Мелотерапия

Запал мне чего-то на ум этот молоденький летчик, его искаженное от боли лицо и это самое "Ребята, я не виноват". Корреспонденцию о летчиках я передал с армейского узла связи, который теперь тут, совсем близко от Вислы, и на обратном пути заехал в медсанбат, куда отвезли Олеся Кривоноса.

В этот день у дивизии Покрышкина, как видно, было много боевых дел. У палаточного городка, аккуратно разбитого под шатрами сосен старого бора, стояло несколько санитарных машин.

Санинструкторы, усталые и небритые, нервно курили в отдалении. Сестры рысцой бегали от палатки к палатке.

Никто не мог сказать, в какой именно палатке лежит младший лейтенант Олесь Кривонос. Запарка была такая, что, несмотря на мои подполковничьи погоны, от меня отмахивались, как от назойливого комара; откуда я знаю, много их, идите в канцелярию. Наконец я остановил по стойке «смирно» какую-то розовощекую сестрицу.

— Олесь Кривонос? Подождите-ка. Олесь, Олесь… — Она заправила вспотевшие пряди за марлевую косынку. — Олесь? Молоденький такой, хорошенький, курносый?

— По-видимому, он.

— К нему нельзя, он… — Она оглянулась, как будто в этом звенящем под ветром бору кто-то мог ее подслушать. — Он очень тяжелый. Он, наверное… — Она не договорила и указала на продолговатую палатку, стоявшую возле той, в которой, судя по всему, шли операции. — Там он. Это палата тяжелых, туда не пускают. Вот главный отоперирует, выйдет, попросите его. Может, вам он разрешит, — И вытянулась: — Разрешите идти?

— Ступайте!

Из палатки, на которую указала девушка, как это ни странно, доносились звуки музыки. На очень плохом патефоне с тупой иголкой крутилась пластинка. Голос Ивана Козловского пел на украинском языке "Дивлюсь я на небо". Пластинка была совершенно заигранная. Может быть, это была даже и не пластинка, а кто-то переписал мелодию на рентгеновскую пленку, что часто делалось на фронте. И все же прелесть голоса в сочетании с дивной грустной мелодией прорывалась даже через эти повторяющиеся "оу, оу".

Песня кончалась и начиналась снова и снова. Слушать было просто невозможно. Я отошел и присел на носилки, что стояли у входа в операционную.

Как раз в это время оттуда вышел пожилой коренастый человек в окровавленном халате. Выйдя, он снял белый колпачок, сдвинул вниз марлевую повязку. Большой, грузный, с головой, подстриженной коротким бобриком, придававшим ей квадратную форму, он вынул из-под халата кисет, достал газету и стал вертеть цигарку. Очень он походил на хирурга, описанного Львом Толстым в "Севастопольских рассказах". Да он и был хирургом, начальником медсанбата.

Когда я подошел к нему, он поднял усталые глаза.

— Вам что?

Рекомендовался. Пояснил, кто я, сказал о цели прихода. Точно бегун на длинные дистанции после тяжелого маршрута, он как бы медленно приходил в себя, извинился за свой неласковый вопрос.

— Одичаешь тут. Шестого отоперировал с утра.

В ответ на мою просьбу сказал:

— Что ж, сходите, посетите. Разрешаю. Только не советую, ничего веселого не увидите. Кровищи потерял ужас сколько. Покой, покой ему нужен. Абсолютный покой.

— Какой же покой, — возмутился я. — Патефон там орет как зарезанный. Одно и то же. Одно и то же. От одного этого крика умереть можно.

Хирург усмехнулся, ласково так усмехнулся. И от усмешки сразу подобрело его топорное, с крупными чертами лицо.

— Э-э, батенька мой, — сказал он, как, вероятно, сказал бы полевой хирург далекого прошлого. — Батенька мой, это же специально для него сестричка заводит. Любимая его пластинка, видите ли. Козловского, он обожает. И Украину свою.

Загрузка...