Все началось с телефонного звонка. Я сразу узнал голос, хотя тон был непривычным. Обычно эта женщина хочет одного: сделать меня счастливым. Сегодня она хотела, чтобы я себя возненавидел.
– Гестридж мертв.
– Что?
– Джон Гестридж мертв, и ты его убил.
– Минутку, Мишель…
– Можно сказать, приставил ему к виску пистолет и нажал на курок.
– Как он умер?…
– Нуда, конечно, тебе нужны детали.
– Если предполагается, что я виноват, разумеется, меня интересуют детали. Как он умер?
Пауза.
– Мишель, скажи, как он умер.
На другом конце провода – звук сглатывания, словно Мишель набирает в грудь побольше воздуха перед будущей тирадой, когда обычного вдоха ни за что не хватит.
– Он выпил бутылку виски и залез в большую печь для хлеба, когда она разогревалась. Потом он закрыл за собой дверцу.
– Смахивает на несчастный случай. Просто пьяная выходка, которая закончилась плачевно. Не понимаю, при чем тут…
– Он прилепил на печь прощальную записку и вырезку с твоей рецензией.
Мне показалось, я услышал в ее голосе победные нотки. – Я…
– Это ты его убил, Бассет, так же верно, как если бы нажал на курок.
Щелчок, потом – шипение статики. Она положила трубку.
Вам следует кое-что знать. Ребенком (да еще с паскудной фантазией) я воображал себя повинным в смерти отца. Это было за несколько лет до того, когда он действительно умер, и ни одна из аккуратных трагедий, какие я напридумывал, и близко не могла сравниться с жестокой реальностью, с болезнью, приканчивавшей его медленно – один орган за другим. В грезах я видел себя зазевавшимся ребенком посреди шоссе, по которому с грохотом несется грузовик. А папа выталкивает меня из-под чудовища и удар принимает на себя. Я был малышом и, ища, за что бы уцепиться, сдернул кастрюлю с наваристым бульоном, который всегда кипел у нас на плите, и несколько литров жирной жижи вывернулись на папу, когда он наклонился завязать мне шнурок. Это меня спасали во время отлива, а его волна утаскивала в открытое море. И когда, прибежав из школы домой, я заставал его колдующим над кастрюлей или над письменным столом (содержимое и той, и другого всегда скрывала его широкая опиджаченная спина), меня охватывало облегчение, но не только оно: была еще дрожь разочарования. Нет, я нисколько не желал отцу смерти, но мне хотелось быть интересным и в восемь-девять казалось, что таким меня сделает столь жестоко заслуженное горе.
Не нужно быть психоаналитиком, чтобы понять: предметом моих горестных фантазий отец был именно потому, что я его любил. Даже ребенком я это сознавал. Андре Бассе приехал в Англию в конце сороковых из маленького городка во франкоговорящем кантоне Швейцарии, где, по его словам, никто никогда не пукал и не выражался. Его отношение к родине было неприязненным и неловким. Он никогда больше туда не возвращался, но на жизнь зарабатывал, проектируя альпийские шале, которые в шестидесятых и семидесятых годах так любили английские нувориши с богатых окраин: крыши с огромными скатами до земли, точно крылья накрахмаленного чепца, террасы из дерева и псевдокамня, окно в гостиной от пола до потолка, а за ним – скорее всего тепличный фикус. Если вы когда-нибудь видели такой дом в Лондоне, его спроектировал или мой папа, или немецкоговорящий уроженец Цюриха по фамилии Пельтц, которого отец с насмешливым фырканьем называл не иначе как «этот коротышка». (Швейцарские французы и швейцарские немцы не слишком друг друга жалуют, объединить их способно только презрение к швейцарским итальянцам.) Точно соревнуясь, эти два швейцарских архитектора-эмигранта дом за домом воссоздавали страну, к которой повернулись спиной.
Мой отец так и не избавился от французского акцента, хотя и растерял французские слова, которые, однако, не сумел полностью заменить английскими эквивалентами. Общение в нашем доме всегда напоминало игру в кости: отец «заказывал» машину на стоянке, от нас с братом требовалось намыливать руки «мило». Андре Бассе этих лингвистических антраша не замечал, а когда мы, совсем еще дети, хохоча, пытались некоторые перенять, превратив в тайный семейный язык, отец решительно против этого восставал: «Какая разница, мыть руки мило или не мило? Слово-то «мыло». Говорите по-английски, как я».
Но он и вправду боялся, что своей иностранностью может осложнить нам жизнь. Он даже попытался это исправить, настояв на том, чтобы произносить нечитаемую французскую «т» на конце нашей фамилии, и поэтому, называясь, я по сей день говорю «Бассет, как собака». А потом вдруг взял и испортил эту подделку под англосаксов, дав мне имя Марсель, а брату – Лукас, точно мы какая-то нелепая цирковая антреприза: «Марсель и Лукас, Кувыркающиеся Братья-Бассеты». Ребенком я ненавидел свое имя, но потом с ним свыкся, во всяком случае, с его новой, укороченной формой. Марк Бассет – удобное имя, запоминающееся. Особенно хорошо оно смотрится в начале газетной колонки.
