, Спиноза).
20 февраля
Во всех странах, во все времена, во всех религиях мистический опыт равен себе самому. "Каменный век" - период упадка по сравнению с циклами предшествовавших цивилизаций. Превосходство палеолитических рисунков: конец совершенства.
Возможно, русские способны спиритуализировать материализм. Свое пристрастие к американскому они превратили в источник нравственного величия и жертвенности, каковой в Америке не ощущаешь.
- Ясновидец видит подобно тому, как почтовый голубь видит голубятню, откуда он был взят и куда должен вернуться.
Человек, существующий в трех измерениях, видит иногда в четвертом, подобно тому как существо в двух измерениях могло бы видеть в третьем.
Куб во всей его полноте мы видим не глазами, но неким иным органом зрения.
"I must work the works of him that sent me, while it is day: the night comes when no man can work" - (St. John, 9, 4).1
Идея циклов. Мы в скверном периоде.
- "Social-Democracy - The ragged sovereign who exceeds even oriental despots and gods in his taste for compliments".2
У Байрона был приступ бешенства, когда он узнал про Ватерлоо.
Система Эпикура - вовсе не то, что считают наши наивные материалисты. Это был антинаучный, антилогический релятивизм.
Эп<икур) так же, как стоики презирал ученых. Он издевался над астрономами, поскольку их концепция солнечных затмений противоречила представлению, которое складывается у нас благодаря органам чувств, и утверждал, что звезды в действительности ничуть не больше, чем кажутся нам.
Он довольствовался данными органов чувств, но при условии, что ощущения будут отчетливыми, не объясняя, в чем заключается эта отчетливость.
Неприемлемость атома обнаруживается в иных формах идеалистической философии: universa in re3 Аристотеля, идеи Платона (разные уровни).
Эпикур считал, что боги были существами более совершенными, нежели человек, но без какого-то решительного воздействия на мир. Он чтил их как воплощение прекрасного.
Сходство между Эпикуром и Юмом, Локком: понятия суть повторяющиеся и ослабленные ощущения.
Свою концепцию наслаждения он перенял от кире-наиков.1 А метафизику - от Демокрита.
Его нелепая концепция зрительного образа.
Он не был детерминистом, не верил в рок. Верил, что атом может внезапно изменить направление, а человек отстраниться от себя и жить, подобно Богу... смертному, не подверженному влияниям.
Когда он жил и учил, Афины уже около полустолетия находились под македонским владычеством. В Афины он возвратился в 307 г., когда город обрел лженезависимость, дарованную ему македонским царем Деметрием Полиокритом. В восемнадцать лет Эпикур был изгнан Антипатром из Афин вместе с двенадцатью тысячами неимущих граждан. Он был сыном клеруха,2 родился на Самосе (342-270).3
Линия английских мыслителей нового времени прослеживается весьма четко: оба Бэкона, Гоббс, Локк, Юм, тот же Беркли. Это позиция прежде всего экспериментальная. Опыт приводит их к тому, чтобы доверять лишь самим себе; в себе же они находят только чувственный опыт. Из изучения чувств они выводят идею осмотрительного, почти скептического знания, которое никогда не забывает про шаткость своего происхождения. Даже Беркли исходит из этого, и если потом он не без отваги поднимется к Богу, то тут же начинает упирать на ограниченность исходной позиции.
Это гуманистический и атеистический дубликат протестантской позиции в религии, позиции пуританской и (неразб.) не англиканской (если не считать Беркли, который великолепно выявляет тайные колебания англиканской позиции).
С другой стороны, это философская позиция народа романистов, которые ограничиваются человеком в обществе, изображая только сенсуалистически-сентиментальный комплекс.
Однако у английских поэтов вдохновения больше, чем у романистов и философов, во всяком случае у Байрона и Шелли. Но остальные не поднимаются выше романистов: Браунинг всего лишь психолог в стихах, несостоявшийся романист, Свинберн - этакий сенсуалистически-сентиментальный живописец.
Отсутствие музыки, и все потому что полностью отсутствует метафизическая оркестровка человека, отсутствие живописи, потому что все средства израсходованы в литературе.
Противоположность немцам, которые всегда метафизики, никогда психологи и, следовательно, музыканты. Но еще в меньшей степени живописцы, потому что их чувственность полностью смещена в направлении широчайшей жизни духа и проявляется в архитектурных формах музыки или метафизики.
Это народ архитекторов духа, которые возводят соборы; англичане же строят жилые дома.
Немцы не политики, потому что они не психологи. Немецкая политика - это страстный нечленораздельный крик, который, страдая от своей нечленораздельности, становится яростью. За исключением тех случаев, когда их ведет аристократия, сформированная методами Англии, Италии, Франции (Фридрих, Меттерних, Бисмарк).
По отношению к этим двум северным нордическим типам французы являются гибридами: они являют собой золотую середину, нечто среднее между этими двумя крайностями - и третьей, родом из Италии.
Психологи, но идущие скорей от жизни сентиментальной, нравственной, социальной, нежели от чувственности и страстей глубинной внутренней жизни; философы благоразумия, как англичане, но не способные четко довольствоваться благоразумием и украдкой поглядывающие на более широкие перспективы, куда они, в отличие от немцев, не рискуют забираться (Монтень, Паскаль, Декарт, Мальбранш, Кондильяк, Конт, Ренувье, Бергсон); живописцы, нашедшие равновесие между фламандцами и итальянцами, обладающие чувственностью внутренней куда в меньшей степени, чем фламандцы и голландцы (та же чувственность морских нордиков, выразившаяся в подтексто-вости английского романа и английской поэзии), и чувственностью внешней куда в меньшей степени, чем итальянцы, но создавшие комплекс, вполне соответствующий их нравственной функции и чувственности. - В этом смысле типичен Коро, сравнимый, с одной стороны, с почти фламандцем Ватто, а с другой - с почти итальянцем Энгром; как политики гораздо более гибкие, чем немцы, но неспособные довольствоваться благоразумием англичан, наконец, теоретизирующие как немцы, но не без хитрости и осторожности.
Французское приключение - это метания между Англией, Германией и Италией. Поочередно броски то в одну, то в другую сторону. У французов нет крупных гениев, потому что им чужды крайности: нет ни Данте, ни Гете, ни Шекспира, ни Байрона.1
Мало французской музыки: это иллюстрация к (французской) литературе точно так же, как англий-
Бодлера
"Каин"
"Манфред"
"Лара"
"Дон Жуан"".
Барбе В илье
(Мюссе) Виньи
екая живопись - иллюстрация к англ(ийской) литературе.
Немецкая музыка, ее основа - метафизика.
Поразительно наблюдать, как немец под сильным впечатлением от английской позиции преобразует ее и из сенсуализма Локка, скептического эксперимента-лизма Юма создает теорию чистого разума, то есть перестраивает нормативность и переносит ее из абсолютного идеализма в рамки идеализма субъективного. И тотчас же вслед за ним Фихте и Шопенгауэр бросаются на покорение метафизики и распахивают настежь двери абсолютному идеализму Шеллинга, абсолютному рационализму Гегеля, абсолютному реализму, материализму Фейербаха и Маркса, Фехнера1 и т. д.
И уже в рамках совершенного метафизического скептицизма Ницше вновь выстраивает страстный, абсолютно жизнеутверждающий гуманизм, параллельный гуманизму Маркса.
Беда с немногочисленностью великих: во Франции один-единственный философ, по-настоящему обладающий техническими средствами современной философии - Декарт. И потому она так и не смогла выйти из него. Она не обладает разнообразием ресурсов, которые есть у немцев.
- У Юма, Локка, Гоббса очень маленький багаж книжных знаний: они практически не знали античную философию и даже современную им.
- Кант перевернул последовательность Локка- Юма (от ощущения к понятию), заявив: обязательные формы чистого разума информируют наши ощущения.
Впоследствии Маркс перевернул последовательность Канта, возвратив английскую последовательность.
Идея эволюции (от низшего к высшему - простое прежде сложного) основывается на английской философии.
Англичане в XVTI-XVIII вв. очень точно очертили проблемы, внутри которых впоследствии вспыхнул немецкий идеализм. Локк и Юм приблизились и отступили, Кант начал прорыв вперед, несмотря на благоразумие и осторожность, которые они ему внушали. Впрочем, в то же самое время Беркли давал пример крайней осторожности и крайней смелости - в его субъективный идеализм вмещается абсолютный идеализм. Уже с Кантом абсолютный идеализм захватывает орудия суб(ъективного) идеал(изма) или экспери-ментализма и сенсуализма и перековывает их для собственного применения.
- Локк преисполнен сдержанности и осторожности и в том, и в ином смысле. Если он и защищает принцип относительности познания, споря с небескорыстными догматиками, первичность ощущения в последовательности формирования знания, последующую уязвимость этого знания, то одновременно отмечает различие между первичными и вторичными свойствами (см. у Аристотеля1) и тем самым подготавливает почву для операции Канта, который выделяет трансцендентные элементы познания, чистый разум, элементы постижения. Тем более что он видит власть, какую имеют над нашим разумом такие идеи, как идея бесконечности, сущности, личности, при том что они никак не гарантированы нашим опытом и простым согласованием наших ощущений. Идеи негативные, но могущественные, - говорил он. И он очень четко выделял интуицию.
Читая Локка, понимаешь, как легко было Канту вывести из его системы свою - но это, если прочел Канта и Беркли, и Юма!
Но при всем том Локк верил в личного Бога, стороннего миру, высшую причину, - как все люди в XVII в., деисты или атеисты, но атеисты против этого Бога. Им неведомо понятие имманентности. Они не знали Платона и Спинозу. Интерес к Каббале снова возник лишь в конце XVIII в., а после Ренессанса она ушла в тень так же, как гнозис, как неоплатонизм.
Как можно привязываться к людям, если сразу же после того как кто-то выходит из поля зрения, появляется тысяча причин для того, чтобы он действительно перестал существовать? (Локк).
- Я живу в соответствующей эпохе и прекрасно вижу, что за моды в этой эпохе царят - у каждой они свои. Однако инстинкт побуждает меня определить, назвать эти моды и противиться им, чтобы умственное равновесие, чтобы мысль не слишком уж становилась рабой времени, во всяком случае, нынешнего времени.
Я все больше и больше осознаю этот свой инстинкт - и, в конечном счете, хотел бы назвать его своим долгом.
Вот почему я стою против метафизического агностицизма - или сентиментального возвращения к традиционной вере; против аморализма или имморализма - и против конформизма, который устанавливается со ссылками на них; против оголтелого национализма - и против интернационализма, который является всего лишь космополитизмом, и проч. и проч.1
"Essay concerning human understandings Ed. Campbell Fraser (1894) Clarendon Press Oxford.
Напротив следующей страницы он цитирует на английском языке Т. Г. Гексли:
((Legitimate Materialism, that is, the extension of the conceptions and of the metods of physical science to the highest las well as to the lowest phenomena of vitality, is neither more lnor less than a sort of short hand idealism"." Т. H. Huxley*** (Essays, I, 194).
"The substance of matter is a metaphysical unknown quality of lthe existence of which there is no proof... the non-existence of la substance of mind is equally arguable...)) Huxley.
"Atheism is on purely philosophical ground untenable)).
"The passionless impersonality of the unknown and unknowable, whin sciense shows everywhere underlying the thin veil of 1 phenomena)).
"The doctrines of predestination, of original sin, of the 1 innate depravity of man and the evil fate of the greater part of lthe гасеб of the primacy of Satan in this world, of the essential vilentss of matter, of a malevolent Demiurgus subordinate to a benevolent Allmighty, who as only lately revealed himself, faulty las they are, appear to me to be vastly nearer the truth than the "liberal" popular illusions that babies are all born good, and the example of a corrupt society is responsible for their failure to remain so; that it is given to everybody to reach the ethical ideal if he will only try etc".**** "An apologetical Eirenicon". 1892. Huxley.
* Вероятно, ((Philosophical essay concerning human understanding)) - "Исследование о человеческом разуме" Юма (1748).
** "Узаконенный Материализм, представляющий собой распространение концепций и методов физической науки на жизненные феномены, как самые высокие, так и самые низкие, есть не что иное, как разновидность идеализма в сокращенном изложении".
**• Томас Генри Гексли (1825-1895) - английский биолог, соратник Дарвина и пропагандист его теории.
"Субстанция материи есть неизвестное метафизическое свойство жизни, не имеющее доказательств... в равной степени спорно и то, что не существует субстанция духа.." Гексли.
"Атеизм не выдерживает критики с чисто философских позиций".
"Бесстрастная объективность неизвестного и непознаваемого, которую везде демонстрирует наука под тонкой завесой феноменов".
