Искусство ранней николаевской эпохи начинает формироваться в своих основных тенденциях около 1823 года, то есть еще до воцарения Николая I, возникает между 1829 и 1830 годами и продолжает развиваться до начала натуральной школы (1839 года). Самым большим художником этого времени является, разумеется, Карл Брюллов. Но рядом с ним — в названии раздела — упомянут и сам Николай I; не только как правитель (постоянно вмешивающийся в вопросы искусства, контролирующий все происходящее в нем), но именно как «художник», создавший (пусть руками наемных специалистов) собственный вариант эстетики.
Новое николаевское искусство (проторомантизм и новый натурализм) рождается за пределами Академии художеств, среди живущих в Италии пенсионеров и среди дилетантов (в частных школах провинции). Соединившись после 1830 года — в разных пропорциях, — эти две традиции и породят николаевское искусство.
Основы будущего романтического языка (второго романтизма) создаются в Италии Карлом Брюлловым, а также — в какой-то степени — находящимися под его влиянием (или влиянием нового искусства) Федором Бруни и Александром Ивановым. Но Брюллов, как уже упоминалось в начале раздела, — главная фигура эпохи уже начиная с 1823 года[304].
Рождение нового романтизма происходит в границах эстетики сентиментализма 1823 года. При сохранении сюжетов и общего идиллического духа начинается постепенное «высвобождение» нового мироощущения и нового художественного языка, люминизма. Усиление контрастов (принципиально важное, поскольку сентиментализм — и у Боровиковского, и у Венецианова — стремится именно к ослаблению контрастов, к высветлению тона и цвета), усложнение освещения, повышение общего тонуса — так происходит превращение сентиментализма в проторомантизм.
Люминизм в данном случае — термин условный; традиционно он используется в несколько другом контексте. Автор термина Джон Бауэр, специалист по американской живописи XIX века, директор Музея Уитни, применяет его к пейзажистам Школы реки Гудзон и их последователям (противопоставляемым импрессионистам); в его интерпретации под люминизмом подразумеваются определенные эффекты пейзажного освещения, близкие раннему Айвазовскому. Заимствование «чужого» термина с некоторым расширением значения носит вынужденный характер. Люминизм в пределах данной главы понимается как сконцентрированность на сложных — не только пейзажных — эффектах освещения. Большинство этих эффектов построено на отраженном свете — свете, как бы идущем изнутри; на сиянии. Люминизм — это пока еще не сам романтизм, это язык натуралистических эффектов будущего романтизма. Именно здесь возникают новые художественные технологии второго романтизма, построенные на новом тональном колорите, на контрастах тона. Кроме рефлексов возникают еще и темные (иногда почти черные) фоны, как бы высвечивающие эти рефлексы, подчеркивающие объем тела и глубину пространства, создающие через усиленную объемность и стереоскопичность необыкновенную иллюзию присутствия; в этом, собственно, и заключается упомянутый натурализм[305]. Этот люминизм носит несколько искусственный, даже театральный характер, но именно искусственность и содержит возможность дальнейшего усиления тональных контрастов, а также постепенного введения туда цвета, последующей общей возгонки эффектов, вообще достаточно сложного — уже не связанного с натурой — манипулирования. Прибегая к историческому сравнению, люминизм и новый, построенный на рефлексах оптический натурализм образца 1823 года — это своеобразный новый караваджизм, порождающий впоследствии новое барокко.
Брюлловское «Итальянское утро» (Киль, Кунстхалле) 1823 года — первый образец нового искусства; пока еще почти лабораторный эксперимент. Именно в этой небольшой вещи происходит рождение будущей «Помпеи». Здесь совершаются главные открытия Брюллова, делающие его главным художником поколения: сильнейшие контрасты тона, плавающие рефлексы от воды на лице и обнаженном теле. Непроницаемая темнота фона и отсутствие видимого источника прямого света создают ощущение искусственной замкнутости. Отраженный свет (уже в первой картине Брюллова почти максимально усиленный) — вот единственный мотив изображения; вся картина состоит из одного рефлекса. В «Итальянском утре» нет никакого эротического контекста[306], нет вообще никакого сюжета (кроме условно-сентиментального — юной девушки, умывающейся у фонтана ранним итальянским утром).
Неоконченная брюлловская «Эрминия у пастухов» (1824, ГТГ) — это использование эффекта «Итальянского утра» в более сложной многофигурной композиции: тела светятся в тени (на фоне темной, почти черной зелени) рефлексами отраженным сиянием невидимого источника света.
Протонатурализм, протокольный натурализм, перспективный натурализм — натурализм примитивов («наивный протореализм» в терминологии Д. В. Сарабьянова) — не менее важная часть будущего николаевского стиля 30-х годов, чем брюлловский люминизм. Он возникает в двух главных частных школах провинции — Арзамасской школе Ступина (учрежденной чуть раньше, но в 1819 году открывающей перспективный класс, откуда выйдут Василий Раев и Евграф Крендовский) и школе Венецианова в Сафонкове[307]. Кроме учеников Ступина и Венецианова к категории протокольных натуралистов можно отнести дилетантов, поддержанных Обществом поощрения художеств (ОПХ), — например, братьев Чернецовых, Григория и Никанора, сумевших с финансовой помощью ОПХ перебраться в Петербург (между 1819 и 1823 годами) и получить некоторое образование.
Школа Венецианова (первая «демократическая Академия») возникает как училище технического рисования, как система обучения «перспективе» в буквальном (а не переносном, как у Дидро) смысле. Это принципиально важно. Искусство венециановских учеников не имеет никакого отношения к эстетике сентиментализма 20-х годов, к идиллиям и аллегориям, к умильной восторженности чистотой сельской жизни, вообще к «крепостному театру» учителя. Это чистый ремесленный натурализм — нейтральное искусство без идеологии, то, что сейчас назвали бы «нулевой степенью письма». Сумма технических приемов, которую можно — работая по найму или по заказу — применить к любому типу сюжетов.
Важен и сам психологический тип ремесленника. Ученики Венецианова — главным образом «бессловесные» крепостные люди, часто очень способные, но почти лишенные художественных амбиций, не ощущавшие собственной «культурной идентичности» (откуда ей было взяться в Бежецке и Сафонкове). Для большинства из них обучение техническому натурализму как профессии (промыслу) — просто возможность заработка. Если здесь со временем и возникает чисто художественный интерес, то это интерес к чистому иллюзионизму (своего рода сверхнатурализму), к передаче самых сложных эффектов перспективы, объема, фактуры материала, мельчайших деталей; своего рода искусство Левши. Для николаевского искусства и нейтральная техническая квалифицированность (иногда очень высокого уровня), и особенно лесковская «бессловесность» венециановцев, отсутствие у них артистических амбиций — особенно на фоне капризов Брюллова — будут принципиально важны.
Примитивы — одна из тенденций развития венециановской школы, как бы существующая сама по себе, наследующая местным художественным традициям, рожденная местным вкусом. Иногда она соединяется с профессионализмом венециановской школы, проступая как бы сквозь него (как это будет у Сороки), иногда существует как бы параллельно ему (как у раннего Крылова). Никифор Крылов — пожалуй, самый интересный из учеников Венецианова первого поколения — воплощает чистый «наивный натурализм» (и вообще «наивность» как эстетическую категорию). Его работа как ремесленника по местным заказам демонстрирует в первую очередь специфические сюжеты[308] («Исцеление расслабленного в городе Бежецке» или «Исцеление расслабленного руками и ногами помещика Куминова, наказанного немотой за дерзкое языкословие», 1824, обе в ГТГ) и специфические стилистические особенности (полное отсутствие академической композиции или тексты, написанные на картинах), возможные только в подлинном искусстве примитивов.
Другая (главная) тенденция развития венециановской школы связана с тем самым техническим рисованием. Сама система обучения в Сафонкове построена как переход от натюрморта (первой ступени обучения) к интерьеру — главному жанру венециановской школы (да и вообще искусства тогдашних примитивов; именно на интерьеры барских усадеб и особняков был наибольший спрос на рынке не только провинции, но и столицы). Оба жанра требовали абсолютной, протокольной, сверхнатуралистической точности передачи глубины пространства и фактуры вещей, дополненной, может быть, эффектами освещения (хотя, конечно, пока еще не в брюлловском — люминистском — духе); именно этому и учили, перенося потом эту технику фиксации на изображение человека. От ученика (впоследствии мастера) требовались простота, честность, безыскусность («бесхитростность» в терминологии тех лет), а также трудолюбие и терпение. Так это понимал сам Венецианов: «копируй натуру настолько, сколько видит глаз твой, потом помести в ней, пожалуй, и человека и скопируй его так же бесхитростно, как стул, лампу, дверь, замок, картину, — человек выйдет так же натурален, как и пол, на котором он стоит, и стул, на котором он сидит»[309]. Если Никифор Крылов — это примитивная, «наивная» часть школы Венецианова, то Алексей Тыранов — это ее профессиональная, «техническая» часть. Помимо натюрмортов и интерьеров у него есть однофигурные и двухфигурные постановки на нейтральном фоне, написанные как натюрморты, совершенно бесстрастно и точно, — например, «Мальчик с метлой» (1825, Саратовский музей) или «Две крестьянки за кроснами» («Ткачихи», 1826, ГТГ). Они показывают поразительные успехи венециановской педагогики — в передаче чисто техническими средствами самого эффекта присутствия.
Около 1827 года, с началом финальной стадии «романтической битвы»[310] в Париже, для искусства возникает новая социальная реальность. Появляется новая массовая аудитория, что довольно быстро становится фактором, формирующим эстетику. Это означает — для художников в первую очередь — конец эпохи меценатов, государственных академий и казенных заказов; означает господство рынка, требующего искусства для массовой публики (для толпы). «Романтическая битва» демонстрирует в первую очередь новые возможности и новые стратегии поведения в искусстве, ориентированном на массовую публику; образцы невероятных художественных карьер, мгновенных взлетов, почти мировой славы, приходящей за один день (день открытия Салона). Такие взлеты требуют, разумеется, совершенно других (сенсационных, трагических, мелодраматических) сюжетов, других (огромных) размеров холстов, другого (чрезвычайно эффектного, бьющего зрителя наповал) стиля.
В ранней массовой культуре образца 1827 года полностью отсутствует предпринимательский цинизм (это достояние скорее XX века). Наоборот, романтизм трактует эти стратегии коммерческого освоения новой массовой аудитории крайне возвышенно — как героическое «завоевание Парижа» (Париж нужно непременно «бросить к ногам» молодого писателя, художника или композитора), даже как «покорение мира». Так возникает новая мифология художника — не расчетливого дельца, а «артиста», вдохновенного «гения»; эта мифология многое объясняет в поведении Брюллова. «Гений» (поэт, музыкант, живописец, доказавший свою «избранность» завоеванием славы) трактуется в этой мифологии как новый герой, а затем и как новый аристократ. Он приобретает новое — артистическое — благородство, перед ним открываются двери великосветских салонов, он получает законное право на связь с женщиной-аристократкой (очень распространенное явление среди французских художников, писателей, музыкантов этого поколения)[311]. Победитель получает все. Это несравнимо с известностью в довольно узком кругу ценителей изящного, скромными заказами, небольшими пенсиями или академическими квартирами, на которые мог рассчитывать даже в случае удачи художник доромантической эпохи.
Для русского художника — понимающего (как молодой Брюллов) открывающиеся возможности — это означает новые стратегии поведения, новый тип биографии. Например, влечет за собой отказ от ставки на чиновничью карьеру в Академии (от профессорской должности и казенной квартиры с дровами, мечты любого пенсионера); отказ от покровительства просвещенных меценатов из ОПХ[312]. Именно к этому времени относится отказ Брюллова от пенсиона (первый конфликт в 1827, окончательный разрыв в 1829), воспринятый покровителями из ОПХ как дерзость и неблагодарность, а молодыми коллегами-пенсионерами (не владеющими языками, не следящими за ситуацией в Европе, не понимающими последствий «романтической битвы») — как глупость[313].
Ну и, разумеется, главное, что открывает дорогу к славе, — огромная «романтическая» картина с «потрясающим», даже «душераздирающим» сюжетом. Начиная с 1827 года Брюллов ищет такой сюжет, перебирая варианты из греческой мифологии: сюжеты-низвержения («Смерть Фаэтона») и сюжеты-похищения («Гилас и нимфы»). Но мифологические сюжеты не дают нужного драматизма, и Брюллов обращается к истории. К 1827 году относятся первые наброски «Последнего дня Помпеи».