Но был один язык, в котором Андре Бассе не путался, а напротив, говорил красноречиво, и этим языком была пища. Англия семидесятых погрязла в монохроме убийственно дурного вкуса. Эта была страна, настолько гастрономически унылая и нищая, что китайскую лапшу быстрого приготовления считали экзотикой, а пакетик драже «сникерс» – достойной заменой десерта. Но у нас в доме царил «цветной техниколор». По сей день друзья детства мне говорят, что в нашем доме всегда пахло снедью, хотя на самом деле пахло бульоном, над которым колдовал отец. Он вечно что-то добавлял, доливал, нюхал, снимал пену, пробовал, процеживал. Когда у него кончались идеи за чертежной доской, он вставал у плиты и начинал помешивать. Потом, вечером, он обычно вычерпывал половником бульон, оставляя основу (говядину, курицу или, если удавалось достать, телятину), и, сцедив, выливал в сковороду, а после выпаривал до желаемой консистенции. И тогда, поднеся суповую ложку к губам, он торжественно говорил:
– Можно начинать.
Бывали соусы с белыми грибами к мясу или с кусочками черных трюфелей к курице. Бывали бархатные соусы, загущенные сливочным маслом и сдобренные коньяком, или пикантные от лимонного сока. Еще отец варил густой буайбес, провансальскую похлебку, атакующую едока плавниками и костями, но дарующую многообразие оттенков вкуса. Италия подарила нам груды шелковистой домашней пасты, а лоскутное одеяло Средней Европы – неотразимые штрудели и торты. Отец готовил, чтобы порадовать нас и побаловать себя, так как любил есть, и по нему это было заметно. В точности так, как множились его проекты домов, он преумножал себя и меня заодно. Нам с отцом судьба предназначила быть крупными, и, как бы ни хотелось винить генетическую предрасположенность, я знаю, что наваристый бульон не имел никакого отношения к нашей ДНК. Мы ели, так как это было частью того, что и есть Бассеты. Я с полным правом виню отцовские гены за болезненные жалобы стоп с их раздавленным подъемом и поджатыми, намозоленными пальцами, этих несчастных пасынков биологии, которые не дают умереть с голоду улыбчивым ортопедам, поскольку с детства помню, что у отца были те же проблемы. Но я всегда признавал, что мои габариты следует рассматривать не как болезненное ожирение, а совсем подругой категории, называемой «условный рефлекс», как у собак Павлова. Когда в подростковом возрасте встала проблема секса, я заподозрил, что мои потрясающие неудачи у противоположного пола, возможно, связаны с женственной мягкостью моих ляжек и обхватом живота, а тогда на ум приходила кастрюля бурлящего бульона, а за ней – то, как склоняется над паром отец. Эту картину я презирал, но она утешала.
Когда отец перестал есть, мы поняли, что он заболел. Пробежки от стола к плите случались все реже и реже. Ложка все меньше подносилась к губам. Помню, каким он был осенью и зимой восемьдесят второго: тогда он больше спал, чем бодрствовал, а когда чувствовал себя чуть лучше, совещался с врачами. Это были приглушенные разговоры, а позже, после бесчисленных операций, запах бульона в доме сменился вонью дезинфектантов. Отец съежился, а поскольку не мог снести растраты немногих оставшихся сил на походы по магазинам, терялся в складках старой одежды, пока моя мать не начала неумело ее перешивать. Мой отец стал похож на старика, которого зашивают в мешок. Он умер в феврале восемьдесят третьего, незадолго до моего тринадцатилетия. Ему был сорок один год.
Из-за моих детских фантазий я не мог избавиться от ощущения, что, желая ему смерти, сам невольно ее навлек. Однажды вечером я рассказал про это матери, моей милой английской маме, которую сперва увлек, а потом оставил одну этот рыгающий вулкан-человечище. Отстранившись, чтобы лучше меня видеть, но сжимая мне пальцами плечи, будто чтобы не упасть, она сказала:
– Марк Бассет, ты ни в чем не виноват. Ты ни в чем не можешь быть виноват. Ты тут ни при чем.
Потом мы поплакали, сверху спустился разбуженный Люк и тоже к нам присоединился, и мы опять стали почти семьей.
Я к тому это рассказал, что обвинения в чьей-то смерти выбивают меня из колеи. Мы со смертью давние знакомые, и стоит про нее помянуть, я уже весь как на иголках. А когда я как на иголках, то делаю то, что делал мой отец, когда не мог сосредоточиться: ем.