"Доктрины предопределения, первородного греха, прирожденной порочности человека и скверной участи большей части племени, главенства Сатаны в сем мире, присущей материи нечистоты, злого Демиурга, подчиненного благому Всемогущему, который оказывается весьма несовершенным, так вот, все эти доктрины, как бы ни были они ошибочны, представляются мне куда ближе к истине,
Основа английской философии = психология и теория познания составляют единое целое, вторая сводится к первой. Это гораздо яснее у Юма, чем у Локка.
Беркли гораздо ближе к Канту, чем эти двое, поскольку в рамках субъективизма он восстанавливает догматизм. И в этом смысле, если Кант - отец, то он - дед всей подлинно немецкой философии.
- Непринужденность Локка и Юма, когда возникают препятствия в их рассуждениях, простодушие их признаний.
"Since the second century, what as assumed to itself the 1 title of ortodox christianite is a varying compound of some of lthe worst elements of Paganism and Judaism, mouled in pratice by lthe innate character of certain people of the western wordb Huxley.1
"The cosmic process is evil, the ethical process good", - пишет он чуть ниже, - "and ethical is soci-al".2 Но в общественной морали для индивидуума таится некое зло, и "зло" индивидуальной морали протвос-тоит морали общественной...
"The cosmic process in the long run will get the best of the contest, when e(volition) enters in its downward cour-se".3
Великолепная преемственность английской мысли в философии. У английских схоластов уже была тен-
чем популярные "либеральные" иллюзии насчет того, что все дети рождаются добрыми, и только пример, который подает испорченное общество, не позволяет им таковыми остаться, что каждому дано достичь нравственного идеала, если только он пожелает попытаться, и т. п." (англ.).
денция к субъективистскому критицизму: Дуне Скот и Оккам предвещают Гоббса, Локка, Юма, Беркли. Первый Бэкон предвещает Бэкона второго; тут проявляется сциентическая тенденция, которая есть также и у представителей школы сенсуализма и ассоцианизма. В XIX в. будет продолжение; шотландская школа не порывает полностью с сенсуалистской или субъективистской позицией. Стюарт Милль, Бейн подхватывают ее. Гамильтон ни в коей мере не противостоит ей. Гексли сохраняет, по сути дела, точку зрения Юма. И при этом они никогда полностью не порывают с религиозной позицией.
Французы же колеблются между английской осмотрительностью и немецкой неосмотрительностью. Наверно, за исключением Монтеня, который весцело благоразумен в философии? Паскаль мечется между осмотрительностью и неосмотрительностью, от скептицизма к догматизму; Декарт в той же мере догматик, что и скептик; Мальбранш - догматик, Кондильяк - скверный имитатор англичан, и хотя в отдельных случаях его мелочному анализу нельзя отказать в тонкости, о принципиальной позиции этого не скажешь; Мэн де Биран осмотрителен и неосмотрителен, как Паскаль. А потом какой сброд догматиков вместе с Гольбахом, Гельвецием (немец, или, правильней будет, швейцарский немец) - Руссо (швейцарец), иллюминаты, люди вроде Д. де Траси, Кабаниса, Конта.1
В средние века Абеляр (бретонец) - высокомерный рационалист. А что предсталяют собой остальные французы? Святой Бернард - догматик. Шар-трская школа. Юг де Сен Виктор был немец.
По сути, Англия никогда и не мыслила, она всегда от этого отказывалась. Если мышление понимать как создание мира, отстраненно от непосредственного опыта. Нет ни одного крупного английского метафизика, за исключением, быть может, Скота Эриутены. Английские схоластики формировались в атмосфере Парижского института или под итальянским, римско-католическим влиянием. И в континентальную мысль они привносили главным образом ограничения.
В этой стране нет метафизики, равно как нет живописи, скульптуры, музыки. Но англичане были великолепными гуманистами. Они свели метафизику к пси-хологии, к ней же свели и мораль(?). В этом истоки английского романа и английской политики. (Они также были великими учеными, наделенными превосходной интуицией.)
Английская поэзия замещает живопись, музыку, архитектуру и метаф(изику).
Франция тоже мыслила мало. Мыслили только несколько итальянцев и немцы.
Арийский гений: индийская мысль и немецкая мысль. В сравнении с индийцами греки мельче.
Евреи стали разрабатывать метафизику только после греков.
Китайцы и тибетцы начали мыслить после ариев. Короче, все идет из Индии.
Какова была первоначальная связь между Индией и Египтом? И Халдеей?
Святой Бонавентура, doctor seraphicus,1 тосканский философ, которого так ценил Данте; его нужно изучать вместе с Данте, святым Франциском, Микеланд-жело, Саванаролой и Леонардо.2 У всех у них та же чистота линии - одновременно мистической, интеллектуальной, поэтической и пластической. Он был платоник, августинианец.
Какая дивная окраина в римской церкви, втайне еретическая и обретшая инициацию.
Если сравнивать с Эриугеной. В отличие от него он отверг Аристотеля.
Theologia symbolica - sensus
( per vestigia 1 in vestigia
Theologia propria - anima - per imaginem ratio
13 марта
Возможно, "Каббала" - это "Упанишады" евреев.
В течение трех недель в деревне я ничего не писал. Над "Дирком Распе" не работал с конца декабря. Слишком обеспокоен, слишком расстроен, да и настроения нет. Какой смысл заниматься литературой, даже такой, если ожидаешь гуннов.
Много занимался изучением европейской философии, чтобы лучше понять индийскую - по контрасту.
Эти последние страницы вообще-то должны были бы быть в другой тетради.
Может быть, я все-таки примусь за последние части "Дирка Распе"! Из неизлечимой мании завершать однажды начатое.
Theologia mystica
- intelligentia -
in i
ПРИЛОЖЕНИЯ
ПРИЛОЖЕНИЕ I
В этом приложении мы поместили датированные записки Дриё о политической ситуации. Они существуют в машинописном виде и, хотя отсутствуют в рукописи дневника, связаны с записью от 1 февраля 1945 г.: "Англичане последуют за нами в нашем крушении".
1 февраля 1945
Очень возможно, что Россия остановится на великолепных позициях, которые в конце концов займет. Она (не-разб.) Европу австрийским массивом, чешским четырехугольником и районом берлинских озер. Опираясь на Адриатику и Северное море (дойдет она до Гамбурга), она может ждать. А в тылу создаст неприступный укрепленный район, Карпаты. И уж, конечно, не англосаксы смогут выбить ее оттуда.
А в остальном она сможет подождать, когда Европа упадет к ее ногам, как перезрелый плод.
Но ведь никто никогда не ждет. У Сталина может появиться желание закончить дело до своей смерти - ему уже шестьдесят пять. - Он не захочет, чтобы Германия в давних своих пределах, лишившаяся давних своих приобретений на славянских землях (Пруссии, Австрии), европейская Германия от Дрездена до устья Рейна, от Ганновера до Баварии, вновь влилась в Запад и передала ему то, что еще осталось от ее огня.
К тому же так легко развязать революции в Италии, в Испании, натравить Восточную Германию на Западную, При том что Франция крепко связана. А американцы так мечтают вернуться домой.
* * *
Любопытно наблюдать конвульсии национализма и интернационализма, что терзают нашу эпоху. Сейчас куда меньше абстрактного интернационализма, чем некогда: XIX век с его великими учениями, великими гипотезами, огромной, но наивной и неопределенной верой уже лет двадцать, как испарился. И сейчас мы имеем не столько интернационализм, сколько двойной национализм. Впрочем, так было всегда: либералы были влюблены в Англию или в Америку, социалисты - в Германию; сегодня коммунисты любят Россию, фашисты - Италию или Германию. Интернационализм воплощается в нации, а человек способен любить только то, что обрело воплощение.
Французы с удовольствием льстят себе известной шуткой: у каждого человека две родины - собственная страна и Франция. Но сегодня можно сказать: у каждого француза две родины: собственная страна и... Россия или Германия, или Англия, или Соединенные Штаты. И в мире сейчас безумно много людей, у которых вторая родина - одна из этих стран, а вовсе не Франция.
Но по всему свету продолжает циркулировать некое смутное сентиментальное чувство х Франции - как некогда к Венеции или Флоренции - или к Афинам. И это обманывает Францию, и Франция жаждет быть обманутой, и Францию хотят обмануть. Сейчас Россия очень ловко пользуется этим, но это умели делать еще цари.
Ненавижу этот склад ума graeculi1 - склад ума рабов, которых презирают, но которым льстят, потому что эти рабы - риторы, приглашенные в Рим читать лекции.
* * *
В середине XX в. уже никто не может ни похваляться тем, что он в полной мере националист, ни надеяться быть только националистом и ничем больше. Все потому, что ни одна нация больше не может жить в изоляции.
Существуют великие и малые нации. Само собой, способ выхода у великих наций из изоляции совсем другой, чем у малых. У первых необходимость этого выхода проявляется в экспансивности; радости, жажде главенства, у вторых - в страхе, тревоге, покорности, потребности в защите.
Но эти противоположные чувства могли бы встретиться на полпути, объединить тех и других в общих эмоциях и удовлетворении, основа которых в ощущении силы, присущем большим федерациям, большим империям.
В мире всего четыре великих нации: русская, американская, английская, китайская. При том, что китайская - великая скорее в будущем, чем в настоящем, а английская - скорее в прошлом, чем в будущем.
В эти дни ббльшая часть малых европейских наций видит, что их суверенитет и их автономию поглощает русское могущество. Так же, как вчера поглотило могущество немецкое. Быть может, такое впечатление возникнет у всех европейских наций. И напротив, великорусский народ, московиты, эта славянская масса, уже изрядно смешавшаяся с финским и татарским элементом и стоящая в центре Русской империи, почувствует, как ее целостность подвергается разрушающему напряжению, - как вчера это произошло с немецким народом - под все возрастающим бременем масс, притягиваемых и устремляющихся к ней. Главенство - это нагрузка как для того, кто главенствует, так и для тех, над кем главенствуют.
Соединенные Штаты более или менее ясно чувствуют необходимость сплочения с внешними силами. Ведь им противостоят русские, численность которых превзошла двести миллионов и приближается к тремстам, а у них всего сто тридцать пять, еле дотягивает до половины. Но вокруг себя им предстоит объединить, если не считать британские доминионы и самих британцев, народы, стоящие на куда более низком уровне развития и расово иные: испанизированных индейцев Центральной и Южной Америки, племена Тихого океана. Меж тем русские объединяют народы, принадлежащие к той же расе, что и имперское ядро московитов, либо родственные с теми расами, что были уже раньше присоединены к царской короне.
Англичане, которые должны были или всего лишь сумели натравить славянскую массу на германскую, теперь ощутят чудовищное давление этой славянского массива, унаследовавшего все то, что начал сплачивать германский. Им - и их доминионам, и их колониям - ничего не останется, кроме как связать свою судьбу с американским массивом. Их островная метрополия станет не более чем колонией у берегов Европы, оторванной от американской империи и постоянно испытывающей серьезную угрозу оказаться присоединенной к русской империи.
Сможет ли Китай развиться в современном направлении достаточно скоро, чтобы избежать поглощения русской империей? Будет ли он продолжать свои раздоры с Японией, хотя над ними обоими нависла угроза со стороны России и Америки?
Что же касается Западной Европы, то непонятно, как составляющие ее малые и средние нации смогут избежать русского притяжения, начиная с того момента, когда притяжение это начнет действовать с бассейна Дуная, с Адриатического побережья, с чешского массива, из берлинско-гам-бургского региона.
Впрочем, Италия, Франция уже втянуты в русскую орбиту.
Возможность образования западного блока выглядит весьма неопределенной!
15 февраля
Новый русский империализм - второй русский империализм в истории, но по-прежнему тот же, что и раньше; так как в этом мире если что-то и изменяется, то лишь для того, чтобы уподобиться уже бывшему, - встречает у всех категорий людей, а особенно у тех, кто, как они убеждены, категорически против любого империализма, такой же благожелательный прием, какой поначалу встречал французский империализм Наполеона и немецкий империализм гитлеровцев.
Боялись России образца 1918 г., когда она была искренне революционной и интернационалистской; в первый момент (момент, который длится уже добрых десять лет) уже не так боятся ее достаточно плохо скрываемого под все менее убедительными предлогами стремления завоевывать и подчинять. Таков мир. Люди всегда в первый момент верят в обещания единства и порядка, которые им принесут великие устремления народа и человека вождя. Человек им заслоняет народ.
А потом видят главным образом цену, какую приходится платить, ужасаются, возмущаются, и все заканчивается всеобщим объединением против того, кого еще вчера считали благодетелем.
Не произойдет ли то же самое по отношению к русским и Сталину?