Другой пенсионер — Федор Бруни — в это же время начинает заниматься «Медным змием»; картина становится огромной по размеру, а мотив мести превращается в мотив катастрофы. Первоначально «Медный змий» (задуманный в 1824 году, сразу по окончании первой большой картины) кажется развитием сюжета «Смерти Камиллы, сестры Горация»: герой (в данном случае бог, а не Гораций) наказывает (в данном случае народ, а не сестру) за слабость, отступничество, предательство. Но милосердие для Бруни эпохи сентиментализма все-таки важнее (в первом эскизе есть взывающие о милосердии, но нет жертв). После 1827 года на первый план выходит катастрофа (дождь из ядовитых змей) — страдания, отчаяние и гибель народа (эскиз 1828 года, ГРМ). Именно здесь появляется центральная фигура «изрыгающего хулу» — корчащегося в судорогах человека.
Разумеется, появление массовой аудитории не означает — особенно в России — исчезновения просто частных заказчиков и покупателей. После 1827 года можно заметить начало коммерческой адаптации брюлловского люминизма: даже в небольших вещах видно не только применение новых стилистических приемов, но и нарушение некоторых сюжетных запретов.
Эротический салон — это камерное (даже интимное) искусство, не предназначенное для широкой публики и одновременно обращенное к частному покупателю, а не к ученым профессорам Академии (хотя поначалу эти вещи по-прежнему посылаются в Академию и ОПХ); искусство соблазнительное. По иконографии это, например, новые женские типы, лишенные «классической» строгости и красоты лиц, в которых преобладает скорее «сентиментальная» полнота (округлость лиц, плеч, спин) и мягкость; часто скрытые — под «жанровыми» или «мифологическими» сюжетами — эротические сцены. Особенно популярны «вакхические» мотивы, связанные с виноградом и вином, с легким опьянением, но не с вакхическим буйством (достоянием подлинно романтических сюжетов), а скорее наоборот, покоем. Эти внешние безмятежность и лень (своеобразное наследие сентиментализма 1823 года) как бы не предполагают никакой эротической страсти, но за ними проступает контекст, отсутствующий в целомудренном сентиментализме: сонный румянец, сладкая полуулыбка и влажный призывный взгляд с поволокой.
У Брюллова в 1827 году появляются пышнотелые итальянские красавицы, собирающие виноград («Итальянский полдень», 1827, ГРМ; «Итальянка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя», 1827, ГРМ), шокирующие старцев из ОПХ именно избыточной телесностью (даже в большей степени, чем румянцем, улыбками и взглядами)[314]. Молодая женщина из картины «Итальянский полдень» опьянена не вином, а собственной молодостью, силой и здоровьем. Если «Итальянское утро» означало — по самому названию — утро жизни, совсем раннюю юность, неразвитость почти детских форм девушки (невинно оголенных), то здесь изображен полдень жизни: женская зрелость, пора «срывания плодов» (не только — намекает нам Брюллов, как автор «Песни песней» — виноградных гроздьев). Скрыто эротический сюжет подчеркнут «случайно» сбившейся рубашкой (оголенным плечом и приоткрывшейся грудью) и отсутствием крестика.
У раннего Федора Бруни в этой роли выступает «Вакханка и Амур» («Вакханка, поящая Амура», 1828, ГРМ) — единственная «брюлловская» картина Бруни, хотя и без проблематики люминизма и вообще сложного освещения; постановка, написанная в ателье на условном темном фоне (по стилю слегка напоминающая раннего Караваджо). К Брюллову близок скорее сам «итальянский» женский тип и вакхический сюжетный мотив (опьянение, румянец, затуманенный взгляд)[315]. Об эротическом контексте (не слишком, может быть, заметном сейчас) свидетельствует запрет на показ «Вакханки» на римской выставке 1830 года.
Эротический люминизм — это соединение эффектов люминизма (и продолжение экспериментов с усилением отраженного света, доведение их до предела возможного) с новыми, уже не скрыто, как в сценах сбора винограда, а открыто эротическими сюжетами. Брюлловская «Вирсавия» (1830, ГТГ) — шедевр одновременно и люминизма, и эротики. Обнаженное тело, сияющее отраженным светом, как будто светящееся на затененном фоне, — это высшая точка люминизма и завершение раннего Брюллова; конец эпохи экспериментов, создание уникального «романтического» языка — языка «Помпеи».
По приезде в Италию Александр Иванов испытывает несомненное влияние Брюллова. «Аполлон, Кипарис и Гиацинт» (1830–1833, ГТГ) — это, как и в случае с Бруни, единственная по-настоящему брюлловская картина Иванова. Брюлловская в первую очередь по некоторым приемам стиля[316]; по спецэффектам, по плавающим рефлексам; сияющее, как бы светящееся изнутри тело на темном фоне, тело Аполлона не могло появиться без «Вирсавии»[317]. Но важен и сюжет, концепция, программа. Здесь начинается развитие собственной мифологии Иванова — мифологии власти искусства над душами. Этот путь поиска универсального способа очищения, возвышения, спасения души начинается для Иванова с музыки; Аполлон — первое воплощение магической силы искусства.
Малые жанры — как и «махины» — порождаются в XIX веке логикой коммерческой специализации. Именно романтизм, как ни странно, создает «дешевое» (в самом буквальном смысле) искусство — литографии, альбомные акварели. Сюжетный диапазон тоже раздвинут романтиками. Нельзя сказать, чтобы изображений запретных сцен в искусстве до этого не существовало (известны иллюстрации Джулио Романо к сонетам Аретино); и все же характерно, что первым порнографом XIX века становится Ашиль Девериа, романтик. «Дешевый» вариант брюлловского искусства — это акварели и литографии, сделанные, очевидно, по частным заказам исключительно ради денег. Первыми приобретают комический оттенок первоначально идиллические сюжеты с пилигримами; так рождается жанр религиозного анекдота. Например, «Сцена на пороге храма» (1827, Саратовский художественный музей им. А. Н. Радищева) с комически-нелепой — показанной сзади — позой пилигрима, заползающего на коленях в церковь. Или «Исповедь итальянки» (1827–1830, ГРМ): мы неизбежно «догадываемся», в чем исповедуется молоденькая итальянка толстому плотоядному монаху и что подслушивает папский гвардеец с другой стороны исповедальни. Около 1830 года приходит время анекдотов эротических. Конечно, сюжеты Брюллова вполне невинны (это скорее анекдоты с легкими эротическими намеками); вообще эротика здесь не является самым главным (ее намного меньше, чем в «Вирсавии» и даже в «Итальянском полдне»). Важнее именно комизм — какой-то грубый и глупый юмор, совершенно недостойный не такого уж, в общем, плохого брюлловского вкуса. Названия акварелей говорят сами за себя: «Сон бабушки и внучки» (1829, ГРМ), «Сон молодой девушки перед рассветом» (1830–1833, ГМИИ), «Сон монахини» (1831, ГРМ). И еще важнее стиль, неуловимо близкий (какой-то банальностью моделировки формы, какой-то пошлостью акварельной раскраски) к порнографическим рисункам Девериа.
Примерно к этому же времени относится коммерциализация протонатурализма: начало работы венециановских учеников на николаевский двор (точнее, на Кабинет Его Императорского Величества, то есть лично на Николая I).
На двор начинают работать не все. Среди учеников Венецианова происходит своеобразная специализация — по принципу или преобладания натуралистической «техники», или сохранения местной «примитивной» традиции, местного вкуса. У самого Венецианова тоже можно найти соединение скрытой, чуть заметной наивности примитивов («кукольного ампира», главным образом в стаффажных фигурах) и перспективного натурализма; собственно, это видно в его первой картине «Гумно». И хотя он поставил целью обучение учеников чистой «перспективе», проступание «наивности» — скорее не венециановской (специальной), а собственной ученической (непреднамеренной) — иногда случалось. И в первом, и во втором поколении венециановских учеников эти различия приведут к расхождению в разные стороны: некоторые ученики уйдут в коммерческий натурализм (в профессиональную «технику»), некоторые — в «примитивы».
Главный жанр этого коммерческого натурализма — интерьеры Эрмитажа и Зимнего дворца. Эти шедевры «технического» искусства (со все возрастающей сложностью перспективы и освещения, все более приобретающие черты парадного блеска, причем не только благодаря характеру интерьеров) — своеобразные квалификационные работы школы Венецианова, выпускные экзамены и одновременно — начало работы на заказчика с учетом его вкуса (требования абсолютной точности и одновременно эффектности); начало формирования «личного» искусства Николая I[318].
В коммерческое искусство уходит в первую очередь Алексей Тыранов с его великолепной техникой, ремесленник очень высокого класса, идеальный исполнитель, первым делающий карьеру при дворе императора. За «Перспективный вид библиотеки Эрмитажа» (1826, ГЭ) — вещь очень эффектную и парадную, хотя и суховатую по исполнению — он получает бриллиантовый перстень (способ особого награждения при Николае I). «Внутренний вид Большой церкви Зимнего дворца» (1829, ГЭ) — приписываемый также Тимофею Васильеву — демонстрирует уже полностью сформировавшийся стиль, почти брюлловский по сложности освещения, по рефлексам, по отражению резного и золоченого иконостаса в паркете (потом — во втором поколении венециановских учеников — этот уровень сложности превзойдет только Зарянко).
Правда, Григорий Чернецов (впоследствии один из главных «личных» художников Николая I, художников Кабинета) в «Виде Военной галереи Зимнего дворца» (1827, ГЭ) демонстрирует скорее «наивность» — простодушную тщательность вычерченных деталей. Но и эта работа отмечена; наивность — скрытая наивность — часть «личного» николаевского искусства.
В первом поколении венециановцев в пространстве «примитивов» остается поздний Никифор Крылов, автор чудесной картины «Зима» (1827, ГРМ). Удивительный эффект сияния снега и неба рожден именно натурализмом, какой-то простодушной точностью. Наивная поэзия (как всегда в примитивах) рождается здесь непроизвольно, помимо авторских намерений.
После 1830 года начинают формироваться — параллельно друг другу — «настоящее» искусство Брюллова, искусство «Помпеи» (изначально ориентированное на массовую публику) и «настоящее» искусство Николая I (наоборот, приватное, выражающее его личные вкусы и идеалы, или связанное с близким окружением Николая I). Кроме этих главных тенденций — эволюции двух главных художников эпохи — возникают и другие: салон (ориентированный главным образом на женский вкус), а также публичное искусство большого стиля, сохраняющее — или возрождающее — некоторые традиции александровского ампира.
«Последний день Помпеи» (1833, ГРМ) — огромная картина для «завоевания» Рима, Парижа и Петербурга (бонапартистская, военная, даже агрессивно-милитаристская метафора «завоевания» здесь принципиально важна) — пишется Брюлловым между 1830 и 1833 годами. В 1833 году она показывается в Риме, затем в Милане, затем в Париже (в Салоне 1834 года) и наконец — летом 1834 года — в Петербурге. Везде ей сопутствует невероятный успех.
Брюллов наконец находит «тотальный» сюжет, обладающий неотразимой силой воздействия, и создает «тотальный» (еще большей силы воздействия) стиль. «Тотальный» в данном случае значит «всеобщий» в буквальном смысле; это искусство «про всех» (про народ, про человечество, про общую судьбу) и «для всех» (понятное и доступное всем без исключения, «от дворника до царя»). Искусство, действующее «на всех», как взрывная волна; искусство, перед которым невозможно устоять.
Романтизм образца 1830 года — это действительно своеобразное «оружие массового поражения» новой эпохи. Законы массовой культуры — во многом открытые самим Брюлловым (пожалуй, превзошедшим в понимании психологии массовой аудитории даже авторов французских романтических «махин») — действуют не избирательно, а тотально; они превращают в толпу всех без исключения. Это видно по результату, пусть даже только в России: к ногам Брюллова как автора «Помпеи» падают все, включая Пушкина и Гоголя. Никто не в состоянии противостоять этому «оружию»[319]. В России — да и не только в России — еще нет снобов, готовых обвинить Брюллова в чрезмерности, вульгарности и плохом вкусе.
Главное в «Помпее» для человека, видящего ее впервые (действительно впервые, то есть не знакомого с ней заранее по репродукциям), а особенно для зрителя 1833 или 1834 года — это сила первого впечатления, сила мгновенного удара.
Собственно, самый первый — и, может быть, самый ошеломляющий — удар зрителю (особенно русскому зрителю) наносит сам размер картины; один из главных брюлловских спецэффектов. Огромный размер «Помпеи» — самой большой на тот момент картины русского искусства — одновременно заполняет пространство сознания зрителя и придает событию подлинно всемирный катастрофический масштаб. Следующий удар — внешний (собственно катастрофический) сюжет, воспринимающийся мгновенно, без рассматривания, без чтения. Это сюжет власти бушующей стихии, гибели народа (гибель человечества, конец света), усиленный ощущением беспомощности, невозможности спасения, неотвратимости всего происходящего; сюжетов такой силы русское искусство еще не знает. Внешний же (производящий «ослеплящий» эффект) художественный язык, родившийся из брюлловского люминизма, максимально усиленного, делает зрителя прямым участником происходящего. Этот люминизм воспринимается зрителем в первую очередь как натурализм, даже сверхнатурализм, создавая — чисто оптически, с помощью усиления освещения и иллюзии объема (сильнейших бликов и рефлексов первого плана) — необыкновенный «эффект присутствия». Персонажи, «выскакивающие из картины», появляются в русском искусстве впервые и производят на зрителя 1834 года шоковое впечатление.