После звонка Мишель я направился прямиком к письменному столу в углу гостиной. Выдвинул «Ящик Порока» и медленно провел кончиками пальцев по его высококалорийному содержимому. Запас был, как всегда, отменный. Тут была пара толстых плиток «Валроны Манжари», королевы черного шоколада с содержанием какао в шестьдесят четыре процента: интенсивный вкус шоколада, фруктовая свежесть апельсиновой цедры, никакого кислого послевкусия, одно лишь острое наслаждение. Я отломил пару долек, потом для верности взял третью. Еще в ящике были калабрианские фиги в черном шоколаде и несколько мягких черного шоколада трюфелей, пропитанных табачным экстрактом, – мне их дал на дегустацию один друг, кондитер-шоколадник по профессии. Во рту от них жжет почти как от перца-чили, ощущение возникает медленно, потом все нарастает, а за ним следует долгое, растянутое послевкусие – похожее бывает от полнотелого, выдержанного красного вина. Пока они не убедили меня окончательно. Отдушка как будто забивала вкус шоколада. Но ситуация была серьезная, поэтому я взял три штуки и на всякий случай такое же число фиг. Забросив в рот дольку «Манжари», я дал ей подтаять на языке, потом раскусил. Теперь я мог собраться с мыслями.
Джона Гестриджа я не знал, но ненавидел. Он был человеком своего времени, а ничего худшего ни про кого и не скажешь. С началом двадцать первого века в великих мегаполисах западного мира возникла тяга к еде, ничего общего не имевшая с голодом. И джоны гестриджи мира сего к этой тяге присосались. Они обустраивали неудобные помещения и там подавали нелепую еду по нелепым ценам. И тем не менее люди приходили сидеть в этих помещениях, есть эту еду и сами себе за это нравились. Так они убеждали себя, что в данный конкретный момент находятся в самом лучшем месте. Меня это сводило с ума. Но последней каплей стало то, что Гестридж не умел готовить. Самим выбором профессии он позаботился о том, что животные будут погибать впустую. Он убивал рыбу. Его соусы были слишком густыми, или слишком жидкими, или просто безвкусными. Его закуски были тяжелыми, а десерты – эфемерными и пресными.
Держа в одной руке шоколад, я другой подвинул «мышь», и ожил настольный компьютер. Положив в рот еще дольку, я открыл рецензию, которую написал на новый ресторан, «Гестридж на 500-м маршруте». Два дня назад ее напечатали в моей газете.
Отчаянно плохая кухня пока еще не является караемым смертной казнью преступленьем даже в самых консервативных штатах юга США. Но будь это так, не сомневайтесь: Джон Гестридж уже сидел бы в камере смертников, подсчитывая отпущенные ему дни. Остается только надеяться, что, если справедливость все же восторжествует, у него хватит здравого смысла не заказывать на последний обед какое-нибудь из собственных блюд. Никто не заслуживает того, чтобы покинуть сей мир с ним в желудке. Даже Джон Гестридж.
И так далее.
Не слишком добрые слова, верно? Забавно, если читаешь за утренним чаем в воскресенье, но определенно не приятные. Но мне-то платят не за приятное. Кормили там действительно гнусно, и мой долг об этом сказать. Вот чего ждут, даже хотят от меня читатели, и я только счастлив оказать им услугу. Раньше я не слишком задумывался, как мои слова могут подействовать на тех, о ком они сказаны.
Мне нужно было отвлечься, поэтому я включил телевизор, чтобы успеть на горячие новости утреннего выпуска. Первый сюжет: срыв Конференции по репарациям за рабство в Алабаме. Выступает Льюис Джеффрис III, глава афроамериканской делегации, с искусно трогательной речью («Не только для детей дней минувших мы ищем справедливости, мы жаждем ее для детей будущего»), затем – печальный кивок седеющей головы. Я поймал себя на том, что восхищаюсь фальшивой аллитерацией в обороте «детей дней минувших». На второе: сепаратистские повстанцы на русско-грузинской границе требуют выкуп за взятых в заложники американских, канадских и английских работников гуманитарной организации. На десерт: случайная трагичная смерть целой семьи из-за пожара в жилом доме в Линкольншире.
Мне тут же пришло в голову, что третье место пошло коту под хвост. Журналистский инстинкт подсказывал, что когда у нас будет круглосуточный канал новостей, то просеивания пепла, интервью со свидетелями и страховщиками будет мало, понадобится еще что-нибудь, чтобы заменить репортаж о линкольнширском пожаре, и испекшийся шеф-повар может оказаться как раз искомым «сладким». Я не был в точности уверен, как они станут раскручивать эту историю, но если Мишель Грей и вполовину так хороша в пиаре, как я о ней думаю, она уже сейчас пытается получить эфирное время для своего клиента, не важно, жив он или мертв. А еще мне пришло в голову (подобные вещи всегда бесстыдно всплывают), что как раз такой сюжет может быть исключительно полезен моей карьере.
Телефон зазвонил, но я не снял трубку. Приглушив звук телевизора, я повернулся посмотреть на автоответчик. Запищал гудок, потом знакомый голос произнес:
– Это я. Ты где? Чем ты занят, лентяй ты этакий? – Звонила моя подружка Линн, радуясь возможности хоть на что-то отвлечься от того, чем бы в данный момент ни занималась. Я потянулся к трубке, но не успел ее снять, как она продолжила: – Адвокаты Гестриджа уже звонили, а, мстительная свинья? – Бессовестный, хрипловатый смешок. – Позвони мне. – Потом щелчок и металлическое жужжание, когда она повесила трубку.
Убрав руку из пустого пространства над телефоном, я затолкал в рот две вязкие глазированные фиги разом.