* * *
Ялтинская конференция
Россия, как доминирующая имперская сила, с самого начала препятствует организации прочной всемирной федерации. Она боится и не желает функционирования коллективного механизма, который был бы сильней самого сильного и оказался бы в состоянии изолировать этого самого сильного и уничтожить. Таким образом, опять приходим к препятствиям, которые с 1919 г. привели к недееспособности Лиги Наций. Тем не менее Россия уступила в чрезвычайно важном пункте, а именно согласилась на то, что может быть начато обсуждение, и великая держава, являющаяся объектом обсуждения, не имеет права участвовать в голосовании или помешать реализации результатов голосования. Здесь Соединенные Штаты выиграли очко. Однажды они смогут обратить международный механизм против России, если та окончательно проглотит Польшу либо какое-нибудь балканское, придунайское (или западное!) государство.
Таким образом, все предрасполагает к юридическому развитию первых фаз будущего конфликта.
* * *
Множество немцев, но не те, что полагает Моррас, находятся под такой же угрозой, как и Франция, на которую он ссылается. Эти немцы демонстрируют различия, существующие внутри Германии, объединенной относительно недавно, но зато окончательно и бесповоротно. Так что возвращаться к объединению Германии столь же бессмысленно, как к объединению Великобритании. И тем не менее Великобритания - это Соединенное королевство, объединяющее три нации: англичан, шотландцев, валлийцев. Есть Германия Западная и Германия Восточная, Германия Северная и Германия Южная. Но сколько нюансов надо постараться учесть, чтобы этот перечень не выглядел нелепым обобще-ним и не вводил в заблуждение.
Возьмем, к примеру, Южную Германию. Тут Австрия по отношению к Баварии является не только географически, но и морально восточной маркой, в которой части населения присущ свирепый и воинственный дух, что является причиной такого же различия между ней и соседкой, как между Пруссией и Рейнской областью. Некоторые в Австрии (их представляет Гитлер) более обостренно осознают необходимость борьбы со славянским миром так же, как Бавария осознает необходимость борьбы с Францией. Это уподобляет Австрию Пруссии, еще одной восточной марке, хотя, с другой стороны, Австрия - это реакция юга против северной Пруссии.
На севере приморский регион крупных портов гораздо либеральней, если брать буржуазию, и гораздо более просо-циалистический и прокоммунистический, если брать народ, чем большинство районов Пруссии. Эта часть страны куда нестабильней, чем Рейнская область, которая поэтому с Пруссией связана больше, чем даже со своей ближайшей соседкой Вестфалией. (Славянский элемент ощущается в Силезии и даже в Саксонии почти так же, как в Пруссии. В некоторых центральных регионах, как, скажем, в Тюрингии, тоже сохранились еще его следы - Ницше был из Тюрингии.)
Таким образом, можно ли противопоставлять Восточную и Северную Германию, которая более склонна к насилию, более просоциалистическая, более склонная к национал-социализму или к коммунизму, Южной и Западной Германии, в большей мере крестьянской и буржуазной? Несомненно, но с определенными нюансами: элемент, склонный к насилию, есть в Вене и в Австрии. Зато некоторые крестьянские районы на востоке чрезвычайно консервативны.
Мы сказали, что Германия была объединена и уже неразделима; тем самым мы хотели сказать, что попытки разделения будут способствовать возрождению унитаристского движения.
И тем не менее, каким будем эффект достаточно жесткого разделения Германии на три или четыре оккупированных региона? Объявленные оккупационные зоны отвечают реальным географическим, историческим и экономическим тенденциям точно так же, как зоны во Франции. Несмотря на существование сильного унитаристского направления, можно предположить, что, подобно Германии в 1940 г., Россия жестко утвердит свое господство на Балканах, в Польше, чтобы оказывать постоянное давление на Восточную Германию. Что произойдет тогда?
Если немцы почти полностью покинут захваченные русскими территории, Пруссии больше не будет, и русские смогут там быстро провести массированную славянскую колонизацию (поляков и русских) и ославянить тех немногих немцев, что останутся там либо возвратятся. Это уже не имеет ничего общего с моррасовским разделением Германии внутри Германии, но окажется полным изменением облика Европы, изменением радикальным, которое именно поэтому может стать долговременным.
Можно также представить, что за пределами зоны Восточной Пруссии, Силезии и Померании, полностью очищенной от немцев, образуется зона, еще населенная немцами, где будет сформировано правительство и общество, находящееся под непосредственным влиянием русских. Таким образом, мы получим своего рода русскую марку на западе во главе с Паулюсом1 или кем-нибудь другим - с тенденцией к славянизации или коммуникации либо всего лишь к возобновлению раппальской политики рейхсвера 1922 г.2 Зона эта может включать Саксонию, Бранденбург, Мекленбург и располагаться между Одером и Эльбой. Вне всяких сомнений, она будет включать Гамбург, регион, где когда-то были очень сильны коммунистические настроения.
Наряду с ней возникнет Северо-Западная Германия, находящаяся в руках англичан. Но если англичане оставят французам Рур, то получат всего лишь плацдарм без тылов. Так что они, несомненно, войдут и в Рур, а это регион, которым им будет очень трудно управлять.
У французов, если они получат только левый берег Рейна, непреодолимых трудностей не будет, но с какими-то они столкнутся; в любом случае это будет тяжелая ответственность.
Американцы не столкнутся с трудностями в Баварии, во всяком случае в первое время, но смогут ли они спасти Австрию от русских интриг?
А теперь, какова будет притягательность каждого из этих регионов для других? Если русские проявят ловкость, то смогут обеспечить притягательность своей зоны, так как создадут "национальное правительство", имеющее престиж и военное будущее как сателлит победившей России, правительство, которое сможет играть рядом с ней внешне почетную роль, а впоследствии даже способное отойти от нее (в случае смерти Сталина, психологического поворота Европы против России).
Американцы и англичане несомненно тоже начнут эксплуатировать эту идею, хотя и с небольшим опозданием, однако им будут чинить препятствия французы.
И вот тут как раз видишь, до чего дальновидной была политика русских, заранее поставивших на де Голля и подстраховавших себя пактом с Францией. Этот пакт делает невозможным создание западного антирусского блока, который, чтобы быть эффективным, должен включать Англию, Бельгию, Голландию, Швейцарию, скандинавские страны и... Германию и Францию.
Если Франция будет сильно мешать англичанам, они свергнут де Голля или же объединятся с западными немцами над головой Франции - что будет крайне любопытно.
Русская политика в отношении Паулюса, между прочим, входит в противоречие с политикой франко-русского пакта, но может вестись одновременно, по крайней мере некоторое время.
Де Голль, отправившись в 1944 г. в Москву,1 принял серьезнейшее решение, как и в 1940 г., когда отправился в Лондон. И на этом он либо выживет, либо сломает шею.
18 февраля
Марксисты утверждали, что фашизм - это всего лишь порожденное капитализмом средство защиты от социали-с^ическо-коммунистического движения. Но ведь факт, что капитализм лишь частично и притом неохотно участвовал в становлении фашизма и гитлеризма, а главное, впоследствии он сопротивлялся ему и очень способствовал его крушению, и это доказывает, что связь между ними по меньшей мере многократно сложней.
Фашизм родился и развивался в среде мелкой буржуазии, которая не находилась под влиянием капитализма, и даже напротив, это была реакция мелкой буржуазии на капитализм.
Вот, похоже, главные причины возникновения фашизма:
1) Национализм "в себе" вне всяких классовых проблем, реакция на Версальский договор, реакция на порабощение, непосредственно вызванное Версальским договором.
2) Новое движение мелкой буржуазии, отличное от движений в рамках демократических форм, в странах, где демократия не имела давних традиций и была поражена экономическими трудностями, которые перевесили преимущества политической демократии.
3) Кризис синдикализма, социализма и анархизма, которые таким образом прореагировали на возникновение коммунизма на востоке и извлекли из этого урок. Фашистские кадры вышли из среды синдикалистов, анархистов, социалистов или пока еще беспартийной молодежи, и лишь в редких случаях то были выходцы из крупной буржуазии, аристократии или существовавших правых партий. Церкви относились к фашизму отчужденно или враждебно, стоя либо на старых реакционных, либо на старых либеральных позициях.
Подытоживая, можно сказать, что фашизм был попыткой представителей всех классов избежать, восприняв часть, очень незначительную часть, марксистских стимула и метода, угрожающей им судьбы стать марксистами.
В период своей невинности фашизм был движением масс разной ориентации. А перестал в большей или меньшей степени быть таковым по причине склероза партии внутри нации и прекращения синдикалистского и социалистического развития внутри движения.
Я говорю здесь о фашизме в широком смысле, но, вероятно, существовали фундаментальные различия между итальянскими фашистами и гитлеровцами. Гитлеризм дальше продвинулся по социалистическому и народному пути, отчего до конца остается движением масс.
Войны, начатые фашистскими государствами, оказались для них роковыми. Они прервали социальное развитие движений, возвратив независимость поддерживавшим их капиталистическим кадрам, которые почитались необходимыми для военной промышленности, и военным кадрам, связанным с капитализмом, исповедовавшим капитализм.
Во время войны фашизм был удушен всеми теми врагами, которым он сохранил жизнь. Он не был достаточно революционным, достаточно кровавым (потому что был недостаточно социалистическим). Он погиб из-за своей нерешительности. А жестокость, к которой он прибег слишком поздно, только ускорила его крушение, поскольку войны, которые он развязал, становились национальными, обеспечивая его врагам все преимущества, что дает национализм.
Большевизм также был создан выходцами из всех классов, но он обеспечил себе широкую неодолимую классовую поддержку(?), доведя, по крайне мере внешне, социалистическую программу до конца.
Нерешительность тех же элементов внутри фашизма связана главным образом с исторической усталостью европейских наций, проявившейся при столкновении с молодой энергией русских.
Если смотреть в корень происходящей драмы, то за рамками драмы экономической надо вернуться к драме националистической, а за ней - к расовой. Прежний марксизм не брал в расчет эти элементы, но Россия на себе доказала их важность лучше, чем любая другая страна.
За кулисами итальянской социальной драмы кроется драма расы, то же самое относится к Испании и Португалии. Это отчаянное усилие средиземноморской католической цивилизации вырваться из состояния отсталости, в которое ее загнали отстутствие полезных ископаемых и прикрепленность к морю, ставшему второстепенным и издавна запертому англосаксами. Это попытка мятежа против англосаксонской гегемонии и - пророчески - против грядущей славянской гегемонии.
Для Германии гитлеризм был судорогой раздражения (см. мою статью "Масштаб Германии" в "НРФ" за тридцать четвертый год) германизма на прогресс славянства и, случайным образом, на англосаксонскую гегемонию.
Расовая проблема многократно важней, чем социальная: последняя есть иллюстрация первой. Большевизм давно уже осознал себя как выразителя славянского гения, славянской экспансии, славянского империализма.
Россия сейчас в процессе реализации самого крупного расового предприятия, куда более широкого, чем германское. В процессе создания трехсотмиллионного блока славян (способных вобрать в себя всевозможные чужеродные расы, но находящиеся уже давно в русской имперской орбите). И все прочее в сравнении с этим гигантским начинанием, которое определит судьбу Европы, выглядит детскими забавами. А после Сталинграда судьба ее решена. И ничто в Европе не сможет этого предотвратить. Германия, единственный большой народ Европы, способный объединить ее против славян, своим политическим бессилием, своей социальной робостью продемонстрировала, что Европе конец. Германия погубила Европу тем, что столь нерешительно попыталась спасти ее. Окончательная несостоятельность германского духа после несостоятельности французской, английской, итальянской, что проявлялась с 1918 по 1939 г., приговаривает Европу к сужению до своей западной, ну, может, с добавлением еще и центральной части.
Отныне Европа станет не более чем дорбгой для Русской империи к Западному океану.
Поступок генерала де Голля, поехавшего в Москву отличнейшим образом демонстрирует отказ от Европы после того, что в 1939 г. сделали Гитлер, а также Черчилль и Рузвельт. Он отдал свое жалкое маленькое племя под покровительство новой непобедимой империи. Произошла перемена ролей, что были установлены в XVII в. Тогда Франция использовала Польшу, Турцию, Швецию как противовесы Пруссии или Австрии. Теперь для Русской империи Франция будет Польшей Запада, и обращаться с ней будут так же, как мы обращались с Польшей, бросая ее всякий раз на произвол судьбы.
И теперь совершенно не имеет значения, будет ли Франция демократической, фашистской или коммунистической - она все равно пойдет по этому пути.