На самом деле брюлловский люминизм организован как театр, как сложная система театральных эффектов, как полностью придуманная машинерия, как изобретенный великим театральным постановщиком Брюлловым феерический аттракцион («горение бенгальских огней и вспышки магния» по Бенуа). «Эффект присутствия» создается чисто театральными методами, с помощью усиления освещения в определенных частях картины (в частности, света на мостовой). Существует рассказ самого Брюллова о его возникновении — точнее, о способах его достижения: «Целые две недели я каждый день ходил в мастерскую, чтобы понять, где мой расчет был неверен. Иногда я трогал одно место, иногда другое, но тотчас же бросал работу с убеждением, что части картины в порядке и что дело было не в них. Наконец мне показалось, что свет от молнии на мостовой был слишком слаб. Я осветил камни около ног воина, и воин выскочил из картины. Тогда я осветил всю мостовую и увидел, что картина моя была окончена»[320].
Дальнейшее усиление люминизма происходит за счет дополнения первоначального тонального контраста (усиления света на мостовой) контрастом цветовым: красное небо (отблеск лавы извергающегося Везувия), инфернальный полумрак заднего плана — и молния, мгновенная вспышка света. Этот холодный голубовато-зеленоватый (электрический, почти радиоактивный) свет молнии на красно-черном фоне — вообще лучшее изобретение Брюллова как художника. Смелость его как постановщика шоу заключается именно в абсолютной придуманности всего освещения, в полностью сочиненных эффектах, в презрении к скучной «правде жизни».
Впрочем, Брюллов (сочинивший сам систему рефлексов, важную для фигур первого плана) мог видеть общие «панорамные» эффекты дальних планов такого типа в новом английском искусстве (которое могло быть известно в Италии). Именно в 10–20-х годах в Англии возник своеобразный язык радикального (даже маргинального) романтизма, принципиально отличающийся от французского. Это язык катастрофических сюжетов не столько даже Тернера, сколько Джона Мартина[321] (у которого, кстати, есть собственный «Последний день Помпеи»), родившийся отчасти из чистого пейзажа, отчасти из панорамы и особенно диорамы (как аттракциона, возникшего в 1822 году и тоже имеющего «последний день Помпеи» в качестве образца), но не из многофигурной «исторической» картины, как во Франции. Это (если рассматривать близкие к Брюллову сюжеты) только катастрофа, только власть природных — почти космических — стихий; если там и присутствуют люди, то только в виде массы крошечных фигурок, сметаемой волной огня или воды.
Если говорить о силе впечатления, то Брюллов, возможно, проигрывает рядом с Мартином. И тем не менее он значительно более любим публикой (как ни странно, не только русской). Связано это с тем, что воздействие Брюллова не ограничивается (как воздействие Мартина) только силой первого удара.
Главная причина любви к Брюллову (именно любви, а не просто потрясения), как можно предположить, заключается в силе второго и третьего впечатления, уже преодолевшего первоначальный шок. Собственно, эффект Брюллова основан не на катастрофе как таковой, а на контрасте катастрофы и мелодрамы, на сопоставлении ужасов бушующей стихии и сцен человеческого благородства.
Мелодрама — это своего рода театр благородства; в данном случае благородства человека перед лицом неотвратимой гибели, готовности принести себя в жертву ради близких, закрыть их своим телом[322]. Благородство — это непременное требование коммерческой беллетристики, всегда построенной на торжестве высоких чувств над низкими и победе положительных героев над отрицательными[323]. Брюллов понял это одним из первых. Он разыгрывает в «Помпее» все возможные типы проявления самоотверженности и любви: это дети, пытающиеся спасти родителей; родители, закрывающие своим телом детей; жених, несущий бесчувственную невесту. Брюллов понимает эти сцены как своеобразные сюжетные «спецэффекты», тоже требующие максимального усиления, доведения до предела (младенец, хватающийся за мертвую мать, — это уже предел).
Принадлежностью мелодрамы (жанра скорее театра и беллетристики, чем изобразительного искусства) в данном контексте является подробная повествовательность, развернутость сюжетных эпизодов, предполагающие именно последовательное «чтение», переход от главы к главе (от группы к группе); отдельные фигуры, типы, характеры. «Помпея» читается как роман-фельетон[324]. И в этом — в возможности рассматривать ее, пытаясь понять смысл каждого жеста, каждого взгляда, — заключается ее огромное преимущество для новой массовой публики 1834 года, именно в это время открывшей для себя радость чтения беллетристики.
Неким аналогом обязательного для массовой культуры благородства душ является обязательное же благородство и красота тел. Это стилистическое торжество красоты над безобразием и хаосом[325], очевидно, соответствует в сознании публики сюжетному торжеству великодушия и самоотверженности над низостью или бессмысленной жестокостью природы. Принято говорить о классицизме Брюллова[326] — в трактовке тел и лиц. Это совершенно справедливо: в них действительно есть некая скульптурность, подчеркнутая объемность, почти античное совершенство пропорций. Но это требование уже не классицизма как такового, а именно массовой культуры, сделавшей так называемую «классическую красоту» частью своей эстетики.
Формула Брюллова, почти универсальная формула массовой культуры, заключается в разрешении проблемы первоначальной «ударной» силы воздействия и последующего развернутого повествования; в соединении «английской» романтической катастрофы в духе Джона Мартина с «французской» романтической мелодрамой в духе Ари Шеффера и Делароша. Именно поэтому упомянутое снижение мгновенной ударной силы — развернутыми подробностями повествования — приводит не к уменьшению, а к увеличению популярности и любви. Ведь на самом деле у массовой публики преобладает интерес к людям, а не к стихии как таковой; к благородству и низости, к верности и предательству (ей интересен не тонущий «Титаник», а взаимоотношения пассажиров, именно над ними публика любит попереживать и поплакать); катастрофа нужна лишь как фон.
Таким образом, можно предположить, что Брюллов руководствовался при создании «Помпеи» не законами скучного русского академизма (как полагал Бенуа, считавший Брюллова учеником Егорова и Андрея Иванова), а законами возникающей на его глазах массовой культуры XIX века (в каких-то формах продолжающей существовать и в веке XX). Гениальное коммерческое чутье Брюллова привело к созданию первого блокбастера, пеплума; к созданию прообраза Голливуда.
Отношение к «Помпее» во многом зависит от собственных представлений и амбиций зрителя (интерпретатора). Можно было бы привести множество вариантов отношения к этой картине (и Брюллову в целом) со стороны людей литературы и искусства. Но интересны в таких случаях всегда крайности; два самых крайних мнения принадлежат Гоголю и Бенуа (все остальные как бы выстраиваются в промежутке между ними). Оба мнения в равной степени основаны на понимании искусства как власти над зрителем, только в одном случае власть понимается как нечто положительное, в другом — как нечто отрицательное.
Николай Гоголь — сам готовящийся «пасти народы» — очень интересуется проблемой власти над душами. Искусство он, очевидно, понимает как способ воздействия на массы людей; способ ослеплять их, захватывать, потрясать. Брюллов для него — гений, потому что он создает искусство, действующее как чума (если применить еще одну «тотальную» метафору — метафору Антонена Арто); искусство всеобщего. Всеобщность для Гоголя — это в первую очередь проблема коллективного героя, массы, толпы, изображенной в картине. «Мысль ее принадлежит совершенно вкусу нашего века, который вообще, как бы сам чувствуя свое страшное раздробление, стремится совокуплять все явления в общие группы и выбирает сильные кризисы, чувствуемые целою массою»[327]. Но всеобщность рассматривается Гоголем и как проблема зрителя, проблема способности искусства проникать в любую душу. «Оттого-то его произведения, может быть, первые, которые живостью, чистым зеркалом природы, доступны всякому. Его произведения первые, которых могут понимать (хотя неодинаково) и художник, имеющий высшее развитие вкуса, и не знающий, что такое художество»[328]. То есть картина такого типа, очевидно, дает самоотождествление зрительской толпы с толпой на картине; общность переживаний (чувствуемых — и на картине, и перед картиной — «целою массою») порождает — через некий коллективный катарсис — единство, преодолевая таким способом «страшное раздробление» нашего века[329].
Александр Бенуа в своей «Истории русской живописи в XIX веке» (1901–1902) выносит обвинительный приговор «Помпее» (и «помпейскому» Брюллову). «Все, что сделано Брюлловым, носит несмываемый отпечаток лжи, желания блеснуть и поразить»[330] — вот главный пункт обвинения. То, что Гоголь описывает как власть над зрителем, Бенуа воспринимает как насилие. Принципиальным здесь кажется именно отсутствие у самого Бенуа пастырских амбиций, равнодушие к практической проблеме власти художника над толпой (к тому, «как это делается»). Отсюда — протест против чужого насилия над собственной психикой и неприязнь к Брюллову как художественному демагогу, крикуну, лжецу.
Ценности Бенуа 1901 года — это ценности приватного человека. Он не отвергает Брюллова полностью, только «Помпею». Демонстративный выбор у Брюллова — в качестве главных вещей — небольших рисунков и акварелей (альбомных портретов и путевых набросков из Греции и Турции) многое говорит о ценностях Бенуа. «Не будь этих произведений, можно было бы сдать Брюллова совсем в архив, на одну полку с Пилоти и де Кейзером, но они должны спасти его от забвения» — например, «акварельный портрет Олениных среди римских развалин, небольшая вещица, но изумительная по тонкости рисунка и скромному вкусу красок, могущая стать рядом с лучшими подобными произведениями Энгра»[331].
Искусство гвардии (лично императора Николая I) и женского двора не имеет публичного статуса. По-видимому, именно в 30-е годы начинается постепенное отделение приватного искусства власти от публичной риторики, публичного декорума, в том числе и от созданной самим Николаем I официальной идеологии «самодержавия, православия, народности».
Искусство гвардии — точнее, искусство, определенное личными вкусами Николая I и великих князей, — это своего рода замкнутая мужская субкультура.
Собственная система ценностей Николая I, по-видимому, более всего связана с идеалами военного порядка, военной красоты, своеобразной военной гармонии. Гвардия здесь принципиально важна потому, что это личные войска императора, полностью подчиненные его воле. Причем это именно церемониальные войска, главное назначение которых — не война, а освящения знамен, разводы караулов, парады.
Бидермайер как термин с самого начала предполагает искусство приватное, а не публичное; искусство, выражающее индивидуальное, а не всеобщее. В данном случае это выражение вкусов императора Николая I, воплощение его системы ценностей — как этических, так и эстетических. Николай I здесь не просто заказчик — он главный «автор» этого искусства, не ограничивающийся общими пожеланиями, но контролирующий весь процесс исполнения до мельчайших деталей[332]. Понятно, что идеальный художник в такой системе взаимоотношений — скромный крепостной ремесленник с очень высокой технической квалификацией, но лишенный собственных амбиций (ученик Ступина или Венецианова), или коммерчески ориентированный европеец (типа Крюгера и Ладюрнера), для которого желание клиента — закон.
Приватность — это еще и камерность; это категория размера. Искусство бидермайера — даже если это бидермайер императора — стремится к малым формам; вероятно потому, что идеальный мир индивидуальной мечты возможен лишь в формате альбомного листа или стола с расставленными игрушечными войсками. Может быть, именно поэтому бидермайер Николая I выглядит не вполне взрослым, особенно в более поздних вариантах. В самом интересе к этой «игре в солдатики» (вполне мирной, в сущности) есть оттенок подростковости и даже детскости; это мальчишеское искусство.
Идеальный мир должен быть красив. В этом Собственном Его Императорского Величества искусстве есть и своеобразный глянец (присущий, впрочем, и в целом искусству николаевской эпохи), стиль мужских модных журналов: мундирные моды, позы, эффектные жесты. Есть некая специфическая мужская элегантность.
