Я плохо представляю, что делать с короткими, ничего не значащими зарисовками повседневной жизни борделя. Не знаю, в чью историю, кроме моей собственной, можно поместить их. В жизни всякого писателя, наверное, возникает момент, когда ему хочется рисовать. Эти образы имели бы больше веса, будь они написаны на белом листе маленькими, точными, воздушными мазками кисточки или фломастера. В человеческой жизни есть настолько невесомые минуты, такие короткие моменты благодати, что слова могут лишь отяжелить их. Иногда так хочется быть Райзером, Манарой — это было бы идеально.
Моя голова переполнена подобными маленькими сокровищами. Но я не могу поведать о них иначе, кроме как просто приложив одно к другому, в надежде, что эта страница сможет передать их красоту. Не стоит и мечтать.
Октябрьский день, на часах уже двенадцать. До работы есть немного времени, и я направляюсь за кофе в итальянскую забегаловку на углу. Мне нравится так делать перед работой. По крайней мере, такими были мои планы, которые я внезапно поменяла, увидев сидящую за столиком на террасе Биргит. Она заняла мое любимое место.
Биргит говорит по телефону. Я, словно лисица, забегаю в булочную, что в двух шагах, где мне подают ужасно жидкий кофе, и сажусь за покачивающийся столик. Я принимаюсь царапать какую-то ерунду на полях записной книжки, сбитая с толку близким присутствием коллеги, одетой в гражданское и пьющей в конце трудового дня свой заслуженный кофе. Сквозь порывы осеннего ветра я слышу ее берлинский акцент, таинственный, но знакомый. Она смотрит в мою сторону. Я трусливо хватаюсь за сотовый и изображаю телефонный разговор на французском. Пока не заканчивается моя сигарета. Биргит наверняка узнала меня. Я бы ни за что в жизни не хотела, чтобы она решила, что я избегаю ее. В таких ситуациях у меня есть отличный аргумент — девушки из публичного дома отнюдь не желают быть узнанными. Две симпатичные девицы рядом в двух шагах от Дома — это уж слишком. Но буду честна, главная причина в том, что у меня нет желания разговаривать. И я отлично знаю, что Биргит знает это. Она работает здесь более десяти лет.
Вопреки всему, я не горжусь своим поведением. Проходя мимо нее, закутав подбородок в шарф, я незаметно здороваюсь с ней. «О, привет, Жюстина», — улыбается Биргит. Она заметила меня с самого начала, теперь я в этом уверена, но, кажется, не сердится на меня.
Мы обмениваемся банальностями. Как прошла смена? Когда ты закончила? Сегодня среда, ее дочка дома. Она ждет блюда, заказанные в ресторане для них двоих.
В Доме без Биргит было бы грустновато. Без ее смеха и советов старшей, которая помнит это место с тех времен, когда здесь было только четыре комнаты. Мало что сегодня удивляет эту женщину, и это качество внушает спокойствие новеньким. Биргит неизменно обходит нас в очереди на «презентацию», сгибает свои метр восемьдесят в прямой угол, чтобы посмотреть в щель замка и увидеть, кто сидит в зале. И зачастую она отходит, заявляя: «Я не пойду», и вновь садится, словно королева, на большой диван в нашем зале. «Почему?» — осведомляется, всполошившись, стадо, уверенное, что может положиться на Биргит в распознавании извращенцев среди нормальных парней и поиске сложных случаев в гуще простых.
— Он не в моем вкусе, — просто отвечает Биргит, уже погрузившись в чтение немецкого Marie Claire.
Он не в моем вкусе — вот какого заявления никто не ждет от проститутки, особенно когда той нужно кормить взрослую четырнадцатилетнюю дочь. Однако у Биргит свои принципы. И деньги тут ни при чем. Не в ее правилах стремглав мчаться на «презентации»: у нее, так или иначе, есть свои постоянные клиенты. Мужчины вроде Бертольда, которые остаются с ней все утро в ее любимой Золотой комнате. Ей этого абсолютно достаточно, потому что очевидно, что Биргит не гонится за деньгами. Небольшой дополнительный комфорт — вот зачем она приходит сюда пять дней в неделю с десяти до четырех, несмотря ни на дождь, ни на град. Пусть хоть сюда заявятся всадники апокалипсиса. И если ей случается сидеть без дела, Биргит не мечет гром и молнии, в отличие от других девушек. У нее уйма других дел: заполнить бумаги, накрасить ногти на ногах, причесаться и поболтать с коллегами. Обычно меня среди них нет, потому как мой немецкий, пусть и в состоянии постоянного прогресса, не позволяет мне понять тонкостей их беседы. Я не понимаю, но слушаю. И слова, которые я выхватываю, вместе с теми, о значении которых только догадываюсь, позволяют мне понять, что Биргит как мать для всего этого немногочисленного народа. Ей все можно рассказать, она будет держать рот на замке. На работе она присутствует телом и душой, а когда уходит, эта ее жизнь уступает место жизни, в которой она отзывается на другое имя. В ее голове все четко разделено, за исключением, может быть, небольшого отрезка времени после конца смены, когда мы, отпущенные на свежий воздух, наводим порядок в своих мыслях. Момент всегда немного запутанный: в голове все еще живо, хоть и остывает.