13 марта
То, что произошло междуде Голлем и Рузвельтом в связи с приглашением в Сан-Франциско,1 только доказывает правоту тех, кто в 1940 г. заявил, что Франция прибавила еще одно поражение к тем, что потерпела в 1815, 1870 и... 1918 г. Перед лицом четырех великих империй Франция окончательно исключена из состава великих держав. Немецкая кампания во Франции всего лишь подчеркнула короткой огненной кровавой чертой результат подсчетов, которые необходимо проделывать, даже если презираешь статистику и не веришь ей. А французская кампания 1944-1945 гт. американцев и англичан лишь продемонстрировала то же самое a contrario.2
Сравнение обеих войн позволяет измерить глубину падения. С 1914 по 1918 г. победа была для Франции иллюзией куда в меньшей степени, чем в 1945 г. В 1914-1918 гг. мы были отнюдь не худшими среди союзников: тому подтверждение Марна и Верден, Жоффр и Фош. В 1945 г. нам удалось лишь создать образ контрнаступления, якобы имеющего значение, а на самом деле ничего не значащего в реальностях общего краха Германии. Продвижение вверх по Роне и занятие Эльзаса - далеко не Марна и не Верден. В этом вообще есть что-то от фотомонтажа. Нам всего лишь удалось включить небольшой корпус, состоящий из отчаявшихся и разочарованных людей, в гигантский комплекс иностранных сил, у которых над нами преимущество как в средствах, так и в целях.
В политике Маршала при всей ее невыразительности, как и в политике де Голля, скрытно присутствовали непреходящие самонадеянность и иллюзия. Маршал рассчитывал в определенный момент сыграть роль арбитра между Германией, обесиленной войной с Россией, и Америкой, понимающей необходимость этой войны. Генерал собирается в одиночку разыграть свою игру с бескрайней, увенчанной славой, уверенной в революции в Европе, алчущей исторического реванша Россией, обеспокоенной, недовольной Америкой, которая чувствует, что ошиблась и оказалась в чрезвычайно шаткой позиции, и Англией, осознающей всю глубину своего падения, несмотря на видимость успеха. Все эти державы знают, что они сделали, что могут сделать и что должны будут сделать. И знают, как мало сделала Франция и как мало способна сделать. И вот де Голль верит, будто сумеет обрести равновесное положение между ними, сближаясь попеременно то с одной, то с другой стороной. Но он - всего лишь один из элементов среди множества других, причем второстепенный.
Куда более важный элемент - Германия. И если она в результате оккупации будет разорвана на три части, необходимо знать, какая из этих частей окажется притягательной для двух остальных. Каждая из трех великих держав обречена использовать Германию против двух других и вступать из-за нее с остальными в соперничество.
Непреходящий страх перед Германией, фобия, ставшая наваждением, мания, характерная для болезненного, старческого состояния, вынудит Францию занять жесткую позицию в этой партии вокруг Германии, меж тем как де Голль рассчитывает играть гибкую и неоднозначную роль.
И тут выявляется досадное противоречие между намерениями и возможностями де Голля. У него страх перед Германией, и это отдает его в руки всех тех, кто заинтересован сыграть на этом страхе, то есть русских и евреев.
Русские уже настолько уверены в этом, что с недавнего времени повели себя с ним куда беззастенчивей, чем англичане и американцы. Обаяв нас лестью, вроде восхвалений героизма ФФИ, бессмертного духа и т. п., лестью, которая губительна для нас, ибо укрепляет наши самые дурацкие, бабские иллюзии, они вскоре ни капли не постесняются показать нам, какое отводят место союзу с Францией, гораздо менее важному для них, чем союз с Германией, сильной в военном, промышленном (а главное, научном) отношении.
Маршал Паулюс для них стократ важней, чем генерал де Голль, так как им необходима немецкая наука, чтобы справиться с англосаксонской авиацией. Как только им придется отказаться от американской науки, они, чтобы одолеть ее, не смогут обойтсь без науки немецкой.
И с этой точки зрения русским совершенно необходимо, как только гитлеризм будет повержен, прийти к соглашению с немцами.
Но и англосаксам столь же обязательно обеспечить сотрудничество как можно большего числа ведущих немецких специалистов. Поскольку два других промышленных бассейна окажутся в руках русских, им придется наложить лапу на Рур и прийти к взаимопониманию с немцами, а это значит оттолкнуть злопамятных и озлобленных французов.
Сражаться за Германию будут точно так же, как сражались с ней. Наметки к тому были сделаны уже в 1938- 1939 гг. (Чемберлен в Годесберге и Мюнхене, Риббентроп в Москве, Молотов в Берлине.) Германия, а вовсе не Франция останется решающим фактором в Европе.
Именно это я всегда и говорил: на чью сторону падет Германия? Вот вопрос вопросов.
Немецкая буржуазия перейдет на сторону американцев, тут никаких сомнений. Но будут ли рабочие массы очарованы Россией, когда увидят ее вблизи? И какую позицию изберут крупная промышленность и армия?
У гитлеровцев есть возможность разыграть свою последнюю карту: отступить в Альпы и в Норвегию и дожидаться там, когда вспыхнет третья мировая война, которая, впрочем, уже началась в Китае и Греции.
14 марта
Итак, Европа сдалась. Сегодня уже гораздо меньше европейского чувства, европейского патриотизма, чем когда бы то ни было.
Европа без малейших угрызений совести, без страха принесла Польшу, Румынию, Финляндию, Венгрию, Болгарию, Албанию, Македонию, югославские страны в жертву России, относительно которой не желает понять - хотя несколько лет назад еще понимала, - что это нечто совершенно иное, чем Европа.
Да, конечно, славяне - индоевропейцы, арийцы. Но персы и индийцы - тоже арийцы. Однако мы прекрасно знаем, что их судьба отлична от судьбы Европы. А эти славяне так смешались с монголами, туранцами, татарами. Да и Русская империя сама по себе образует целый континент - между двумя континентами, - судьба которого не имеет ничего общего ни с судьбой Европы, ни с судьбой Азии.
Какую роль играют во всем этом церкви католическая, протестантская, масонство, вообще все старые традиции? Какой политике сдачи позиций следуют они?
Действительно ли необходимо, чтобы Европа умерла с зыбкой надеждой на то, что когда-нибудь воскреснет, после того как надолго погрузится в варварство? Не этого ли хотят сейчас церкви? Неужто действительно необходимо, чтобы все старые цивилизации Европы, вернее то, что осталось от них после бесчисленных бомбардировок, оказались нивелированными под катком русского коммунизма?
Восточной Европе уже нанесены непоправимые удары. Слабые балканские, прибалтийские и дунайские государства на столетия погружаются во тьму.
Разумеется, виноваты все; каждый со своим собственным грехом катился к всемерному разрастанию неизбежного. Самый большой грех, полагаю я, был совершен в 1935 г.
в Лондоне, когда послом там был Риббентроп.1 Он поистине был посланцем Рока. Тогда Гитлер не сумел предоставить доказательств своей искренности в отношении Британской империи, а Британская империя не сумела локализовать пожар и предотвратить конфликт на Западе. Гитлер не смог дать доказательств, что его интересы обращены не на Запад, а только на Восток - и интересы эти состоят не столько в завоевании русских территорий и народов, сколько в ликвидации в последнюю минуту, если это еще возможно, угрозы так называемого "коммунистического" империализма.
Англо-германская дуэль - преступление против Европы. Неискупимое преступление, и тем не менее возмещением за него будет разрушение Лондона, подобно тому как был разрушен Берлин, и всей Европы. Братоубийственная война двух великих нордических, германских народов Европы, выгоду от которой получит только омонголившееся славянство. Несомненно германцы в Пруссии и Австрии оказались слишком славянизированными, чтобы предельно ясно увидеть опасность для Запада, а увидев, пожертвовать, поскольку это необходимо, своей гордостью и аппетитами.
Да, безусловно, Гитлер виновен не меньше, чем Черчилль.
Но неужто они оба недостаточно вытерпели, чтобы в равной мере признать свою вину?
И неужели Рузвельт настолько забыл Европу, чтобы не осознать необходимость примирения Германии и Англии наперекор французам, евреям и некоторым другим?
ПРИЛОЖЕНИЕ II СОКРОВЕННАЯ ИСПОВЕДЬ
Всякий, кто скажет брату своему... "безумный", подлежит геенне огненной.
Матф V, 22
Убедительность речи Платона "О бессмертии души" толкнула некоторых его учеников к смерти, дабы поскорей насладиться надеждой, которую он им дал.
М о н т е н ь. "Апология Ремона Себона"
"Эта смерть материальная, телесная, естественная, а не нарушающая установленный порядок, присущая, так сказать, порядку вещей, а отнюдь не случайная, нормальная, а не противоестественная, психолотческая, а не механическая, эта смерть - обычная для существа, эта смерть - привычная и наступающая тогда, когда материальное существо полностью набралось опыта и воспоминаний и закостенело в своем опыте и воспоминаниях, когда материальное существо всецело погружено в этот свой опьип, свои воспоминания, в свое закостепение, когда вся материя существа всецело заполнена опытом, воспоминания-ми, закостенелостью, когда не осталось ни единого атома материи для того нового, чем является жизнь".
Пеги "Заметки о г-не Декарте"
Когда я был подростком, я поклялся себе сохранить верность молодости и однажды попытался исполнить клятву.
Я ненавидел старость и боялся ее, это чувство осталось у меня с ранних детских лет. Дети знают стариков лучше, чем подростки и взрослые. Они живут рядом с ними, в семейственной близости, наблюдают, чувствуют наихудшие последствия возраста. И чем сильней они любят своих дедушку и бабушку, тем сильней страдают, видя, как те слабнут и старятся. Я обожал деда и бабушку, с которыми проводил гораздо больше времени, чем с отцом и матерью, и одной из первых моих горестей было то, что я наблюдал, как они дряхлеют. Вот где корни моего решения.
Уже позже, когда я стал способен свести воедино свои наблюдения и проецировать их с помощью индукции в будущее, я понял, что человеку, желающему избежать неприятностей, которые сулит возраст, необходимо заняться этим достаточно рано, чтобы не дать завладеть собою первым и потому незаметным симптомам старости.
Ужасная особенность старения: очень скоро оно дарит вам душевное спокойствие, позволяющее считать само собой разумеющимся оскудение чувств и сердца, оскудение, которое прежде воспринималось как чудовищная катастрофа. Однако когда это состояние духа проявится, износ организма уже таков, что не остается ни времени, ни серого вещества, чтобы прекратить этот процесс, даже если возникнет подобное желание. И я пришел к выводу, что нужно умереть в достаточно раннем возрасте, чтобы не вступить полностью в состояние усталости, когда беспомощность и смирение смогут укрепиться. Уже очень рано я вбил себе в голову, что умереть нужно самое позднее в пятьдесят лет.
Повод для установления этого рубежа был достаточно случайным. Я не слишком суеверен, но какие-то остатки суеверия во мне живут; ведь что бы мы там ни думали, у всех у нас к нашим предположениям подмешивается некоторая доля мистического расчета. Это элемент нашего внутреннего устройства, и никто не может быть полностью избавлен от него; подобный способ умственных спекуляций мы обнаруживаем под разными названиями всегда и всюду.
Когда мне было восемнадцать, один человек, столь же несведущий в хиромантии, как и я сам, объявил, что прочел по моей руке, будто я буду дважды женат, детей у меня не будет, а в пятьдесят лет я буду богат, буду иметь все, что нужно для счастья, но умру от какой-то страшной болезни. Этот человек был американец гораздо старше меня; его привлекала моя юность, и он осыпал меня всевозможными благодеяниями.
На всякий случай я удержал в памяти это предсказание.
А когда стал размышлять над проблемой, в каком возрасте лучше всего умереть, оно припомнилось мне, и я обрел в воображении точку опоры для своих рассуждений. Тем паче, что один из пунктов предсказания осуществился: я был женат два раза. Так что я решил довериться и опереться на эти брошенные на ветер слова.
Меня вполне устраивало, что эти слова упали на подготовленную почву.
Впрочем, обстоятельства моей жизни, как мне казалось, неизменно подкрепляли это желание. После сорока у меня открылось несколько заболеваний, так что судьба вполне могла быстро сделать среди них выбор, причем любому из них очень легко было превратиться в соответствии с предсказанием в "страшное". С другой стороны, хоть я никогда чрезмерно не гнался за деньгами, как другие, в конце концов они появились у меня без особых моих к тому усилий, и даже если они были не слишком большие, их вполне хватало по моим достаточно скромным запросам, так что я мог считать себя богатым, пусть это у некоторых и вызовет улыбку. Кроме того, я давно уже оказался вовлечен в деятельность или политическое движение, сопряженное с риском попасть при определенном повороте событий в крайне опасное положение.
Последний фактор показался мне весьма убедительным и способным избавить от последних сомнений, если таковые у меня еще оставались; итак, мне предназначено умереть в предсказанный срок либо от страшной болезни, либо насильственной смертью, которая заменит эту болезнь. Американский друг не мог на языке мирного времени по-другому определить мою судьбу.