С одной стороны, гвардейский бидермайер развивает стиль поздних интерьеров венециановской школы, написанных между 1826 и 1829 годами. Уже в этих видах дворцовых интерьеров (в церкви Зимнего дворца, в Военной галерее 1812 года) появляются — в чисто масштабной или декоративной роли стаффажа — фигуры в нарядных гвардейских мундирах, чаще всего гренадеры. Но есть и еще один источник иконографии и стиля этого искусства — прусские изображения парадов, очень много значащие для Николая I; образцы, в которых более важен не внешний (интерьерный, костюмный, декоративный), а сюжетный, церемониальный момент. Поэтому и главные художники гвардейского бидермайера — это или ученики Ступина и Венецианова, или дилетанты из ОПХ, как Чернецов, развивающие традицию интерьеров, или иностранцы, главным образом из Пруссии, как Крюгер и Ладюрнер; чуть позже к ним добавляются офицеры-любители, например самый ранний Федотов.
Первый жанр гвардейского бидермайера — это пока еще бессюжетные (хотя все равно сохраняющие оттенок торжественности и церемониальности) интерьеры с фигурами; интерьеры и фигуры как бы меняются местами — здесь уже скорее интерьер выглядит как фон, а не фигура как стаффаж. Здесь преобладают одиночные и потому относительно большие — по масштабу изображения — фигуры гвардейцев, а главной целью изображения является протокольная точность (изображены все — самые мельчайшие — детали амуниции: крючки, шнурки, петли, пуговицы)[333]. Картина воспринимается как справочник, каталог, идеальный образец для подражания.
Именно с таких интерьеров с фигурами начинает свою карьеру в Петербурге Адольф Ладюрнер. Одна из первых его картин имеет название «Черный коридор Зимнего дворца с придворным арапом и дядькой, держащим на руках Великого Князя Константина Николаевича» (собрание Джона Стюарта), любопытная «этнографическая» вещь в духе будущего туркестанского Верещагина). Сохраняется — и развивается — традиция чисто интерьерных изображений с фигурами гвардейцев, уже не вполне стаффажными, а участвующими в некоем действии. Пример — «Гербовый зал Зимнего дворца» (1834, ГЭ) того же Ладюрнера с гренадерами и придворными дамами. Подобный интерьер следом пишет и Евграф Крендовский (ученик Ступина) — «Тронный зал императрицы Марии Федоровны в Зимнем дворце» (1835, ГЭ). Чуть позже этот тип дворцовых интерьеров с фигурами доведет до окончательного блеска Сергей Зарянко (который введет туда еще очень сложные — почти брюлловские — эффекты освещения). Вариантом фигуры в интерьере — иногда вынесенной на улицу и на площадь — является развод гвардейского караула. У Ладюрнера это — «Развод караула (смена поста лейб-гвардии) перед Зимним дворцом» (1837, Павловск, Государственный музей-заповедник).
Любопытны ранние гвардейские парады — решенные как театральные зрелища (с непременной публикой). Главным специалистом по парадам считался немец Франц Крюгер, любимый художник Николая I, которого постоянно приглашали в Петербург и к которому в Берлин на учебу направляли молодых русских художников, например учеников Венецианова. У него был уже готовый — написанный еще в Германии по заказу Николая I — образец: знаменитый «Парад на Оперной площади в Берлине» 1829 года, изображающий представление прусскому королю Бранденбургского кирасирского полка, шефом которого был Николай[334]. Один из его более поздних русских заказов — «Русская гвардия в Царском Селе в 1832 году» (1841). Другим поставщиком образцов для ранних парадов был француз Орас Верне (уже упоминавшийся бонапартист и глава романтической школы, перешедший к тому времени на батальные сцены и ставший самым знаменитым художником Европы). Его «Инвалид, подающий прошение Наполеону на параде перед Тюильри в Париже» (1838) был написан по заказу Николая I (очевидно, Николай понимал этот сюжет тоже как церемонию — или даже обряд, священный ритуал — универсальной и вненациональной военно-государственной религии: демонстрацию милосердия императора к простому солдату-инвалиду).
Еще один ранний церемониальный жанр — сцены полковой жизни, на которых специализировались главным образом офицеры-любители, например Павел Федотов, на тот момент офицер лейб-гвардии Финляндского полка (причем идеальный, чисто николаевский офицер-педант, беспощадный в вопросах устава, формы и порядка). Его акварели — несколько курьезный (с летающими шляпами) «Приезд в полк великого князя Михаила» (1837, ГРМ) и более строгое, хотя и неоконченное «Освящение знамен в Зимнем дворце, обновленном после пожара» (произведшее впечатление на Николая I) — отличаются невероятным вниманием к вопросам протокола и невероятной же тщательностью исполнения (вплоть до перечисления пуговиц). Наиболее любопытна — и, пожалуй, наиболее известна из самых ранних его вещей — «Прогулка» (1837, ГТГ); выход с отцом и сводной сестрой тоже изображен как торжественная церемония (своего рода развод караула)[335].
Поздний гвардейский бидермайер — с новым, панорамным типом парада — как будто обнаруживает скрытые (подростковые) интересы императора и великих князей, до этого не слишком заметные. В нем, например, проступают черты примитивов. Отчасти, возможно, это связано с тем, что главные его авторы — художники, не имеющие отношения к Академии, бывшие крепостные «левши»[336]. Но лишь отчасти. Считать «примитивность» — и «игрушечность» — стиля следствием их художественных намерений было бы не вполне правильно. Во-первых, эти художники были достаточно профессиональны в техническом смысле и могли работать не хуже Крюгера и Верне. Во-вторых, они — люди из самых низов, лишенные художественных амбиций и собственной художественной воли, — являлись лишь прилежными исполнителями воли заказчика, за что и были ценимы. Таким образом, создателем эстетики поздних парадов — с ее «игрушечностью» и «примитивностью» — нужно считать самого Николая I.
Большие панорамы (парады, как бы увиденные с высоты птичьего полета) возникают как жанр в конце 30-х годов, главным образом как изображения торжества открытия Александровской колонны в 1834 году. Григорий Чернецов пишет «Парад по случаю открытия памятника Александру I в Санкт-Петербурге 30 августа 1834 года» (1839, ГРМ), подлинный шедевр, идеальный образец стиля. Ему же принадлежит и еще один — более поздний и более регулярный — «Парад по случаю окончания военных действий в Царстве Польском 6 октября 1831 года на Царицынском лугу в Петербурге» (1839, ГРМ). Василий Раев изображает «Парад на Дворцовой площади по случаю открытия Александровской колонны» (в двух вариантах).
Именно дистанция птичьего полета порождает первое впечатление игрушечного театра. Но не только. Здесь возникает какая-то особая — как бы не вполне настоящая — регулярность: идеально построившиеся батальоны напоминают шеренги крошечных оловянных солдатиков. И уже в этой регулярности проступает торжественность, поэзия порядка, новая мировая гармония, которой не было в первых парадах, увиденных с более близкого расстояния (где была другая поэзия — может быть, поэзия красоты мундиров или поз).
Первоначально сама эстетика парада с господствующей идеей дисциплины и порядка противостоит романтизму «брюлловского» типа с его страстями, безумием, гибелью в пучине. Но затем и в панорамных парадах, как ни странно, возникает своеобразный романтизм — со своими почти брюлловскими эффектами: театральными вспышками света из-за облаков, сияющими небесами (дополняющими скрытые черты «мирового пейзажа», возникающие от самой перспективы птичьего полета). Таким образом, формируется поэзия «идеального» мироздания, рождаемая одновременно регулярностью и романтическими небесами — но возможная (как любая гармония) только в игрушечном формате[337].
В каком-то смысле салонное искусство в целом (как пространство красоты, элегантности, вкуса и моды) — это женское искусство. Ели говорить о салоне николаевской эпохи, то здесь господствуют вкусы императрицы и великих княжон, а также дам высшего света. В дамском салоне — как варианте субкультурного искусства — проявляются примерно те же тенденции, что и в мужском гвардейском бидермайере. Женское искусство постепенно превращается в девичье, потом в девчоночье (с игрой в куклы — вместо солдатиков); эволюционирует от Брюллова к Неффу.
Главным художником раннего варианта этого искусства является Карл Брюллов (любимец женских салонов Рима). Ранний женский портрет Брюллова, портрет большого стиля, возникший около 1830 года, — это своеобразный портретный театр, придуманный им самим. Театр Брюллова — это специально сконструированные интерьерные аттракционы: размах лестниц и колоннад, тяжесть огромных портьер, блеск мрамора и начищенной бронзы создают внешнее великолепие фона в духе генуэзских портретов Ван Дейка. К ним добавляются каскады роскошных тканей и украшений — бархата, шелка, кружева, тюля, самих женских костюмов; иногда кажется, что изображение шелка и бархата и есть главное призвание Брюллова. Это — мир женской мечты (каким он, наверное, представляется Брюллову).
В самом начале, при своем возникновении — в портрете великой княгини Елены Павловны (1830–1832, ГРМ), портрете Самойловой с Джованниной и арапчонком (1832–1834, музей в Сан Диего, Калифорния) — брюлловский стиль женского портрета еще предполагает наполненность формы; здесь ощущается наследие брюлловской женской телесности 1827 года (как будто немного итальянской, «полуденной», чуть избыточной). Кроме того, это еще театр скрытого женского господства — почти физической власти, власти как таковой. Затем эта остаточная телесность полностью заменяется внешними (скорее символическими, даже риторическими) формулами доминирования. Например, Брюллов создает тип конного (по определению триумфального, фельдмаршальского, королевского) женского портрета, воплощающий идеальный тип женщины-властительницы; это, например, знаменитая «Всадница» (1832, ГТГ). При этом сама естественная телесность, плоть, ощущаемая до этого под любым каскадом тканей, начинает — в той же «Всаднице» — исчезать; появляется оттенок марионеточной пластики (неподвижности фигуры и лица) и чуть искусственного глянца[338].
Как уже отмечалось, в салоне к концу 30-х годов происходит некая внутренняя эволюция, близкая к эволюции бидермайера, в результате которой (через влияние эстетики примитивов, как будто содержащих в себе нечто «архетипическое») проявляется скрытая подлинная природа идеала — его инфантильность. Поздний салонный портрет по общему впечатлению — это нечто среднее между детской и дорогим модным магазином. Наряды (уже не такие роскошные, как у Брюллова, зато более изящные) надеты на манекены, а не на женщин. Неподвижные тела, лишенные пластики живой плоти, неподвижные лица, лишенные какого-либо выражения; здесь это искусство как будто достигает своего идеала[339], идеала бестелесного, эльфического — или кукольного. Таков — можно предположить — поздний идеал самой женской культуры, женского вкуса, в котором художник, скорее всего, выступает в качестве исполнителя, а не создателя. Может быть, это именно то искусство, которое описывает склонный к мизогинии Гоголь в своем «Портрете» как нечто одновременно пошлое и демоническое. Искусство оживших кукол — «чертовых кукол». Он описывает их вполне невинно[340], но нужно помнить, что герой повести художник Чертков, перед тем как писать эти портреты, продал душу.
Тимофей Нефф — тот самый идеальный дамский художник, лишенный (как крепостные «левши» императора) собственной воли; чистый исполнитель. У его героинь гладкие руки и шеи и почти фарфоровые — или сахарные, марципановые — лица. У него светлый колорит (может быть, наследие альбомного искусства, тогдашней портретной акварели с ее обесцвеченностью), почти полностью лишенный брюлловской темноты фонов и таинственности. Идеальный образец стиля Неффа — портрет великих княжон Марии Николаевны и Ольги Николаевны (1838, ГРМ)[341].
Большой стиль — искусство публичного пространства — тоже находится под личным контролем Николая I (хотя, возможно, и не выражает его собственных вкусов). О стремлении к контролю свидетельствует, например, перевод Академии художеств в ведение Министерства двора в 1829 году (превращение профессоров в служащих придворного ведомства, подчиненных лично императору). Следующее за этим закрытие Воспитательного училища, созданного Бецким, означает принципиальный отказ от самой идеи «воспитания» художников, ставку на чистый профессионализм (на «перспективу» без всякой «морали»). Вызов из Италии молодых пенсионеров для занятия профессорских должностей и постепенное увольнение «стариков» (начиная с Андрея Иванова) означает желание создать новую (может быть, более «модную») эстетику большого стиля, с учетом романтических и натуралистических тенденций[342].
Публичное искусство ранней николаевской эпохи — это в первую очередь скульптура; в ней новые тенденции наиболее заметны. И именно здесь преобладают «молодые», вызванные из Италии, — Орловский, Клодт, Гальберг.
Интересно, что поиск формул большого стиля — новых формул красоты и величия — приводит в монументальной скульптуре к своего рода специализации. Античная или итальянская нагота (воплощение красоты) — для героев «баснословных» времен или аллегорических фигур, современный костюм и некий «прусский дух» — для героев недавнего прошлого, воплощающих уже историческое, а не мифологическое величие.