В такой вот момент я и застала ее, потому как выглядит она грустной. Это видно по ее улыбке. Улыбке матери, которая успела смахнуть последние слезы до того, как дети пришли из школы. И если я считаю нужным сделать вид, что ничего не заметила, то просто потому, что не хочу открывать ящик Пандоры. Это бы перевернуло все с ног на голову. Да и что могла бы я ответить на ее переживания? В ней столько тишины — молчания женщины, матери. Мне все это незнакомо, я бы не смогла с этим справиться: слишком труслива для этого. За десять лет она научилась сохранять холодную голову и привыкла к черному юмору, да так, что теперь ничто ее не ранит. Десять лет объяснений за регулярные отлучки, десять лет безропотности, которую мы ненавидим называть своим именем. На протяжении десяти лет она говорила себе, что, если копнуть, есть вещи и похуже, чем проституция. Например, умереть с голоду, или умереть с голоду вместе с ребенком, или в начале каждого месяца рисковать, что тебя выгонят из квартиры, и потерять от этого сон, или клянчить деньги у друзей, родителей. Терпеть жизнь, что позволяет тебе лишь строгий минимум, и не умереть при этом от скуки, или чувствовать, как одна за другой тают безумные мечты молодости, и все из-за денег — по этой низменной и жестокой причине. Все эти мысли в голове можно заставить замолчать, но у любой проститутки бывают моменты, когда волна отчаяния накрывает ее. Даже у меня, хоть я и прячусь за свою книгу, за получаемый опыт, у меня — двадцатипятилетней девушки, чьи веселые деньки еще впереди, как в борделе, так и где-то еще.
Иногда это ощущение давит. До такой степени, что я эгоистично не хочу представлять, какие страдания съедают изнутри сорокашестилетнюю проститутку. Не хочу чувствовать груз вопроса, оставленного без ответа: а через два года? Через пять лет? Что мы будем делать? Кто, если не время, решит это? Ведь достигаешь и возраста, когда даже воля и смирение больше не помогают — когда никто больше не хочет спать с тобой. Время, когда даже проституция становится непозволительной роскошью.
C’estla vie[13], сказала бы Биргит, если бы говорила на моем языке.
— Я должна идти работать, — лепечу я, отступая назад.
— Иди, красавица моя, кыш, кыш! — отвечает Биргит. Жестом руки она будто прогоняет меня. Ее улыбка такая грустная, бог мой, такая уставшая, но голос Биргит певуч, словно она отправляет меня в школу. Хотя меня будут трахать мужики, которых я в жизни не встречала, это нам известно. Однако лицо Биргит говорит: если надо, значит, надо, такая у нас работа, и кто сказал, что это нечестный труд? Такова жизнь!
На Биргит черное пальто. Ее светлые волосы собраны в конский хвост. Небо свинцового цвета, и ветер скуривает за меня все мои сигареты. Тоскливый конец дня. Я забыла все, что было до и что было после, — да и что об этой сцене сказать, не знаю. Однако в ней есть важный посыл. Мне смутно кажется, что, если я не расскажу об этих женщинах, этого не сделает никто. Никто не захочет посмотреть, что за женщины скрываются внутри проституток. Мы должны их выслушать. В пустом панцире шлюхи, под кожей безжалостно сдающихся в аренду тел, от которых не требуют какого-либо смысла, существует правда, и она кричит громче, чем в любой из непродажных женщин. В проститутке, в ее работе есть правда — в этой напрасной попытке превратить человеческое существо в удобство, и эта правда содержит основную характеристику человечества.
И пусть Калаферт простит мне, что я так плохо поняла его, когда читала в свои пятнадцать лет: писать о проститутках — это не каприз и не фантазия, это необходимость. Это начало всего. Писать о проститутках стоило бы прежде, чем говорить о женщинах, о любви, о жизни и выживании.