Однако согласия с предсказанием было для меня недостаточно, дожидаться его свершения мне показалось не слишком надежным. Возникли и другие соображения, заставившие меня поторопиться и прибегнуть к самоубийству.
Но чтобы вполне понять это, надо пойти другим путем, а не тем, которым я до сих пор вел вас.
Я опять возвращаюсь к детству, но не потому что там сокрыты все причины: просто живое существо целиком заложено в своем начале, и там как раз лежат взаимосоответствия между всеми его возрастами. Я от рождения меланхоличный, замкнутый. От людей я укрывался задолго до первых нанесенных ими обид и ран или до первых угрызений совести, оттого что я их ранил. Прячась в укромных закоулках квартиры либо сада, я замыкался в себе, дабы насладиться неким тайным, сокровенным чувством. Я уже догадывался или, верней, гораздо лучше, чем много позже, когда стал подвержен соблазнам мира, знал, что во мне есть нечто, что не является мною, но тысячекрат драгоценней меня. Я также предощущал, что наслаждаться этим "нечто" куда сладостней в смерти, чем в жизни, и, бывало, играя, воображал не только, будто я потерялся, навсегда расстался с папой и мамой, но и будто я умер. О, какое то было печальное и сладостное упоение лежать под кроватью в безмолвной комнате, когда родителей не было дома, и представлять себя в могиле. Несмотря на религиозное воспитание и все, что мне твердили про рай и ад, быть мертвым вовсе не означало находиться здесь или там, в местах обитаемых, и где можно видеть, но в месте до такой степени темном, неведомом, что это могло означать "нигде", и там можно было слышать, как капля за каплей падает нечто неисповедимое, которое не является ни мной, ни другими, а некоей субстанцией всего, что живо и доступно зрению, и всего, что незримо, но живет - живет иным бесконечно желанным образом.
Однажды я узнал, что у людей иногда возникает такое побуждение, которое называется самоубийством. Очень хорошо помню, как я подслушал разговор, из которого понял, что человек может "лишить себя жизни". Не знаю, не думаю, чтобы я тесно связал игру, о которой я только что рассказывал и к которой уже привык, с этим открытием. Но совершенно точно, что меня восхитила немедленная возможность, предельная простота, как воображал я, чудесный результат, бесповоротная энергия этого поступка. Восхищение это порождало во мне такое же сладкое и утонченное волнение, чуть-чуть саднящее и несказанно странное, как и то, что я много раз испытывал под кроватью. Но еще больше любого удовольствия мне в этом поступке нравилось, что он тоже совершался в одиночестве, в темноте и тишине, скрытно от чужих глаз, что навсегда оставлял меня в бесконечности, затерянным вовне себя, так замечательно преданным той энергии, падение капель которой - капля за каплей - я слышал в себе.
Я прекрасно помню время и место. Было зимнее утро, я и сейчас еще вижу то серое небо, ощущаю холод в столовой. За окном серая облупившаяся задняя стена дома, фасад которого выходит в переулок, что ведет к кварталу Маль-зерб. Я осторожно открываю ящик буфета и бесшумно, медленно беру нож. Рассматриваю его. Никогда еще я так не рассматривал нож. И вдруг я понял, что кроется в его стали. И этим я каждый день, не сознавая того, действую, каждый день держу, невыявленное, в руках. Дремлющая тайна окружающих вещей безмолвно открывалась мне. Лезвие поблескивало на фоне красного фетра, которым был выстелен ящик. Там лежал не один нож - двадцать, тридцать, большие, маленькие. Я вынул большущий нож для разрезания мяса, но мне он не понравился, и я положил его обратно. Нет, я предпочел бы что-нибудь потоньше, погибче, поизящней. Вот этот маленький десертный нож, острие которого так быстро вонзается в плоть груши или персика. Кончиком пальца я тронул острие, я его трогал, пробовал. Сперва нажимал слабо, потом посильней. Стало больно, и я прекратил. Потом, почувствовав новый прилив любопытства, соблазна, опять нажал, уже сильней. Характер боли вдруг изменился, она стала сосредоточенней, резче, выступила капелька крови. Я стоял, раскрыв рот: значит, это и впрямь возможно. Впервые я смотрел на свою кровь, не плача, не пугаясь. Нет, не без страха; но я соглашался со своим страхом, свыкался с ним, я хотел приучиться к нему, отождествить его с чем-то иным во мне.
Некоторое время я играл с кровью, позволяя ей сочиться капля за каплей. Но тут в коридоре раздался шум, я быстро положил в красную ячейку нож, остававшийся таким же, как прежде, безучастным, загадочным, непостижимым, и убежал к себе в комнату. Убежал, как убегал всегда. Я был точно проворный, стремительный, дикий, непокорный лесной зверек - белка или ласка - зверек, который прячется при малейшем шуме и которого ни один мужчина, ни одна женщина никогда не заметят.
Должно быть, мне шел седьмой год, потому что когда мне исполнилось семь, мы съехали с квартиры, в которой, как я сейчас четко вспоминаю, это происходило. Я и сейчас вижу ту стену дома с шелушащимися лишаями краски.
Через некоторое время я опять пришел к буфету. Но в промежутке, как мне кажется, я забыл о нем, и чувства и наблюдения того утра временно затмились какими-то другими впечатлениями. Но коль уж я вернулся к ящику, выстеленному красным фетром, это означало возникновение привычки, так как привычка у людей и у животных рождается мгновенно. И на этот раз я пошел гораздо дальше: вынув маленький нож, я долго изучал его, трогал пальцем лезвие и острие, потом, расстегнув курточку и рубашку, поднес его к груди на уровне сердца. Наверно, я даже приоткрыл грудь. Такое же обостренное волнение я испытал в тот день, когда, расстегнув панталоны, изучал особую часть своего тела - пенис. Я чуть нажал на ножик, потом сильней. Я нажимал, но не так сильно, как тогда на палец, потому что понимал: сейчас все куда серьезнее. И вдруг мне и впрямь стало страшно. Я с ужасом смотрел на нож, острие которого, скрытое нижней сорочкой, я чувствовал на коже. Мое желание - потенциальное - перешло в него и теперь не подчинялось мне. Оно становилось осуществимым; гибельность начала накапливаться в деревянной рукоятке ножа, в его стали. Я отвел нож от груди, поднял к глазам, смотрел на него совершенно иным взглядом; в нем смешивались ужас и благоговейное почтение, с каким человек относится к предметам, которые он считает священными на основании своего опыта и их предназначения, к предметам таинственным и близким, numina.1 К идолам, идеям. Я опять поднес этот предмет - предмет, который определенно имел необыкновенную, особенную, извращенную форму, - к груди. И на этот раз нажал так, что стало больно, как тогда пальцу. Но грудь это не палец, тут шло совсем о другом, безмерно многого недоставало, чтобы это было то же самое. Я чувствовал боль, боль гораздо сильнее, чем тогда; я сделал себе больно. Он сделал мне больно. Теперь уже не страх переполнял меня - злость, ярость. Нож и я - мы разделились. Нож сделал мне больно, он хотел сделать мне больно; желание в нем, уже не подчинявшееся мне, было мне враждебно. Он стал злым, опасным, отвратительным. Я бросил нож на красный фетр, даже не уложив его в ячейку, и задвинул ящик.
Божество, изображение божества, божественность [лат.).
А уже чуть позже я и думать забыл о нем. Привычка разрушилась. А если бы нет, кто знает, к чему бы она привела?
То была немотивированная мысль о самоубийстве как таковом. Впоследствии эта мысль часто возникала у меня, но всякий раз она была вызвана обстоятельствами. Чем дальше я входил в жизнь, тем больше становилось препятствий, огорчений, обид. И я иногда думал о самоубийстве. Но это уже было не то; меня к нему побуждали отнюдь не сила, не любопытство, не возбуждение, а слабость, усталость. И представление о том, что я обрету за гранью самоубийства, тоже изменилось. В первый раз после него наступало неведомое, нечто абсолютно неопределенное, не имеющее названия, неисповедимое. А теперь - небытие. И в этом, как и во многом другом, подросток, взрослый регрессировал в сравнении с ребенком. Поскольку небытие... Я собирался сказать: "небытие" - понятие "абсурдное". Но могут ли столкнуться два таинственных слова? И что я называю небытием? А может, это очень приятное место, и следовательно, не разделенное с жизнью, некая успокоенная, замедленная жизнь, нечто вроде начала засыпания, нечто наподобие серого полусумрака Елисейских полей, о котором пишет Вергилий?
И все-таки я задаю себе вопрос: неужели мысль о самоубийстве, пусть даже возникавшая в неблагоприятных обстоятельствах, вызванных затруднениями, подавленностью, неизменно бывала всецело нечистой? Я имею в виду не только себя. В самоубийце почти всегда есть некий элемент чистоты. Разве нет потребности в просвете в потусторонее, как бы ни был узок он, дабы совершить это деяние, даже у того, для кого самоубийство - акт исключительно социальный, поступок, полностью увязанный со всеми его предшествующими действиями, которые всецело были погружены в жизнь и обращены к жизни? Ему необходима хоть какая-то близость, пусть даже неосознанная - но и неосознанная, она может быть глубокой и постоянной, - близость со вселенной, полной подоплек, тайн и неожиданностей. Он думает, что верит в небытие, думает, что уйдет в небытие, но под этим негативным, под этим приблизительным словом для него что-то кроется.
Во всяком случае, если говорить обо мне, я, вполне возможно, никогда полностью не расставался с той ностальгической мечтой, что явилась мне в детстве, и ждал только поводов, чтобы вернуться к ней. Поводов, которые вполне могли быть чрезвычайно значительными, но тем не менее оставались всего лишь поводами. Да был ли в моей жизни хоть один день, пусть даже безмерно наполненный и счастливый от присутствия дорогих мне людей или человека либо из-за моего всеобъемлющего и экспансивного приятия жизни, чтобы я не мечтал об одиночестве, чтобы я не исхитрился вкусить от него хотя бы несколько минут, неважно где - в уборной, в телефонной кабинке, в ванной комнате, где оставался на секунду-другую дольше, чем прилично общественному животному. Да, одиночество - путь к самоубийству, во всяком случае, путь к смерти. Разумеется, одиночество дает возможность в большей степени, чем любые другие условия, наслаждаться миром и жизнью; в одиночестве можно получить гораздо более полное наслаждение цветком, деревом, животными, облаком, проходящими вдали людьми или женщиной, и тем не менее это наклонная плоскость, по которой ты катишься, удаляясь от мира.
И потом, во мне всегда жило любопытство.
Любопытство, о котором я говорю, было не просто любознательностью, оно было дерзостным, бесстыдным, стремилось действовать, исследовать. То было любопытство магическое, теургическое, мечтавшее о рискованных предприятиях, о нарушении правил. Самоубийство - один из запретных методов, но не единственный, оно последнее, но, быть может, не наивысшее из тех, что человек изобрел, чтобы попытаться пробить - но не так, как мыслями, воображением - стену своей тюрьмы. Вот почему созерцатель Бодлер в своих "Литаниях Сатане" поместил самоубийство в перечне дерзостных и в определенной мере преступных - с точки зрения общественной морали - поступков, что открываются человеку, чтобы встряхнуться, возбудиться, выразить протест, бежать, наряду с наркотиками, сладострастием, алкоголем, воровством и убийством, алхимией, наживой, наукой, бунтом.
Это любопытство великолепнейше выявлено Достоевским в одном из его персонажей - Кириллове, хотя и в довольно узких пределах дилеммы: христианин или самоубийца, верующий или антиверующий (что более, чем атеист). Достоевский, пленник христианского кругозора, не мог вырваться из христианского миропонимания и представить себе, что человек, еще остающийся христианином, когда он испытывает парадоксальную ненависть к Богу и не верит в его существование, провоцирует его и преследует в его собственном логовище - смерти.
Я коротко поведаю о главных обстоятельствах, в которых я серьезно думал о самоубийстве, прежде чем совершил его.
Помню, что между семью и двадцатью годами у меня не было никакого желания покончить с собой. Несомненно, не было для этого никаких достаточно серьезных причин; жизнь уже захватывала меня врасплох, разочаровывала, мучила, но глубоко пока еще не ранила. Хотя жизнь нашей семьи изобиловала для меня крайне неприятными переживаниями: я жил между отцом и матерью, терзавшими друг друга изменами, ревностью, из-за денег. И как результат этих семейных дрязг - в общении с товарищами я был робок и замкнут.