Обнаженные мужские тела в раннениколаевском искусстве воплощают важную часть «героической» мифологии: мифологию укрощения дикой стихии. Главные образцы этого итальянского (как бы наследующего античному) вкуса в скульптуре данного времени — «Ян Усмарь» (1831–1836) Бориса Орловского и знаменитые «Укротители коней» (модели и первые отливки 1833–1836, бронзовые группы на Аничковом мосту 1850) Петра Клодта.
Сами по себе сюжеты укрощения диких коней или быков — аллегории покорения природных стихий — похожи на сюжеты Горного института четвертьвековой давности. Но в них удивительно полное отсутствие брутальности ампира ранней александровской эпохи. Преобладает скорее театральность (позирующий перед зрителями Ян Усмарь), элегантность, какое-то почти балетное изящество (танцевальность поз)[343]. Фронтальность композиций придает дополнительную графическую изысканность силуэтам.
Поиск новых формул для эпохи господства «духа натурализма» XIX века сводится, собственно, к решению главной проблемы: способа изображения исторического (а не мифологического) героя в монументальной скульптуре.
Традиционная формула величия в искусстве большого стиля требует для любого героя наготы или античной драпировки; современный костюм (включая мундир) в самом начале XIX века все еще считается «безобразным»[344]. В качестве образцов можно упомянуть обнаженного Наполеона у Кановы (в виде бога войны Марса из Эпсли-хаус, дома-музея Веллингтона, или в виде Марса-миротворца из Брера) и первоначально нагого Суворова у Козловского (Козловский в конце концов попытался найти некий компромисс — в использовании хотя бы относительно «благородных» рыцарских лат). Но в 1829 году обнаженный генералиссимус (или фельдмаршал в тоге)[345] уже невозможен в принципе; «дух истории» XIX века требует хотя бы минимального правдоподобия.
Проблема соединения исторической точности и героического пафоса считается разрешенной в прусском стиле (Пруссия — это вообще эстетический идеал Николая I). Именно прусские скульпторы Шадов и Раух становятся образцами для Орловского и Гальберга[346]. Так, опыт создания памятников Блюхеру в Ростоке (1819) Шадова и Блюхеру в Берлине (1826) Рауха был использован Орловским при создании статуй фельдмаршалов Барклая де Толли и Кутузова перед колоннадой Казанского собора на Невском проспекте. Было решено (решение принималось, естественно, самим императором) изобразить на фельдмаршалах мундиры с эполетами и использовать шинели (плащи с пелеринами) в роли античных тог[347]. Использование драпирующихся тяжелыми складками шинелей придавало фигурам «героический» силуэт — замкнутость, компактность, тяжеловесность и, следовательно, монументальность. Классический характер постановки фигур был усилен контрапостами и поворотами торсов.
Такого же рода конфликт — между классическими (крайне идеализированными, скорее греческими, чем римскими) формулами величия и «правдой истории» (в данном случае выраженной остротой портретного сходства) — возник и в скульптурном портрете. Эту проблему пришлось решать Гальбергу. В первых портретных бюстах, сделанных в России — Крылова (1830), Дельвига (1831), Оленина (1831), особенно в более позднем бюсте Мартоса (гипс, 1837, бронза, 1839, ГРМ), — он сумел соединить портретный натурализм, иногда совершенно замечательный по степени выразительности, с условно-благородными («античными») обнаженными плечами, иногда прикрытыми драпировкой. Здесь за образец нового синтеза тоже был взят Шадов.
После 1836 года русское искусство — искусство большого стиля в первую очередь — становится более идеологическим — «программным» (повторяется ситуация 1813 года). В официальном, публичном искусстве главное значение приобретают «программные» сюжеты; оно утрачивает черты внешней красоты и внешнего пафоса, которые преобладали в нем после 1829 или 1830 года (даже памятники Барклаю и Кутузову — лишь бессюжетные формулы «героического»), и становится абсолютно серьезным, почти религиозным. За пределами официального искусства все более существенно «программное» поведение художника; миф о художнике. Слова постепенно делаются более важными, чем изображения.
Программность сюжетов официального большого стиля связана в первую очередь с мифологией «народной монархии», с идеологией, даже политической религией, чаще всего ассоциирующейся с «триадой» министра просвещения Уварова — «самодержавием, православием и народностью»[348].
Мифология демократической монархии, народной монархии (сформировавшаяся в России около 1830 года) предполагает совершенно другой тип позиционирования монарха. В XVIII веке изображение царствующей особы было почти иконой и предназначалось в первую очередь для публичного пространства. В XIX веке (особенно в николаевскую эпоху) портрет царствующей особы становится приватным. Он может быть роскошным, элегантным, каким угодно, но он предназначен для двора и дворца (как пространства именно приватного), а не для общества, не для пространства публичного.
Можно предположить, что монархизм после 1830 года во всей Европе (в том числе во Франции при Луи-Филиппе и в Англии при королеве Виктории) приобретает черты демократической гражданской религии. Монарх становится олицетворением гражданской общины, нации, народа; скорее символом, чем человеком. А на первый план в этом новом демократическом монархизме, в первую очередь в его русском варианте, выходит «простой человек» — крестьянин, купец, ремесленник, солдат. Поэтому в русском искусстве появляются сюжеты, где царь, как и бог, невидим, где он является подобием религиозной идеи (невидимость царя предполагает значительно более высокий символический статус)[349]. Где важен именно подвиг простого (необразованного, но преданного главной идее) человека — демонстрация не физической силы в духе Яна Усмаря, а веры и верности, как, например, в истории Ивана Сусанина или купца Иголкина[350].
В официальном искусстве 1836–1837 годов из уваровской триады представлена чистая «народность», категория почти языческая. Эта языческая мифология народной силы требует для своего воплощения мужской наготы[351]. Скульпторы в академических программах 1836 года (например, в парных статуях Николая Пименова-младшего и Александра Логановского «Парень, играющий в бабки» и «Парень, играющий в свайку», обе в ГРМ) представляют слегка русифицированных[352] — с помощью причесок (волос, стриженных в скобку) и национальных названий игр — античных атлетов, почти обнаженных (подобных «Русскому Сцеволе» Демут-Малиновского).
Здесь можно увидеть и связь с итальянскими формулами 1830 года — в самом мотиве героической и пока еще эстетически совершенной наготы. Но исчезает почти женская элегантность, исчезает балетное изящество. Сила начинает господствовать над красотой; особенно это заметно в «Русском кулачном бойце» Михаила Крылова 1837 года, русском Геракле[353], трактованном в почти лисипповском духе.
После 1838 года над категорией «народности» начинают преобладать категории «самодержавия и православия». Им соответствуют чисто идеологические сюжеты верности царю и богу, сюжеты мученичества, изначально предполагающие полный запрет на наготу, даже героическую и прекрасную. Любопытно, что этот викториански-приличный, костюмный (вообще более строгий и церемониальный) вариант большого стиля создают не молодые николаевские профессора, а «старики», художники 1813 года — Демут-Малиновский, автор «Русского Сцеволы», и Шебуев, один из идеологов тогдашнего академизма.
В скульптуре большого стиля после 1838 года в первую очередь стоит упомянуть памятник Ивану Сусанину в Костроме работы Демут-Малиновского (работа над которым началась в 1838 году и продолжалась почти до конца николаевского царствования). Коленопреклоненный, с молитвенно сложенными руками, старик Сусанин изображен перед поставленным высоко на колонну (как бы вознесенным) бюстом спасенного им Михаила Федоровича, первого царя династии Романовых — как перед святыней. Это не исторический сюжет; это церковное искусство — статуя для алтаря новой монархической религии.
В живописи новый тип сюжетов представлен «Подвигом купца Иголкина (Эпизодом из Северной войны)» (1838–1839, ГРМ) Шебуева. Это история купца, попавшего во время Северной войны в шведский плен и убившего шведского часового за неуважительный отзыв о царе Петре (за осквернение монархической святыни, самого имени царя). Любопытно и показательно, что Шебуев трактует купца Иголкина почти как крестьянина, простого человека, человека традиционной русской культуры — с бородой, босого, в красной рубахе (все это вместе — включая босые ноги — понималось, вероятно, как специальный «русский костюм»). Любопытно его суровое, строгое, церемониальное спокойствие; здесь явно совершается некий священный обряд, может быть, даже символическое жертвоприношение на алтаре — то ли шведского часового-богохульника, то ли самого купца Иголкина[354]. Темный и строгий колорит картины лишен какого бы то ни было романтического «блеска». Старый и опытный Шебуев сделал то, что должен был сделать (но не смог или не захотел) легкомысленный Брюллов, — алтарный образ, икону.
Одна из причин обращения Николая I к «старикам» заключается, вероятно, в том, что молодые художники — главным образом, конечно, Брюллов — не поняли или не захотели понять задач нового большого стиля, для создания которого они, собственно, и были «выписаны» из Италии.
Отказ от «Осады Казани» с молящимся Иваном Грозным на первом плане, которую пытался заказать ему Николай I — пересказанный самим Брюлловым с подробностями и комментариями, — показывает, насколько малоинтересен был Брюллову программный сюжет (и вообще любые соображения «самодержавия, православия и народности»). Насколько его собственное — на уровне программы аристократическое, атеистическое и космополитическое — понимание искусства было для него важнее. В 1836 году Брюллов уже делает свой выбор.
Начатая для Николая I в качестве компромисса «Осада Пскова» демонстрирует его увлеченность исключительно внешними эффектами. Вспышка света на священнических белых ризах (а еще лучше был бы великолепный взрыв — то есть еще одна «Помпея») — вот ради чего он готов был начать этот огромный холст. Конечно, это в принципе не могло соответствовать скрыто религиозному, строгому и церемониальному характеру искусства нового большого стиля, где основой исторического сюжета было взывание к божьей помощи, молитва или крестный ход — то есть нечто противоположное взрыву, тотальной катастрофе. Странно, что Николай I вообще согласился на брюлловский вариант «Осады Пскова».
Впрочем, в 1836 году Брюллов создал свой вариант национального стиля. Это «Гадающая Светлана» (Нижегородский художественный музей), написанная в Москве. Она показывает, как именно Брюллов трактовал николаевскую «народность»: артистически, иронически и слегка эротически. Это еще и последний шедевр брюлловского люминизма, как бы закрывающий тему «Итальянского утра» — почти буквальным повторением мотива.
В 1836 году происходит окончательное формирование «брюлловского мифа» и — шире — новой (по отношению к временам Кипренского) мифологии артистизма в русском искусстве.
Условной «нулевой точкой» этого артистизма можно считать 1833 год — время появления не только «Последнего дня Помпеи», но и «Торквато Тассо», романтической фантазии в стихах Нестора Кукольника, имеющей огромный успех. В этой «нулевой точке», условной точке рождения нового русского романтизма, можно увидеть счастливое единство артистизма и массовой культуры; они соединены в мифологической фигуре «гения» (как бы включающей в себя и власть над душами, и свободу). Здесь и Брюллов, и Нестор Кукольник — «гении» в почти одинаковой степени.
Затем начинается постепенное расхождение: часть романтических «гениев» выбирает власть над душами публики (то есть массовую культуру), часть — артистическую (а затем и богемную) свободу. Первые создают фабрики романов и пьес, фабрики картин; идут на службу в систему пропаганды, там, где она есть. Вторые начинают культивировать свободу как высшую ценность. Кукольник эволюционирует в сторону лишенной иллюзий массовой культуры (превращаясь в литературного промышленника[355] и циничного дельца), Брюллов в сторону артистизма. Все это — очень упрощенная схема, но она помогает понять поведение Брюллова в Петербурге.
Мифология Брюллова середины 1836 года — это мифология именно «гения», а не «артиста»: воплощение популярного романтизма в чистом виде. Мифология «артистизма» начинает формироваться отчасти параллельно, отчасти чуть позже.
Встреча Брюллова в Петербурге — чествование его в Академии 11 июня 1836 года как античного триумфатора, коронование его лавровым венком[356], чтение посвященных ему торжественных од, даже походы академистов в кондитерскую с криками «да здравствует Брюллов!» — воплощает романтическую мифологию славы[357], тотальной славы, славы как некой стихии, захватывающей всех без исключений, заставляющей всех склониться перед художником-артистом, художником-гением.
Романтический культ художника-творца, «гения» требует еще одного мифа — мифа вдохновения. Это вдохновение также понимается как некая романтическая стихия, какая-то внешняя (и, разумеется, высшая) сила, которая время от времени неожиданно накатывает, как волна, давая художнику необыкновенные творческие возможности и невероятные прозрения, и затем отступает[358]. Оно непредсказуемо и неконтролируемо — когда оно появится (и появится ли вообще когда-нибудь), неизвестно; его невозможно призвать или удержать. Но без него искусства — в этой романтической системе представлений — не существует.
Миф вдохновения предполагает и другие вспышки романтических страстей — в том числе неожиданные капризы, вспышки гнева и даже приступы лени («и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»). «Это был космос, в котором враждебные начала были перемешаны и то извергались вулканом страстей, то лились сладостным блеском. Он весь был страсть, он ничего не делал спокойно, как делают обыкновенные люди. Когда в нем кипели страсти, взрыв их был ужасен, и кто стоял ближе, тому и доставалось больше»[359] (Мокрицкий).
Вдохновение — в каком-то смысле температурная категория (не зря здесь часто используется метафора кипения); она требует тепла, солнца юга, Средиземного моря. Часть мифологии гениальности — тоска по Италии (стране свободы, солнца, горячей крови), своеобразная «итальянская болезнь». Здесь уже присутствует прообраз позднего романтизма (тоски из-за невозможности творчества, из-за остывания, из-за холодной крови). Поэтому Брюллов заранее «боится климата»[360].
Следующий миф — это романтическое «братство гениев». Мифология «дружбы великих» есть и во французском романтизме (Делакруа и Берлиоз, Делакруа и Шопен). В Петербурге Карл Брюллов, Нестор Кукольник и Михаил Глинка образуют в 1837 году некий триумвират, «братство трех гениев», вызывающее всеобщий восторг — и предполагающее, вероятно, главным образом какие-то вдохновенные объятья, взаимные славословия в стихах и хоровое пение. Это — мифология, причем мифология массовой культуры, тотальная, слепая и, в сущности, бессодержательная. Одинаково восхищающаяся дружбой Брюллова и Пушкина (очень недолгой) и Брюллова и Кукольника.
Фраза «боится климата» сокращена; на самом деле эта знаменитая цитата из письма Пушкина жене, написанного в Москве в мае 1836 года, звучит так: «Брюллов едет в Петербург скрепя сердце, боится климата и неволи». Пушкинское письмо — начало мифологии брюлловского «артистизма», мифологии свободы, мифологии (если говорить об аудитории) новой артистической среды «избранных» — а не «толпы», слепо преклоняющейся перед «гением». Проблема Петербурга в 1836 году — конечно, проблема «неволи», а не «климата».
Для понимания этой проблемы 1836 года — и двух-трех последующих лет — необходимо ввести категорию «светского общества» (в каких-то вопросах противостоящего власти), «фронды», даже «артистической фронды». Под «фрондой» здесь подразумевается скрытое противостояние власти, не носящее политического характера, скорее поведенческое. Связано оно с формированием николаевской идеологической системы («самодержавия, православия, народности»), довольно строгой идеологической дисциплины.
Артистическая фронда 1836 года носит, в сущности, бессословный характер, хотя часто именуется аристократической (может быть, это связано с демократической, «народной» риторикой власти). Это аристократия литературного вкуса («литературная аристократия» Пушкина, Дельвига и Вяземского, противостоящая «литературной демократии» массовой культуры, сначала Булгарина, а затем и Кукольника). Это интеллектуальная аристократия (Чаадаев, первое «Философическое письмо» которого появилось в журнале — как жест неповиновения власти — как раз в 1836 году). Наконец, это аристократия свободы образа жизни — эксцентричного поведения: Анатоль Демидов[361] и Юлия Самойлова — это именно артисты, а не аристократы в прежнем значении слова (хотя Самойлова по рождению принадлежит к высшей знати XVIII века). Поведение Самойловой — в какой-то момент возглавляющей «артистическую фронду» — будет состоять (как и поведение Брюллова) из художественных жестов и эскапад[362].
Раннеромантическая мифология свободы тоже в каком-то смысле бессодержательна. В ней еще присутствует «гений», парящий над миром. В ней есть сказки об Италии как «вольной» стране (как бы специально созданной для того, чтобы «свободно предаваться творчеству»). Страх «неволи» — это тоже красивый романтический миф. Однако из этой наивной мифологии свободы рождается вполне реальная проблема фронды (противостояния власти), очень важная для искусства, да и не только для искусства. Фронды артистической и богемной, отвоевывающей автономное пространство «художественного», без которой все искусство XIX века было бы большим стилем или салоном, сделанным на заказ.
Для Брюллова подобное поведение начинается еще в Италии, когда в княжеских салонах Милана 1833 года[363] он демонстрирует «артистическую» — почти детскую — капризность знаменитости, которую хотят видеть все. Продолжение этой игры в России, его выходки по отношению к Николаю I — отказ носить пожалованный орден, демонстративное нежелание писать портреты императора, императрицы, великих княжон[364], особенно попытка спрятаться в постели во время неожиданного визита Николая I в брюлловскую мастерскую в Академии — носят точно такой же характер (характер непослушания и капризов)[365]. И тем не менее они (как и «коронование» в Академии оставшимися от салата листьями) порождают и развивают миф, в данном случае миф о противостоянии артиста и власти.
Продолжается это не слишком долго. После 1839 года начинается постепенная деградация брюлловского «артистизма», превращение благородной, пусть и мальчишеской «артистической фронды» в «богему». Можно предположить, что причина — в исчезновении «светского общества», аплодировавшего историям о дерзких выходках Брюллова. В постепенном появлении нового, позднениколаевского «викторианского» общества, одержимого культом приличий, в котором возможна только «богемная» фронда.
Примерно в это же время была создана — для салонного искусства — формула нового романтического портрета, соответствующая мифам о «гении» и «артисте». Брюлловский портрет Нестора Кукольника (1836, ГТГ) изображает его в роли «гениального поэта»[366] — но с оттенком уже позднеромантической, почти послебрюлловской меланхолии, включающей мифологию не только избранности, но и одиночества. Может быть, Брюллов попытался сформулировать здесь именно петербургский, «северный» вариант гениальности и артистизма. Избранность «гения» здесь выражена через уединенность и замкнутость, его принадлежность к «иному» миру — через некоторую мрачность стилистики, темный колорит. Дан намек и на демонический характер вдохновения, рождаемого скорее луной, чем солнцем, требующего кроме ночи еще и кладбищенских стен, могил и руин.
Здесь уже скрыто будущее противопоставление «поэта» и «толпы». Конечно, этого «гения» понять не может уже никто[367].
Существует миф о Брюллове как «спасителе Академии художеств», всячески поддерживаемый А. Н. Бенуа, считающим Брюллова порождением Академии. На самом деле появление Брюллова в 1836 году в качестве профессора (а за два года до этого его огромной картины) было воспринято в Академии скорее как катастрофа. Есть косвенные свидетельства молчаливого недовольства академического синклита и «Помпеей» («да это яичница!» — сказано было на выставке о колорите картины[368]), и особенно эйфорическим преклонением академической молодежи перед Брюлловым. Практически опустевшие мастерские других профессоров (все хотели записаться только к Брюллову) не могли вызвать в Академии никакого энтузиазма. И дело не только в зависти. Появление Брюллова было воспринято как вторжение массовой культуры в святая святых «чистого искусства» (в академический монастырь).
Более того, оппозиция Брюллову возникла в самой академической диаспоре. Федор Бруни и Александр Иванов, некогда испытавшие влияние раннего Брюллова и находившиеся с ним в приятельских отношениях, начинают скрытую борьбу с ним, точнее, поиск альтернатив и брюлловскому тотальному стилю (неотразимо действующему на публику), и брюлловскому артистизму (чрезвычайно соблазнительному для художественной молодежи). Поиск нового — более строгого — стиля реформированного академизма (но в сравнимом с брюлловским масштабе академической «сверхкартины»), и нового — более строгого — образа жизни.
Александр Иванов после 1836 года, его большая картина, его образ жизни и образ мыслей — воплощение антибрюлловских мифов и антибрюлловских художественных стратегий[369]; и это, несомненно, результат сознательной деятельности.
Но дело не только в осознанном выстраивании стратегии. Иванов сам по себе — человек и художник другого типа, чем Брюллов. Одну из самых простых и точных характеристик Александру Иванову дал Н. Н. Врангель: «Он был человеком не нашего умного века, он был запоздалый современник людей, которых уже нет давным-давно <…> брат тех наивных поборников, исчезнувших с земли со временем простодушных убеждений»[370]. Иванов действительно производит впечатление человека какого-то «другого времени»; конечно, не реального, а ностальгически придуманного «золотого века». Свойственные ему «патриархальная» наивность, простота, цельность (часто воспринимавшиеся знавшими его в Риме людьми как «глупость» и «тупость») сопровождаются естественным неприятием «современности». Причем эта «патриархальность» ощущается и в его идеях; его общие идеалы выражены в классических — почти гесиодовских — рассуждениях о «золотом веке»: «тогда законы уничтожатся, люди совершенного возраста почти не будут разговаривать между собой, ибо всякий все узнает, каждый возьмет соху и вспашет себе хлеб для пропитания»[371].
Но Иванов — не просто человек «традиционного общества», вынужденный жить в эпоху так называемой «современности»; не просто человек эпохи Реставрации 20-х годов (которая — в сфере идеологии — и была попыткой «возвращения назад», к придуманному стариками-эмигрантами «счастливому» Старому режиму). Иванов — это «академический человек» par excellence, идеальное (и, может быть, единственное) порождение Воспитательного училища[372] Бецкого: самой идеи изоляции от окружающего мира, не просто заново воспроизведенной и усовершенствованной, но превращенной в систему, в этическую и эстетическую доктрину Егоровым, Шебуевым и Андреем Ивановым (его отцом)[373]. Иванов — это примерный ученик, воспринявший главные идеи академизма (и этические, и эстетические) не просто как часть привычных убеждений, но как объект почти религиозного поклонения. Именно отсюда его непримиримое противостояние любой явной «современности» в искусстве — открытому натурализму «низменных» жанровых сюжетов[374] или же коммерческому романтизму Брюллова — как воплощению греха, ереси, отпадения от истинной веры.
Но Иванов после 1836 года — не просто убежденный последователь и адепт, а реставратор, восстановитель утраченной гармонии. Его деятельность — это попытка академической Реставрации русского искусства: возвращения в «дореволюционные», «добрюлловские», «допомпейские» времена, к академическому Старому режиму профессоров[375], ностальгически вспоминаемому — патриархальному, милому, привычному.
Проблема «бездарности» Иванова (почти всеми, даже его сторонниками в противостоянии Брюллову, начиная с Тургенева[376], признаваемая) тоже должна быть рассмотрена именно в этом академическом контексте: не как проблема личной одаренности, а как проблема метода, проблема философии искусства и даже философии жизни; как проблема ориентации на исчезнувшие — умершие своей смертью — модели искусства (искусства, понимаемого как «арс комбинаторика»).
Поведение Иванова после 1836 года — это «программное» поведение; это не просто следование существующим академическим образцам добродетельного существования (подражание Лосенко, Егорову или собственному отцу), это — выстраивание стратегии, полемика и борьба. Иванов понимает (в первую очередь на примере Брюллова), что сама мифология образа жизни художника, мифология творчества очень важна для искусства (не менее важна, чем большая картина, как бы «совершенна» она ни была). И он создает собственную мифологию (у него нет Мокрицкого) — сам, в письмах. Иванов осознает себя, свой образ жизни, свой образ мыслей как нечто полностью противоположное брюлловскому поведению в искусстве, самому брюлловскому типу художника-артиста. Так, по отношению к земным благам Иванов явно представляет себя в роли стоика или анахорета; он проповедует почти монашеский образ жизни, мечтает отказаться от суетной славы. С другой стороны, по отношению к искусству он позиционирует себя как скромного и трудолюбивого труженика, вдохновленного высокой идеей (еще в юности записывая в альбоме: «не иначе, как посредством терпеливого труда, можно создать произведение совершенное»[377]). В известном смысле Иванов похож на назарейцев[378]. Он понимает Академию как монастырь. Он вводит в академизм — отождествляемый им с «настоящим искусством» — идею служения.
Борьба с Брюлловым[379] — обличение брюлловского артистизма — важная часть ивановского мифологизирования. Очевидно, Брюллов воплощает для Иванова худшее, что есть в «современности» как таковой: насмешливый ум, моральную низость и неразборчивость в средствах, жажду славы и денег. И он начинает с того, что ставит под сомнение главное — ценность «Помпеи»: «Наш славный Брюло не есть непременная мера всем нам русским художникам <…> Правда он написал в два года Последний день Помпеи, но эта сцена не имеет ничего возвышенного»[380]. Общая теория творчества, создаваемая Ивановым в письмах этого времени, тоже предполагает тайную или явную полемику с Брюлловым: например, противопоставление «таланта» и «гения» (артиста-импровизатора и стоика-труженика, преданного одному замыслу). Гений для Иванова — это не столько власть над толпой (это теперь уже достояние таланта), сколько возвышенный образ мыслей[381], обращенность к вечности. Иванов пишет, явно подразумевая Брюллова и себя самого: талант «соображается с требованием общества, он раб его <…> пишет для настоящего времени». Наоборот, гений «производит для веков <…> можно его уподобить божеству»[382]. Брюлловский «артистизм» для Иванова — категория низменных мотиваций; поскольку «талант» принадлежит «современности», то есть существует «здесь и сейчас», его задача — получение немедленного результата. Любопытно, например, осуждение Ивановым «быстроты эскизного исполнения» — то есть артистической виртуозности, очень важной части артистического мифа, касающейся вдохновения, — как следствия недобросовестности, поиска легкой и быстрой наживы.