В двадцать лет после проваленного экзамена я несколько дней подумывал о том, чтобы уйти из жизни. А не приходили ли мне такие же мысли и раньше, когда я подхватил легкое венерическое заболевание? Да, это повергает в уныние, но насчет самоубийства что-то не припоминаю. Мой провал имел значение ничуть не менее важное, чем то, какое я придавал ему. До того я успешно сдал уже множество экзаменов, но каждый последующий менее успешно, чем предыдущий. Так что эта неудача означала, что я вступил в серьезный кризис. По мере развития ум мой склонялся к фантазиям, все более и более сокровенным, все более и более отходившим от общепринятых норм, к мечтательной, неустойчивой лени, зачастую меняющей извинения, к ненасытному и мучительному любопытству. Я вступил в мир предчувствий, устремлений, непрестанно взаимоуничто-жавшихся вследствие резких потрясений, всевозможных перемен обстоятельств. От всего этого у меня возникло испуганное ощущение, что я являюсь жертвой необъяснимой судьбы. Я вдруг стал отдавать себе отчет, что из-за своего характера обречен на весьма сложные взаимоотношения с обществом: моя склонность к уединению, чаще всего мирная и меланхолическая, превращалась в непроизвольную и довольно агрессивную странность, в эксцентричность, которую я пытался подавить, но которая оказывалась достаточно шокирующей. На меня стали косо посматривать.
Надо сказать, что провален я был на этом экзамене по указанию начальства, а не из-за моей неподготовленности. То был выпускной экзамен в школе политических наук, и этим провалом меня хотели наказать за якобы опасную путаницу в моих мыслях, а также закрыть мне дипломатическую карьеру, что, впрочем, было разумно, поскольку семья наша разорилась, а моя робость еще долго не позволила бы мне преодолеть чувство социальной неполноценности. К тому же провал этот усложнил и мою любовную драму, которая, впрочем, оказывала воздействие на мое умственное состояние весь период экзаменов, в значительной мере лишив меня ясности ума, отчего я и дал экзаменаторам доказательство своего внутреннего, еще полуосознанного бунта против их рутинного мышления.
Одним словом, я достаточно серьезно думал, а не броситься ли мне в Сену. Во всяком случае я довольно долго жил в угнетенном состоянии духа, начав отведывать, наслаждаться упоением отчужденностью, которое предшествует самоубийству и облегчает его.
В конце концов с началом войны 1914 г., то есть в следующем году, я пришел к мысли, что пора всему положить конец. В связи с этим у меня возникло одно предчувствие, прозорливость которого и посейчас вызывает у меня удивление.
Уходя на войну, я пребывал во власти смутных и противоречивых чувств. То я всецело поддавался энтузиазму, которым была охвачена толпа и даже, наверное, армия, то ко мне возвращались проблески скептицизма и недоверия; я с трудом верил в то, что мировая война может развиться в действительно всеобъемлющую, сомневался в достоинствах командиров, моих товарищей, в своих собственных. После нескольких дней маршей и контрмаршей на подступах к Арденнам под дождем либо палящим летним солнцем я однажды вечером ясно осознал, что война совсем не такая, какой она представлялась наивному студенту, вскормленному на литературном вымысле; это очень скучно, ничего не происходит, а если что-то наверху и затевается, для меня все идет так, как будто нигде ничего не меняется: мои однополчане и командиры были такими же противными и неинтересными, как и в мирные дни. И в тот вечер в арденнской деревне у меня возникло четкое предощущение четырех однообразных лет нарядов, караулов, болезней, ранений, перемежающихся краткими мгновениями беспримерного страха и беспримерной гордости.
С другой стороны, во время этих бесконечных маршей, которые мы миллионными колоннами совершали по дорогам, направляясь на беспримерно обширные поля сражений, ко мне впервые в жизни пришло подавляющее, бесповоротное сознание, что единичный человек растворен в человечестве. Все ухищрения по части индивидуальности, неповторимости, самодостаточности, исключительности, которые можно было множить и множить в иллюзорной жизни мирного времени - которые и множились в безмятежную, спокойную эпоху, предшествовавшую 1914 г рассеялись, и осталось лишь одно: я - муравей и всецело привязан к муравейнику. Поскольку не было глаз, что распознали бы меня, я становился нераспознаваемым д\я себя. И это прямым путем привело меня к мистике одиночества, утрате одиноким себя в одиночестве и в возникновении во мне чего-то, что уже не было мной. Раз уж я исчезаю, почему бы мне не исчезнуть еще больше? Был лишь один способ исцелиться от утраты себя во всем и утраты себя и всего в ничто - совершенно исчезнуть. Хмель упоения нарастал, а вместе с хмелем росло желание пить еще и еще, то самое в какой-то миг овладевающее пьяным желание найти на дне бокала поистине последнюю губительную каплю.
Все стремительно отдалялось от меня - и те, что были далеко, и те, что были рядом, интересы моей собственной жизни, интересы таких абстрактных понятий, как Франция, Германия и проч. и проч. Необоримая и омерзительня реальность армии, частичкой которой - причем частичкой все более и более бессознательной и беспомощной - я был, затмила в моих глазах все: землю, небо, звезды. Природа исчезла за этим безмерным вторжением, заполнившим все поле зрения, точно вырастающее в кошмаре чудовище. Исчезла природа, с которой я когда-то так тонко был связан - когда-то - радостями богатого и преходящего одиночества, и это стало решающим фактором.
Короче, я находился в риге. Происходило это уже не вечером, а на следующее утро; я был один, мои однополчане чем-то занимались в саду. Я знал, как можно застрелиться из винтовки: снимаешь башмак, снимаешь носок, вставляешь ствол в рот и большим пальцем ноги нажимаешь на спусковой крючок. Я написал короткое безумно нежное письмо младшему брату - он был гораздо младше меня и такой милый, такой беззащитный; именно тогда я и открыл для себя, до какой степени я его люблю. Потом заглянул в круглое вороненое отверстие ствола.
И мне стало страшно. Как мне стало страшно, не знаю. Но вот на следующий день - в первом бою - страха я совершенно не испытывал. Несомненно я еще не созрел для одиночества, хотя так часто погружался в него. То высочайшее одиночество самоубийства для меня еще было чересчур; я предпочитал смерть скопом, предпочитал рухнуть в смерть вместе с полной повозкой своих товарищей, которых еще миг назад я так ненавидел, так презирал.
Я не испытываю презрения к тому, чем я был в тот момент. Мне нравится этот славный простофиля, который предпочитает свою маленькую лужу огромной коллективной трясине и среди сотен миллионов пуль, что вот-вот засвистят, завизжат вокруг него, надеется выбрать, точно перстенек в футляре, одну-единственную. Вот так агонизировал индивидуализм за три года до Октябрьской революции.
Потом желание покончить с собой возникало у меня не один раз. Я не могу припомнить все случаи. И все-таки это не стало наваждением, постоянным позывом, как в последние годы. Позыв этот возникал настолько часто, что мало-помалу стал как бы песенкой, которую я напевал чуть слышно, баюкая ею мою все более стареющую, изнуренную душу - все более оживающую в своем средоточии, но безмерно уставшую от повторяемости обыденности.
Наиболее обостренно это желание проявилось во время одной любовной истории. Само собой, о ней я поведал в одном из своих романов, и у меня нет никакого желания опять возвращаться к ней. Тем паче, что теперь меня совершенно не интересуют любовные истории, ни свои, ни чужие. В двух словах, дело обстояло так: меня бросила женщина. Такое случилось со мной впервые. Хотя в глубине моего сердца нечто уже отторгалось от нее, нечто, что не было во мне мною, что точило меня изнутри.
Из того банального происшествия я сохранил один штрих, сыгравший важнейшую роль в моей судьбе - утонченное предвосхищение небытия, которое, как мне тогда казалось, я обрел. Произошло это в гостиничном номере в Лионе, самом негостеприимном городе Франции. И по ме-
тоде, хорошо известной людям: я излечивался от земного, сотворяя для себя небо, которое я называл небытием. Как только я почувствовал, что окончательно укрепился в своем решении, душевное страдание стало убывать с каждой минутой. Мысль о самоубийстве пришла ко мне, я ее внедрил в себя, чтобы излечиться, исцелиться оттого, что ее породило. И когда страдание в достаточной мере ослабилось, мысль о самоубийстве испарилась. Ничего особенно хитрого. Что, впрочем, не помешало мне через некоторое время снова начать страдать из-за той же самой женщины Но теперь уже отсутствовал эффект внезапности, я безропотно переносил страдания.
Я уже говорил, насколько идея небытия казалась мне лживой. Во всяком случае так было со мной. Я отлично помню, что в Лионе в этом небытии, которым я убаюкивал свою боль, была некая конкретность, сладостность, была ласковость, нега. То было "Я" во мне.
Еще раза два или три я хотел покончить с жизнью из-за каких-то совершенно ничтожных унижений. От повторений мысль о самоубийстве постепенно притуплялась, становилась чем-то банальным. Ничего хорошего нет в том, что свыкаешься со своими чувствами; они растворяются в грязноватом всеохватном потоке нашего существа, становятся совершенной пошлостью.
А во время самой неистовой страсти, которую я познал позже, я тоже думал о смерти. Нет, меня не бросили, если не считать того, что меня бросали каждый вечер. Эти каждодневные уходы замужней женщины, возвращавшейся к своему мужу, повергали меня в неистовство, в отчаяние. И притом во мне всегда жила потребность бежать, бежать от того, чего больше всего желаешь, оказаться одному. Когда та, первая жещина бросила меня, я чувствовал, как сквозь непереносимое страдание проклевываются иголочки радости: я освободился, я свободен. В период второй страсти я еще сильней, чем в период первой, стремился к освобождению: мне было сорок пять, а не двадцать пять. И шел я к этой страсти против своей воли, хотя потом и предался ей всем сердцем.
Но я возвращаюсь к сути дела.
В течение двух последних лет оккупации я жил во власти все более и более пленительных чар. Давно уже я отделил от толпы себя и всех тех, кто думает в лад с толпой.
И испытывал от этого душевное удовлетворение. Оно воздействовало на такие глубинные внутренние сферы, что не могло мало-помалу не обернуться отрешенностью от всего, чем питается удовлетворенность собой, так как у человека, который постоянно находится в пути от себя к "Я", то, что питает, подвергается очищению. Теперь я знал, что мне грозит опасность, что я осужден этой толпой (этим словом я определяю большую часть того, что принято называть элитой), которая инстинктивно жаждет покарать меня за мой давний мятеж. Мое добровольное одиночество стало преступлением, ставящим меня вне закона. Так исполнилось совершенно неожиданным образом - и даже сверх меры, что меня безумно порадовало, поскольку я всегда любил чрезмерность, - мое тайное желание все отринуть и со всем порвать.
Положить конец толкало меня не только то, что было во мне - возраст, болезнь, усталость, мой давнишний подсчет предела жизни, но и то, что было в окружающем меня обществе. Тут сошлось все. Я с затаенным сладострастием отмечал симптомы грядущего поворота событий; мне казалось, будто я перекладываю карты пасьянса и наблюдаю, как появляется гибельная комбинация.
Я изощренно играл с судьбой. Я мог бы вовремя уйти в сторону, перестать писать, проявлять себя, тем более что уже давно моя прозорливость позволила мне увидеть глупости и ошибки гитлеризма, и потому мой отход от европейского дела, которое так неудачно защищают, был бы вполне обоснованным. Поступить так было бы даже моим политическим долгом, но я не хотел этого делать. Я старался не вкладывать в свои слова и статьи все то презрение, какое питал к Гитлеру, толкавшему Европу к гибели точно так же, как и его враги. В своем поведении я удерживался от проявлений презрительного безразличия, которое мало-мальски мыслящий человек принужден испытывать, если не сердцем, то умом, к своим друзьям, что, скорей, приравнивает их к врагам.
Я мог покинуть Францию, и я уехал, но вернулся. Я был в Женеве; швейцарцы хорошо приняли меня, у меня было надежное убежище, достаточно денег, чтобы прожить там года два-три, однако осенью 1943 г. я решил возвратиться и следовательно - принять смерть, когда настанет время.
Я хотел дождаться последнего момента и дождался его. Я был полностью уверен в себе, у меня никогда не было ни секунды сомнения или нерешительности. Эта уверенность стала непрестанным источником радости, то было проявление безукоризненной веры. Душа моя была в поразительном ладу с собой. Означало ли это, что мое "я" почти перешло в "Я"?
Кончая с собой, я ничуть не думал, будто тем самым вступаю в противоречие с идеей, которая, как я чувствовал, всегда жила во мне, с идеей бессмертия. Напротив, именно потому что я верил в бессмертие, я так устремлялся к смерти. Я всегда считал: то, что именуют смертью, всего лишь порог, и за ним продолжается жизнь или то, что называется жизнью, нечто, являющееся ее сущностью.
Впрочем, я верил, что не может длиться то, что имеет начало: если душа длит свое существование, то потому лишь, что она никогда не прекращала существовать. С момента, достаточно запоздалого,1 когда я задумался над проблемами философии и религии, мне стала чужда христианская идея творения ex nihilo2 и мира, и души.
Также я не верил, будто вечное имеет нечто общее с сознанием. Разумеется, я с пренебрежением относился к вульгарной идее бессмертия индивидуальной души. И вовсе не думал, будто спасу или погублю эту индивидуальную душу, положив конец своей жизни. То духовное, бессмертное, неисчерпаемое, что я ощущал в себе, как раз не было индивидуальным. В мгновения пронзительной ясности у меня всегда возникало чувство: все значимое для меня, во мне, это именно то, что не является мной, то, что во мне участвует в чем-то отличном от меня и даже совершенно чуждом и противоположном мне. Мне казалось, что в тот день, когда я постиг индийское понятие "я" во мне, "я", противоположного "я", мне наконец удалось хоть немножко понять приключение бытия, ухватить наконец то, что я давно уже предощущал как собственную внутреннюю истину.
Надо ли говорить и о том, что я не видел никакой разницы между добром и злом и всегда1 был всецело убежден, что если вырываешься из человеческого общества, где идея добра и зла совершенно необходима и обретает вещественность, о подобных проблемах не может быть и речи? Впрочем, идея эта исключалась моей верой в уничтожение "я".
В последние секунды перед концом я сказал себе, что предощущение исчезновения "я", которое я когда-то изведал - и которое изведывают и другие люди, - таилось в идее небытия. Но исчезновение сознания, то есть жизни "я", вовсе не является небытием. Разве человек исчезает, уничтожается, когда спит?
Раньше мне случалось испытывать страх (вероятно, тот же самый страх, какой познал Ницше, когда поверил, будто первым открыл идею вечного возвращения, идею вечного полдня), когда я слишком прямо двигался к ощущению непрерывности жизни, к тому, что рождение вовсе не было началом, а смерть не будет концом. Я чувствовал тогда усталость, беспредельный страх. И, разумеется, многие люди терпят жизнь, потому что в своем желании покоя верят в небытие, потому что убеждены в наступлении небытия - без сомнения, даже тогда, когда нехотя разделяют самые банальные положения философии и религии относительно бессмертия.
Из этого жуткого чувства бесконечности жизни исходят буддисты, чтобы предложить свою концепцию спасения как искоренения жизни, но не человеческой, а вечной, представляющей собой неопределенный цикл земных существований. Буддисты рассчитывают уничтожить "вечную жизнь", так как она является увековечиванием индивидуальной жизни.
Этот страх полностью пропал у меня, когда я познакомился и немножко понял индийские (и китайские) идеи, различие между "я" и "Я", между жизнью и сущностью, лишь пеной которой является жизнь, между бытием и тем, что по ту сторону бытия, между бытием и небытием, с одной стороны, и тем, что стоит за этой антиномией.
В последние дни я убедился, насколько в нас сильны суеверия, а также до чего слабы они во мне. У меня проскользнула смутная мысль: "А что, если и впрямь существует Бог, такой, о каком говорит катехизис? И существует Божий суд, и существуют рай и ад?" Мысль эта промелькнула, но не зацепилась во мне. Я не могу считать себя ответственным за мгновенные настроения, как и за тех призраков, которые во всякое время проскальзывают в сознании, что доказывает: сознание отнюдь не самая лучшая наша часть, оно переполнено никчемными, отвратительными вещами, мусором. И разве в обычное время мы без конца не становимся жертвами ассоциаций случайных идей, всякого дурацкого вздора?
Такие мысли возникали у меня раза два-три, и я их отмечаю для очистки совести. Но в самые последние мгновения ничего подобного не было.
Вплоть до предпоследних часов происходили вторжения и других мелочных тривиальных мыслей, но я воспринимал это без недовольства, с лучезарным настроением, разумеется, если они не слишком задерживались. И они действительно исчезали, едва возникнув.
Мне скажут: "Но ведь вы же не умерли, и ваше поведение доказывает: ваш "инстинкт" знал, что вы останетесь живы. Вы не были отмечены смертью, иначе чувствовали бы себя совсем по-другому. Будь вы отмечены ею, вы бы почувствовали, как на вас накатывают ее вестники, страх, тревога, сомнения. Вы не были бы так уверены в себе". Но, во-первых, есть множество примеров людей, которые действительно умерли и перед смертью были столь же спокойны, как я. А кроме того, все было за то, что я умру. Я остался жив лишь по случайности. Я принял тридцать сентиграммов люминала, а этой дозы более чем достаточно.
Я не думал, что, внезапно покинув своих друзей, причиню им горе. У меня было настолько полное и острое чувство никчемности всего, что есть в жизни, что даже самое тяжкое горе, причиненное мной, казалось мне мелким в сравнении с чувством, которое возникнет у них от поданного мной примера, с чудом, какое в середине жизни имеется в их распоряжении.
Впрочем, я не очень-то верил в продолжительность и глубину горя, которое я им причиню.1 Я настолько мало был привязан к людям, что они просто не могли слишком сильно привязаться ко мне. И тем не менее в последние годы я был гораздо ласковей, чем прежде.
В этом, конечно, проявился мой обидчивый характер: я сердился на них за то, что они мало дорожили мной. Но также и некая проказливость: я представлял, как они горюют, роняют слезинку, но вскоре забывают меня. Попозже, ощутив пустоту, они будут сожалеть обо мне гораздо сильней, но ничуть не больше, чем о многих других вещах, которые они утрачивают одну за другой.
А еще я с некоторой веселостью думал, что в нынешних обстоятельствах они почувствуют облегчение: я компрометировал их. Было и нечто комическое: желая их избавить от себя, но промедлив с самоубийством, я причинил им еще больше трудностей.
Вопреки статистике, которая свидетельствует, что к самоубийству прибегает лишь очень незначительное число мужчин и женщин, но которая, группируя эти случаи, придает им клеймо банальности, как любому другому массовому явлению, каким бы количественно незначительным оно ни было, в глазах иных самоубийство сохраняет отпечаток редкостности, каковая уже сама по себе придает ему значительности. Кое-кто кончает с собой по причинам иным, нежели пресно-сентиментальные или тривиально-социальные; эти люди кончают с собой по причине, а не по причинам. Они выказывают тем самым любопытство и вожделение высшего порядка, достойную восхищения любовь к сокровенному и исключительному. Если говорить обо мне, меня больше всего привлекает в самоубийстве то, что этот акт совершается в одиночестве. Я же приписываю одиночеству все достоинства, какие только возможно; для меня оно сопрягается с сосредоточенностью и медитацией, с изысканностью сердца и ума, со строгостью к себе, смягченной иронией, с блистательностью сопоставлений и выводов.
Конечно, существуют некие общеизвестные причины самоубийства, которые включают неудовлетворенное тщеславие, озлобление и множество других низменных и заурядных чувств, но ведь в жизни ничего бы не совершалось, если бы каждый поступок расценивался по возможным недостойным побуждениям.
Я очень надеялся, что бурные события сделают мой уход незаметным. Но вышло все не так; быстрого и полного разрушения Парижа, которое я предвидел, не произошло. Мне надо было бы придерживаться моего первоначального плана, состоявшего в том, чтобы уехать подальше, совершить самоубийство не в Париже, а где-нибудь в сельском уединении, причем спороть с одежды все метки и этикетки. Тогда бы мой труп не смогли опознать.
К сожалению, я подумал, что это причинит значительные моральные и материальные затруднения моему брату и немногим друзьям, которые очень долгое время пребывали бы в состоянии неопределенности, даже если бы я, уходя из жизни, оставил письмо, в котором объявил бы о своем решении.
В тот последний день я не знал, чем заняться. Все, за что я брался, выпадало у меня из рук. Мне все казалось тщетным и уже как бы исчезнувшим. Это чувство "а-чего-ради", как естественное следствие моего решения, в последние месяцы постепенно захватывало меня все больше, а две или три последние недели стало исключительно сильным и всеобъемлющим. Все заботы и дела отпадали одно за другим, но в тот последний день чувство это до предела обострилось, и мне казалось, будто оно, подобно иголке, восхитительно покалывает мне сердце.1
Мне не нужно было встречаться ни с кем из друзей. Правда, у меня было их очень мало, и события рассеяли их; что же до других, я с недавних пор досыта наелся их равнодушия, того равнодушия, которое прорывается сквозь самые заботливые и сочувственные слова и которое так хорошо улавливают дети, старики, тяжелобольные, претерпевшие большое несчастье, а также все, кто еще или уже близки к окончательному и неизбежному пределу. Так же обстояло и с женщинами; я боялся, что их слишком легко убаюкает моя ложь либо они опять начнут робко перебирать четки общих мест насчет полезности моей жизни. Высшее общественное понятие, похоже, присвоенное женщинами; ведь по сути дела общество существует только благодаря им и для них; их трудами оно без конца обновляется, они его созидательницы, королевы и яростные хранительницы; не будь их, мужчины, эти попавшие в ловушку ангелы, давно бы уже вознеслись на небеса.
По счастью, несмотря на то что я уже давно готовился к уходу, мне нужно было завершить кое-какие мелкие дела в доме, и это заняло у меня все утро. А после полудня я, честное слово, пошел прогуляться. Я - большой любитель публичных домов, но неожиданно у меня не возникло ни малейшего желания заглянуть туда. Любовь совершенно ничего не значила для меня, совершенно ничего. Ни любовь, ни вино, вот только табак оставался необходимой приправой жизни, но, слава Богу, у меня он был.
Мне не захотелось сразу же отправляться в мое излюбленное место, я решил в последний раз окунуться в омерзительную людскую толпу. Я пошел по бульварам.
Я смотрел на снующих мимо людей, но не обычным успокоенным взглядом, а так, как смотрит путешественник, покидающий город и всем приписывающий неуравновешенность и непрочность, что существует в нем. Мне казалось, будто люди куда-то бегут в растерянности, хотя и понимал, что переношу на них свое душевное состояние. Правда, прошло еще не слишком много дней с тех пор, как кончилась оккупация, так что мое восприятие могло быть вполне соответствующим действительности.
А потом я отправился в Тюильри, он находится недалеко от моего дома, и в последние годы я подолгу там просиживал. Народу там всегда было немного, и я мог проводить долгие часы в размышлениях и за чтением. К тому же я всегда с удовольствием любовался перспективой, что открывается в центральной аллее.
С 1939 г. я носил в себе глубокое ощущение, что все дряхлеет. Я с философской пристальностью вглядывался в каждую вещь, точно она вот-вот исчезнет, либо так, словно собирался описать ее. Но что значит даже обостреннейшая философская мысль в сравнении со взглядом приговоренного к смерти, который выкуривает свои последние сигареты, зная, что этот взгляд поистине последний?
В этот момент во мне начал возникать широко распространенный феномен: понимаешь, что наконец настал серьезный, решающий миг, и в то же время разочарован пустотой, которую чувствуешь в сердце. Мысли и чувства куда-то уходят. Так бывает во все важные мгновения жизни; я был разочарован первым причастием, молитвой, первым сексуальным контактом с женщиной, первой атакой буквально через пятнадцать минут после ее начала (но ею как раз в наименьшей степени), тем, что однажды наконец смог написать что-то действительно стоящее, самыми прекрасными пейзажами на свете. Но тут я себя останавливаю, поскольку я утрирую: я ведь прекрасно помню тот день, когда молился за своего заболевшего брата - мне было двенадцать лет, - но ведь была не только молитва о помощи, была атака в Шарльруа, первая моя любовь (но не первый сексуальный контакт), некоторые книги, Парфенон. Одним словом, возникало все больше и больше стойких и неоспоримых впечатлений. Наконец, я храню несомненное и полное воспо-минанание обо всей своей жизни. И это заставило меня поверить, что вечность вмещается в мгновение...
Тогда в Тюильри у меня тем не менее было ощущение пустоты. И оно никогда уже не покинуло меня полностью. Я все время чувствовал себя словно путешественник между гостиницей и'вокзалом. Я ощущал подстегивающее нетерпение, почти что болезненное безразличие ко всему, на что падал мой взор. Деревья, небо, дивной красоты улица - все мне казалось чуть-чуть тронутым болезнью, отмеченным дряхлостью, наподобие Флоренции или Афин, которые покидаешь, не зная, увидишь ли их когда-нибудь еще.
Но это вовсе не мешает появлению высоких и прекрасных мыслей, не мешает в общем-то чувствовать себя хозяином большей части собственного сознания; однако ничего не поделаешь, где-то есть также болезненная точка, которая все портит. Такое же чувство, как в Тюильри, у меня было под Верденом, когда под артиллерийским огнем я метафизическим усилием пытался заставить себя прочесть фразу о смерти Паскаля в дешевой брошюрке, которую хранил в патронной сумке.