Конечно, только морального совершенства (тем более существующего главным образом в письмах) для самого Иванова было недостаточно; оно было условием, а не результатом; результатом должно было быть совершенство художественное — а именно «Явление Мессии», «правильная» картина (в ответ на «неправильную» картину Брюллова), нормативная картина, идеальная картина, наконец, сверхкартина. И, естественно, академическая картина, даже не потому, что никаких других картин Иванов себе не представлял, а потому, что он видел в строгом академизме — с оттенком классицизма[383] — главное спасение от брюлловского «романтического» соблазна. Эта академическая картина — как бы первоначальное, сейчас почти невидимое «Явление Мессии» (академизм которого воплощен в самом замысле, в композиции, в пластике фигур) — была создана, как можно предположить, между 1836 и 1839 годами. В конце 1836 года Ивановым был сделан окончательный композиционный эскиз, с тех пор почти не изменившийся. Весной 1837 года был выбран огромный размер холста — обозначающий новый статус картины (теперь уже сверхкартины), включающий в себя в том числе и вызов Брюллову. Уже в сентябре 1837 года она была прописана в один тон[384]. Все, что появилось потом, после 1839 года, последовательно накладывалось на эту академическую схему.
Принято видеть в самом выборе сюжета «Явлении Мессии» некую универсальность художественного мышления (исключающую академизм по определению); это не совсем так. Для академического Иванова главным в картине было наличие обнаженных фигур и драпировок; именно поэтому он совместил два разных сюжета — крещение и проповедь. Крещение в Иордане было для него легальным способом изображения обязательной для академической картины наготы (квалификационного мотива); проповедь и явление Христа содержали в себе черты возвышенного сюжетного пафоса, также подобной картиной предполагаемого.
Главный признак академизма (классицизма) в картине — это фризовая (характерная для барельефа) композиция; фронтально расположенная группа фигур. Трехплановая система развертывания пространства в глубину тоже принадлежит традиции академизма. Академическое понимание пластики выражается в «скульптурной» трактовке фигур — как отдельно стоящих статуй, связанных друг с другом формально (сюжетно, с помощью жестов, композиционно), но не тонально, не живописно. Но наиболее важными в данном — академическом — контексте представляются сами методы работы Иванова. Если попытаться развести классицизм и академизм и предположить, что классицизм — это проблема сюжета (героического, философского, стоического), а академизм — проблема идеального, универсального, искусственным образом сконструированного стиля, своего рода «арс комбинаторика» (и теория модусов Пуссена — это достояние ученого академизма, а не классицизма), то становится понятно, что методы Иванова носят совершенно академический характер. Например, метод комбинирования «наилучшего», провозглашенный создателями академизма братьями Карраччи[385]. Именно отсюда, из академической теории Карраччи, бесконечный поиск образцов для подражания, «сравнение и сличение», соединение и наложение (Христос и Аполлон Бельведерский на одном холсте). Следствием требования братьями Карраччи соединения «флорентийского рисунка» с «венецианским колоритом» может считаться обязательная поездка в Венецию (и так называемый «венецианский эскиз» Иванова). Еще более показательны постоянные обсуждения: многолетняя переписка с отцом по поводу картины, разговоры о ней со всеми знакомыми, советы Камуччини, Овербека, Корнелиуса и других живущих в Риме знаменитых художников[386]. Академизм — это «коллективное творчество»; в нем по определению нет ничего индивидуального, ничего личного и интимного. Только через постоянные обсуждения и сравнения можно достичь «наилучшего». Для Иванова эта необходимость коллективного творчества была дополнена еще и сюжетной универсальностью замысла, в которую он со временем уверовал («так как мой сюжет всемирный, то прошу всех и каждого им заняться»[387]).
У В. В. Розанова есть небольшая, но очень любопытная статья, напечатанная в 1906 году в «Золотом руне» в связи с юбилеем Иванова. В ней он разбирает картину Иванова с точки зрения личного, интимного, сокровенного переживания событий жизни Христа и находит там только школьную ученость и театральность. Он приходит к выводу, что одна из причин постоянного обращения за советами — отсутствие личности у Иванова, которому просто нечего было сказать о Христе[388]. Но, как и в случае с «бездарностью» Иванова, эта содержательная «пустота» — не его индивидуальная проблема, это проявление определенной культурной традиции, как традиции синодального православия, так и академической (где в принципе невозможно индивидуальное высказывание).
В результате — «картина все же осталась „детищем академии“»[389]. По самому первоначальному замыслу у Иванова должен был получиться — и получился — шедевр школьной эстетики, академическое учебное пособие: идеальная картина-таблица, в которой (как в «Истязании Спасителя» его учителя Егорова) «нет ни одной ошибки». Это касается и школьного — как бы дидактического — характера сюжета, о котором Розанов говорит: «темою этою Иванов как бы хотел изваять и увековечить страницу учебной истории»[390]; и, конечно, школьного, учебного характера стиля. Окончательный приговор вынес «Явлению Мессии» А. В. Бакушинский: «Картина Иванова в своем существе обозначала не борьбу с академизмом, не победу над ним новых начал, а последнюю и уже мертвую схему его»[391].
Это еще не конец истории с картиной. Иванов посвятит ей еще много лет — но уже за пределами академизма.
В отношении намерений Бруни трудно что-либо утверждать с уверенностью. Его возвращение к «Медному змию» после петербургского триумфа Брюллова (он просит отпустить его в Италию для завершения картины начиная с 1836 года) может быть объяснено любыми причинами: например, просто желанием закончить картину. И все-таки проблема Брюллова здесь не может не присутствовать[392]. Настолько, что в «Медном змие» можно увидеть добавившийся к первоначальному скрытый сюжет (месть любителям Брюллова как идолопоклонникам, сначала наказанным божественным гневом, а затем частично спасенным академическим Моисеем, то есть самим Бруни), а в строгом стиле, в почти монохромном колорите — некую специальную аскетическую мрачность, противостоящую брюлловской «яичнице».
Реальная «дружба гениев» с самого начала была далека от романтического мифа: в этих собраниях знаменитостей изначально присутствовали соображения карьеры (на вечера к братьям Кукольникам приглашались, например, люди из Третьего отделения); в более узком кругу не исключались и развлечения не самого лучшего толка[393]. Но постепенно эти развлечения вытесняют все остальное; высокий «артистизм» деградирует, приобретая не вполне приличный с точки зрения общества оттенок.
В результате в кругу «братии» (не столько на квартире Нестора Кукольника, сколько в «красной мастерской» Брюллова в Академии и в «бане» Яненко) сложился вполне богемный — холостяцкий по русской традиции — образ жизни, изменить который не в состоянии были даже попытки женитьбы; главным образом пьянство («похороны господина Штофа»), грубые шутки и розыгрыши, переодевания в женскую одежду, поездки в веселый дом. Круг общения постепенно меняется: главное место рядом с Брюлловым занимают Яков Яненко (по прозвищу Пьяненко) и Тарас Шевченко — профессиональные жрецы Бахуса. У Брюллова складывается определенная репутация, далекая от первоначальной репутации «гения» и «артиста».
История женитьбы на юной пианистке и красавице с ангельской внешностью Эмилии Тимм с почти немедленным, через месяц, скандальным разводом — это часть мифологии богемного Брюллова. Сложно судить об обстоятельствах дела о разводе: слишком разнятся версии происшедшего. В советских текстах о Брюллове вина за скандал возлагается на Эмилию Тимм и на ее отца Вильгельма Тимма (со слов самого Брюллова). В мемуарах современников преобладают истории, обвиняющие скорее Брюллова (со слов Эмилии): о мальчишнике перед свадьбой, о французской болезни, о вырванных с мочками ушей сережках и выгнанной из дома ночью в одной сорочке молодой жене; в последних историях, несомненно, сыграла роль и общая репутация «братии»[394]. В данном случае — в пространстве мифологии — не так важна степень подлинности тех или иных слухов; слухи сами по себе формируют репутацию[395]. Результат — закрытые двери светских салонов и приличных домов; «из многих гостиных поспешно убрали бюсты Брюллова, до этого красовавшиеся на самом видном месте»[396].
Оказалось, впрочем, что этот образ жизни и сам богемный миф — миф артистической свободы в значении «вседозволенности» и «презрения к условностям» — столь же (или даже еще более) привлекательны для художественной молодежи, как и тотальная слава «Помпеи». Вот как пишет И. И. Панаев — может быть, с некоторыми риторическими преувеличениями — о влиянии образа жизни Брюллова после 1839 года на молодое поколение: «Новое поколение артистов, развивавшееся под влиянием Брюллова — человека с дикими и неудержимыми страстями, — пустилось в эффекты, во фразы: кричало о величии артиста, о святыне искусства, отпускало бородки и бороды, волосы до плеч и облекалось в какие-то эксцентрические костюмы для отличия себя от простых смертных и в довершение всего, по примеру своего учителя, разнуздывало свои страсти и пило мертвую <…> По мнению тогдашних молодых артистов, к ним нельзя было прилагать ту узкую и пошлую мерку, которая прилагается обыкновенно ко всем обыкновенным людям. Артист, как существо исключительное, высшее, мог безнаказанно вырывать серьги из ушей жены своей вместе с телом, предаваться самому грязному разврату и пьянству. Обвинять его в безнравственности могли только пошлые, рассудочные люди с мелкими потребностями, не понимающие широких титанических натур артистов и их волканических страстей. Это безумное возвеличение самого себя в качестве живописца, скульптора, музыканта, литератора, ученого; это отделение себя от остальных людей, которые получают презрительное название толпы или черни; это обожествление своего ума, своих знаний или своего таланта; это самопоставление себя на пьедестал — самое смешное и вместе печальное явление. В Европе оно ведет к доктринерству, у нас — просто к пьянству; оттого все наши широкие, артистические натуры кончают обыкновенно тем, что спиваются»[397].
И тем не менее это конец Брюллова; конец не только великой брюлловской славы (от нее останется лишь известность), а конец времени Брюллова вообще, брюлловского стиля в искусстве; начало новой эпохи — эпохи «натуральной школы». За историей с женитьбой следует длительная депрессия (ходили даже слухи о его самоубийстве; об этом пишет Александр Иванов отцу), все возрастающая усталость, болезнь сердца. Позже — перед отъездом в Италию — Брюллов скажет: «моя жизнь как свеча, которую жгли с двух концов. Я должен был жить сорок, а прожил уже пятьдесят, следовательно, украл у вечности десять лет. Я не имею права жаловаться на судьбу»[398].
После 1839 года у него появляются новые темы: позднеромантическая мизантропия (или по крайней мере мизогиния — новое понимание женщины, рожденное, вероятно, разочарованием не только в ангелоподобной Эмилии Тимм, но и в женском обществе Петербурга). Тема одиночества, противостояния поэта и толпы, художника и толпы становится не просто приятным театром (как в портрете Кукольника), а почти реальностью для самого Брюллова, избалованного всеобщим вниманием[399].
В мужских портретах Брюллова 40-х годов возникает позднеромантическая мифология «потерянного поколения». Это герои уже лермонтовской, а не пушкинской эпохи: разочарованные артисты, ставшие из энтузиастов мизантропами. Здесь имеет место не то чтобы отказ от театра вообще — скорее новый театр, театр усталости, надломленности, разочарованности.
Портрет Александра Струговщикова (1840–1841, ГТГ) — первый шедевр позднеромантического театра, более сложного и, может быть, уже не предназначенного для гимназисток, как портрет Кукольника; хотя — как знать. Главной темой здесь является усталость, даже опустошенность. Остановившийся взгляд устремлен в пустоту; поза неподвижна; бледность лица подчеркнута красным фоном. Меланхолия имеет другой характер, чем в портрете Кукольника; это некая изначальная безвольность, слабость (не в смысле болезненности, а именно в смысле неспособности к действию); бессильная мечтательность «лишнего человека». Это тот тип, который Тургенев назовет «русским Гамлетом».