Время текло не медленно, не быстро, приближался назначенный час. Я решил вернуться домой. Было уже семь часов, и я хотел выпить снотворное сразу же после ухода моей экономки, которая, приготовив ужин, отправлялась к себе.
У меня произошли две встречи.
В центральной аллее Тюильри мне повстречался молодой человек. Не знаю, кто он такой, но я видел, что он меня узнал, а по виду его спутницы я понял, что он из Сопротивления. На минуту меня позабавил его вид: он напрягся, чтобы показать мне: "Я твой враг"; эта напряженность, это усилие вызвали у меня улыбку. Любые людские чувства утратили уже для меня всякую реальность. А через несколько минут на бульваре Сен-Жермен я столкнулся с одним аббатом "из моего лагеря", и он с ожесточенностью принялся обличать "наших врагов"; эта полная противоположность предыдущей встрече показалась мне безумно скучной, я даже не улыбнулся.
Я возвращался к себе, и не потребовалось ни малейшего усилия, чтобы от чего-либо оторваться. Из Тюильри я вышел без ощущения щемящей тоски. Скорей, такое ощущение возникало у меня прежде, когда я мысленно представлял себе этот день.
Я поспешил убедиться, что экономка ушла, и с радостью осознал: я один. Наконец-то один, навечно один. Я мог, как никогда еще доселе, наслаждаться одиночеством, наконец-то открывшим мне истинный свой характер пути к смерти. С душевной нежностью я оглядывал знакомые вещи в кабинете; уже несколько месяцев я все больше и больше думал о Бодлере и По: мне припомнилось, что писали они о красоте некоторых интерьеров, полностью нацеленных на определенное духовное воздействие. Кресло, чернильница, диван, вазы, трубки, бокалы, книги - все было, точно запахом, пропитано моим уже многие месяцы усиливающимся чувством отрешенности, все казалось мне отстранившимся, как и я, от мира и готовым уйти со мной вместе.
Я, было, подумал поджечь квартиру, но потом отказался от этой мысли из любви к брату: мне хотелось, чтобы все это перешло к нему как залог нашей дружбы. Он один мог сохранить эти вещи, внутренне износившиеся вместе со мной.
Сегодня я прекрасно вижу, что моя жажда самоубийства означала, что я очень недалеко продвинулся по пути отрешенности, хотя и вступил на него. Мне не составляет труда признаться, что страх перед неприятностями, которые пришлось бы испытать во время судебного процесса, преобладал в моем желании уйти от них самым простым способом. Однако доказательством отрешенности считают душевное спокойствие, с каким человек переносит превратности жизни. Если он переносит их, значит, в какой-то мере он их не ощущает.
Пусть так. Но несохмненно, что с 1938 г. я чувствовал утрату интереса к политике, а также ко многим другим вещам, например к любви. Но в конце 1940 г., словно бы вопреки себе, наперекор какой-то части себя, я опять окунулся в эту рутину. А несколько месяцев спутя, несмотря на множество дел, которые я навалил на себя, я ринулся в постижение религий. Я впал в жестокое противоречие с самим собой, я обременял себя заботами века, как доселе никогда еще в своей такой свободной и такой потаенной жизни, меж тем как именно в этот момент во мне возникла глубочайшая потребность сделать жизнь еще более свободной, более потаенной. Это можно объяснить властью событий, объяснить, но не извинить. Как мог я сменить чудесный покой зимы 1939-1940 г. на глухое возбуждение зимы 1940-1941 г.? Вполне справедливо, что за эту ошибку я должен был заплатить.
Но если по правде, я вовсе не хотел платить. Не хотел платить в 1944 г. по долгам, сделанным в 1940-м. Тем более что в 1942, в 1943 г. я понемножку отвоевал свою независимость, отстраненность, одиночество, отказался от всего, что столь решительно отбрасывал в своем непрестанном развитии.
Долг чести. Но что для меня долг чести? Я исполнял его, продолжая до последней минуты, несмотря на опасность, писать то, что я думал, то немногое, что еще думал по всем этим вопросам.
В 1942 г. я мечтал о таком развитии событий, при котором не возникло бы никаких недоразумений из-за того, что я отошел от "общественных вопросов".
Как бы там ни было, я признаю, что проявил непомерное нетерпение, пожелав уйти до срока и считая, что самоубийство не является надежной формой аскезы. Но в конце концов...
Но в конце концов я не намерен подчиняться условностям ни на этом пути, ни на каком другом. И очень подозреваю некоторых почитателей внутренней и даже мистической жизни в том, что они с излишней легкостью бросают тень на самоубийство. И делают это с самым искренним видом. Вполне возможно, тем самым они единятся с толпой, безмерно привязанной к жизни, толпой, что так недвусмысленно выступает против тех, кто не желает оставаться в ее обществе.
В конце концов, я делаю, что хочу. Я не приносил обетов никакой более или менее оккультной секте. В них святош и притвор ничуть не меньше, чем везде. В конце концов, я крайне слабо привержен мистике и пока еще не убежден, что многое из того, что подразумевают под этим определением, не является весьма и весьма сомнительным. Возможно, там мы имеем отнюдь не решительный скачок, а только лишь весьма относительный прогресс воображаемого и рассудочного, прогресс, который рано или поздно фиксируется. В определенном смысле, разум не более чем доводит до совершенства некий опыт и, по сути дела, не идет дальше себя. Какое различие между экстазом и оцепенением? Разве нельзя пожелать оцепенения? Ну а если я предпочитаю скачок самоубийства?
Также мне очень сомнительны буддисты, которые собираются разрушить все концепты и все иллюзии, но впадают в крайне подозрительные противоречия. По их утверждению, мир сотворен из мимолетных последовательностей ощущений, но в таком случае что же в них за сила, которая способна уничтожить принцип этих последовательностей? Если можно воздействовать на последовательности, значит ли это, что они представляют некий принцип? И что такое нирвана? При всей изощренности этого понятия - оно куда изощренней и потому куда интересней, чем в любой другой религии, - в конце концов приходишь к тому, что говоришь себе: да это же опять мечта о рае. И к тому же они восстанавливают добро и зло под обличьем разновидностей кармы. Почему человек вынужден переходить сквозь эти мимолетные последовательности из одного существования в другое? Разве не может бремя вечной жизни постепенно распасться?
И почему, если вернуться ко мне, самоубийство не может оказаться более надежным способом отрешения, чем любая аскеза?
В любом случае я прекрасно знаю одно: как бы ни было сильно во мне желание смерти, я вынужден был бороться с чувством сожаления и только с ним. Но кто заверит меня, что инстинкт жизни весь целиком не преобразовался в это чувство сожаления? Я говорил себе, что я еще недостаточно созрел для того, чтобы умереть, что еще не достиг достаточной степени отрешения, что моя мысль недостаточно развилась на пути высвобождения. Что означало все это? Либо то, что я был еще привязан к формам моей мысли, если не жизни, а по сути дела, к жизни, либо то, что я боялся чего-то в потустороннем мире. Древний ад возникал в другом обли-
ке. В буддистском: я страшился, что если буду недостаточно отрешенным в момент смерти, то попаду в цепи кармы. Впрочем, существует и буддистский ад.
Когда я писал эти строки, мне часто хотелось воскликнуть: "Все это ложь, дело вовсе не в философских соображениях, не в возрасте и вообще ни в чем таком; я попросту боялся, что толпа набросится на меня, изобьет, разорвет на куски - боялся унижений от полицейских, от судей, боялся, что придется объяснять ничтожным людишкам мои побуждения, мои высокие побуждения". Ну вот я и воскликнул. И что дальше? Если бы это было правда... У страха два обличья: ужаса и отвращения. Так почему бы я не мог испытывать отвращения к низменным душам убийц, к низости моих врагов, охваченных трусливой мстительностью? Я не христианин, и у меня нет затаенной тяги к мазохизму. Чем дольше я жил, тем больше освобождался от мазохизма, этого сладострастного извращения моей юности.
И тем не менее все осталось бы как в те времена, когда мне лично ничего не угрожало и я решил умереть молодым, пойти навстречу смерти. И между двумя страхами - быть убитым и умереть - я победил страх умереть. В Женеве я отверг соблазн остаться там в надежном укрытии, отверг по долгом и здравом раздумье, ясно понимая, на что иду.
Куда я пришел сейчас?
ПРИЛОЖЕНИЕ III
ВСТУПЛЕНИЕ
Я вынужден говорить "я", а не "мы".
Я предпочел бы говорить "мы", но я - интеллектуал, привыкший действовать от своего имени, а кроме того, французы до такой степени разделены повсюду, где они объединяются в какие-либо группы, что просто невозможно произнести "мы", говоря о ком-то из них, и ручаться за кого-либо, кроме себя.
Тем не менее я намерен говорить о явлении, которое было в каком-то смысле коллективным и которое, несмотря на различия истоков, мнений, характеров, побудительных факторов и целей, в определенной мере оправдывает свое название, - о коллаборационизме.
Я хочу говорить об этом явлении, потому что с августа 1944 г. о нем не дозволено говорить хотя бы с минимальным знанием, памятью, человеческим сочувствием и приближением к правдоподобию. Обычно ограничиваются поверхностными нападками либо грубейшей ложью. И чтобы оправдать подобную позицию, в обвинениях в газетах, с трибун и в судах упоминались, кроме главных действующих лиц легенды, одни лишь бессловесные статисты, да незначительные фигуранты, либо те, кого легко изобличить в гнусных поступках. Естественно, они признают себя виновными, а это все, что от них требуется.
Вот почему я пришел. Я не считаю себя виновным.
Во-первых, я не признаю ваше правосудие. Способ, каким отобраны ваши судьи и ваши присяжные, полностью перечеркивает идею справедливости. Я предпочел бы военный суд, с вашей стороны это было бы куда откровеннее и не столь лицемерно. Во-вторых, и следствие, и судебный процесс не ведутся по правилам, которые лежат в основе даже вашей концепции свободы.
Впрочем, я отнюдь не жалуюсь на то, что оказался перед скорым, произвольным, пристрастным судом - судом, имеющим все черты, свойственные фашистской или коммунистической судебной системе. Я лишь отмечаю, что создания вашей так называемой революции, дабы они могли иметь хоть какое-то оправдание в моих глазах, должны были бы находиться на уровне ее судебного церемониала. Однако сейчас революция, которой кичится Сопротивление, стоит не больше революции, которой кичилось Виши. И Сопротивление остается неопределенным и необоснованным движением, болтающимся между реакцией, старым режимом парламентской демократии и коммунизмом, движением, причастным к ним ко всем, но не черпающим подлинной силы ни от одного из них.
Я буду здесь осужден, как и многие другие до меня, движением недолговечным и эфемерным, в принадлежности к которому без нерешительности и страха завтра не решится признаться никто.
Я не признаю себя виновным; я считаю, что действовал, как только мог и должен был действовать интеллектуал и человек, француз и европеец.
И сейчас я отчитываюсь не перед вами, а, в соответствии со своим положением, перед Фракцией, перед Европой, перед человечеством.
РЕЧЬ
При изложении своих идей я буду следовать порядку событий.
1) До войны
Я всегда был одновременно националистом и интернационалистом.
Но интернационалистом не по образцу пацифистов и гуманистов, не всемирным, а в рамках Европы. С первых моих стихов, которые я писал в 1915 и 1916 гг. в окопах и госпиталях, я проявлял себя французским и европейским патриотом.
Я всегда отвергал интеллектуальную ненависть к любому народу. Первые мои стихотворения назывались "Жалоба европейского солдата" и "К вам, немцы" ("Я не питаю ненависти к вам, но против вас с оружием встаю").
После войны я не переменился, я трудился ради Франции, ради ее благополучия, ее величия и в то же время возлагал надежды на Лигу Наций.
Поначалу я верил, что капитализм сможет сам реформироваться, но впоследствии отказался от этой наивной веры и с 1928 или 1929 г. считал себя социалистом.
Мои книги "Масштаб Франции", "Женева или Москва", "Европа против отечеств" являются свидетельством этого двойственного чувства, которое сочеталось с вполне, слава Богу, пробудившимся критическим духом.
Я достаточно хорошо изучил все партии во Франции и в результате стал презирать их. Мне не нравились ни старые правые, ни старые левые. Я подумывал, не стать ли мне коммунистом, но то было лишь проявление безнадежности.
В 1934 г. пришел конец моим сомнениям и колебаниям. В феврале этого года я окончательно порвал с демократией и капитализмом старого образца. Но то, что коммунисты ввязались в Народный фронт вместе с радикалами и социалистами, отдалило меня от них. Я хотел бы объединить участников демонстраций 6 и 9 февраля, фашистов и коммунистов.