Но наиболее знаменит брюлловский автопортрет 1848 года (ГТГ), написанный перед отъездом из России. На первый взгляд он выглядит как стилизация, полная цитат из искусства XVII века, как манифест принадлежности к «великой традиции»: необычный формат холста (полукруглый верх); живописная техника эскизов Рубенса; благородная внешность Ван Дейка. Но за этим антуражем эпохи барокко — позднеромантический образ разочарованного гения XIX века. Брюллов предстает уставшим до изнеможения страдальцем, измученным не болезнью, а самой жизнью: худоба, бледность, впалые щеки, тени под глазами, бессильно повисшая рука; при желании можно увидеть даже «печать смерти» на челе[400]. В этой подчеркнутой болезненности и усталости как будто заключен какой-то молчаливый упрек; предсмертный взгляд гения как бы вопрошает: «Не вы ль сперва так злобно гнали / Его свободный, смелый дар / И для потехи раздували / Чуть затаившийся пожар?» (и далее по тексту). Эта эстетизация скорби и страдания — завершение романтизма[401].
Если лучшие мужские портреты 40-х становятся манифестами «мировой скорби», где герой как бы обретает душу в страдании, то героини женских портретов, наоборот, утрачивают последние следы души. Женщины — причины мужских (брюлловских по крайней мере) страданий — проявляют здесь свою нечеловеческую (равнодушную, механическую, кукольную) природу. И это не просто куклы, это «чертовы куклы»[402]; это совершенно определенный тип молодой женщины, похожей на Эмилию Тимм. Так, например, изображена у Брюллова красавица Мария Бек (1840, Национальная галерея Армении, Ереван) — Бекша, как он сам ее называл.
Общее изменение идеологии и эстетики николаевской эпохи после 1838 года, появление «викторианских» приличий — исчезновение наготы, заметное в иконографии исторической скульптуры, — сказываются и на Брюллове; у него тоже окончательно исчезает мотив телесности. Кроме того, в самом стиле портретов и жанров становится заметно исчезновение люминизма, угасание внутреннего свечения — остывание искусственного брюлловского солнца. Это сопровождается и постепенной утратой «влажности» живописи 20-х и первой половины 30-х годов (с ее мягкими переходами из тона в тон и «плавающими» рефлексами) и появлением сухости, пестроты, жесткости, яркости цвета (в лучших вещах светящейся из темных фонов).
Искусственный характер женской красоты, в которой все больше преобладает холодность, приобретает и чисто «аксессуарный» характер, не связанный с мифологией самого женского типа. Эти «аттракционные» портреты постепенно превращаются в огромные натюрморты из роскошных тканей и аксессуаров (шалей, тюрбанов, павлиньих перьев, вееров и других безделушек) в роскошных же интерьерах, иногда с экзотическими растениями. Эта избыточность, а также чрезмерная яркость и пряность цвета (иногда почти попугайская пестрота, хотя и ослабленная глубиной тона) придают им оттенок восточного — гаремного — вкуса. Портрет Елизаветы Салтыковой (1841, ГРМ) интересен именно оттенком восточной роскоши (пока еще приложенной к европейскому интерьеру): оранжереей с экзотическими растениями, тигровой шкурой под ногами, веером из павлиньего хвоста. В чистом же виде эта брюлловская экзотика воплощена в «Бахчисарайском фонтане» (Всероссийский музей А. С. Пушкина) — картине на сюжет из Пушкина, изображающей гаремных жен вокруг бассейна.
Искусство молодежи после 1839 года — чисто коммерческое по характеру — основано главным образом на использовании брюлловских эффектов одновременно с венециановскими сюжетами[403] (при невидимом иногда присутствии традиции примитивов, наследия венециановской школы); собственно, именно это явление чаще всего и называют «брюлловщиной».
Применение светотеневых эффектов раннего брюлловского люминизма, особенно сильных рефлексов, первоначально дает этой живописи внешнюю естественность. Но ей сопутствует (как и собственно брюлловскому стилю) какое-то вырождение — все возрастающая, хотя сначала почти незаметная взгляду искусственность, выморочность, пошлость, особенно в портрете и жанре (менее в пейзаже и натюрморте). В иконографии — в сюжетах и типах — можно увидеть постепенно возрастающее влияние буколической эстетики Венецианова: пейзанской гладкости, сладостности и умильности лиц, причем не только женских, но и мужских. В стиле — существующие рядом с брюлловским люминизмом черты примитивов («крепостного натурализма») венециановских учеников в изображении деталей, определенный оттенок сухости и холодного блеска, стеклянного или металлического (особенно заметный в натюрморте).
Кроме того, в искусстве этого времени господствует коммерческая специализация: отказ от брюлловской артистической универсальности был неизбежностью. Повторить успех «Помпей» не смог даже сам Брюллов. Русский рынок, к 1839 году уже относительно развитый, требовал небольших по размеру — и разнообразных по сюжету — вещей. Артистическое соперничество среди молодежи послебрюлловского поколения сопровождалось коммерческой конкуренцией; чтобы добиться успеха, художник должен был сосредоточиться на одном жанре (как когда-то в Голландии XVII века) — именно это и порождает специализацию. Так из условного «брюлловского» стиля появляются жанр, портрет, интерьер, разрабатываемые десятками и сотнями художников.
Собственно, именно в это время в России и рождается настоящая массовая культура. Литературная демократия порождает массовую беллетристику 30–40-х годов. В изобразительном искусстве после 1839 года наступает эпоха «тиража» — массового производства небольших вещей на любой вкус (впрочем, вкус, нужно признать, довольно однообразен); эпоха средних художников — приобретающих другой тип славы, который можно назвать скорее популярностью. Распространяется и система репродуцирования: механического тиражирования популярных изображений, которой, очевидно, еще не было в эпоху появления Брюллова в России в 1836 году (о чем свидетельствует рассказ о балагане мадам Дюше: «Помпею» в Москве во время чествования Брюллова никто не видел даже в репродукции, ее знали только по описаниям[404]). Появляется, например, альманах Владиславлева «Утренняя заря» — аналог беллетристической «Библиотеки для чтения» Сенковского; именно он своими репродукционными литографиями приносит славу Тыранову, Капкову, Моллеру. Брюлловцы постепенно вытесняют с рынка самого Брюллова — еще до возникновения натуральной школы.
В салонном жанре, наиболее популярном на публичных выставках (по сюжетам — слегка эротизированном сентиментализме с оттенком «народности», скорее итальянской, чем русской), господствуют или ученики Венецианова, перешедшие к Брюллову (Тыранов и Михайлов), или просто ученики Брюллова первого поколения (Капков, Моллер и Шевченко). Именно здесь возникают первые варианты соединения эстетики венециановской школы с брюлловскими эффектами освещения (причем брюлловские эффекты — еще более преувеличенные, чем у самого мэтра — вначале господствуют). Самый ранний образец такого типа, «Девушка с тамбурином» (1836, частное собрание) Тыранова, с которой можно начинать рассмотрение брюлловского влияния в России, — это один сплошной и невероятно яркий брюлловский рефлекс.
В пейзаже, конечно, господствует Иван Айвазовский: наверное, самый талантливый продолжатель Брюллова, единственный «настоящий» романтик этого поколения. Избавление романтизма от наследия неоклассицизма (благодаря самому отсутствию «прекрасных» человеческих тел) приводит у Айвазовского к господству чистых романтических «стихий» — воды, огня, солнечного света (конечно, не столь «тотальных» и «устрашающих», как у Тернера и Джона Мартина, скорее «приятных», даже в сценах катастроф).
У самого раннего Айвазовского (образца 1839 года) — с идиллическими мотивами тихих лунных ночей — преобладают сильные тональные контрасты. Айвазовский, как когда-то ранний Брюллов 1823 года, создает свой набор эффектов люминизма. Он придумывает свой собственный, ни на что не похожий театр: ярко освещенная — залитая лунным светом — сцена (почти всегда это море, сливающееся на заднем плане с небом), очень темные силуэты первого плана (подчеркивающие контраст): прибрежные скалы, кипарисы, минареты, лодки с рыбаками или гондольерами. Лучшие образцы этого раннего идиллического стиля — «Лунная ночь в Крыму. Гурзуф» (1839, Сумской художественный музей), «Морской вид» (1841, Петергоф), «Вид на венецианскую лагуну» (1841, Петергоф), «Неаполитанский залив» (1845, Петергоф). В технике раннего Айвазовского тоже есть гладкость, глянцевость, стеклянность.
Наиболее популярный (и наиболее «романтический») жанр более позднего Айвазовского — бури и кораблекрушения: «Бурное море» (1844, Национальная галерея Армении), «Башня. Кораблекрушение» (1847, Национальная галерея Армении). Наконец, знаменитый «Девятый вал» (1850, ГРМ) — его собственная «Помпея»; здесь его театр действительно очень похож на брюлловский, «помпейский» — бушующее море и мрачное небо, сверкающее молниями, слепое могущество стихии, прекрасная гибель. Кроме того, Айвазовский конца 40-х переходит, как и Брюллов в «Помпее», от сближенной тональной гаммы к постепенному усилению цвета, главным образом театральным цветовым контрастам красного и зеленого.
Айвазовский — один из главных в русском искусстве художников-предпринимателей. Создав великий образец ранней массовой культуры («Помпею»), Брюллов не сумел поставить его на конвейер; Айвазовский — сумел. Причем он остался талантливым художником (изобретателем эффектов) с внутренней творческой эволюцией: начав в ранних пейзажах с невероятных контрастов (черных ночей с сияющей луной), пришел в конце жизни к сближенной тональной гамме («Среди волн», 1898, ГРМ).
Главный специалист по интерьерам в брюлловском духе (со специально выбранными мотивами, с очень сложными и контрастными эффектами освещения) — венециановский ученик Сергей Зарянко. «Фельдмаршальский зал Зимнего дворца» (1838, ГЭ) уже содержит сложный контражур. Но наиболее интересен и известен «Внутренний вид Никольского собора в Петербурге» (1843, ГРМ) с ярко освещенным вторым планом при затемненном первом.
Иван Хруцкий, дилетант из Полоцка, приехавший в Петербург и завоевавший популярность натюрмортами типа «Цветы и фрукты» (ГРМ), «Цветы и плоды» (ГТГ) и уже в 1839 году получивший звание академика, — персонаж в духе братьев Чернецовых и Зарянко. Он наследник культуры примитивов (протокольного натурализма), сумевший приобрести брюлловский блеск. Наследие примитивов, более очевидное у Хруцкого, чем у Зарянко и тем более у раннего Айвазовского, проявляется в повторяющихся фронтальных композициях, в отсутствии глубины; тщательность, гладкость, глянцевость исполнения — даже при почти брюлловских эффектах — придают стилю в целом какую-то мертвенность.
Упадок в данном случае означает постепенное превращение салона в кич. Сюжеты становятся все более трогательными, умильными и сентиментальными, причем со все более «народным» оттенком (это окончательное вытеснение условного Брюллова условным Венециановым); все большую популярность приобретают сюжеты с детьми. У учеников Брюллова множатся «итальянские» сюжеты, допускающие эротику, но очень скромную, «викторианскую»; таков знаменитый «Поцелуй» (1839, ГТГ) Федора Моллера, неоднократно им повторенный. У бывших учеников самого Венецианова — например, у Григория Михайлова («Девушка, ставящая свечу перед образом», 1841–1842, ГТГ) — преобладают сентиментальные «русские» крестьянские сюжеты, не предполагающие, конечно, никакой эротики. Далее эти «русские народные» сюжеты идут в тираж, давая образцы уже чистого кича: у Алексея Маркова — «Сироты на кладбище» (1839, Полтавский музей), у Алексея Максимова — «Девушка со снопом» (Калужский областной художественный музей), у Сергея Антонова — «Русская девушка, ощипывающая цветок» (1842, ГРМ). Своеобразный финал традиции — более позднее «Христосование» (1850, ГРМ) Фаддея Горецкого: «поцелуй» Моллера с идейным (православным) смыслом.
В портрете возникает своеобразный сладостный стиль, культивирующий какую-то приятнейшую гладкость. В жанре такого рода преуспел уже упоминавшийся Тыранов (один из первых учеников Венецианова, гений протокольного натурализма, портреты которого пользовались невероятной популярностью еще до учебы у Брюллова). Например, его портрет Айвазовского (1841, ГТГ) сладок до крайней степени — или даже несколько более того. В этом же духе сделан хрестоматийный портрет Гоголя (ГТГ) Моллера.
Практически одновременно со стилем брюлловской мастерской в мастерских его соперников Бруни и Маркова начинает складываться некий параллельный (с оттенком выморочности, «холодный», «лунный») академизм, стремящийся к полному преодолению брюлловского («теплого», «солнечного») влияния.
Сам Бруни соединяет скрытую мизантропию сюжетов всеобщей гибели как наказания человеческого рода за грехи (идущую от «Медного змия») — и намеренную примитивность, резкость, сухость и жесткость («выморочность») стиля (эскиз к «Потопу»). Кроме того, Бруни порождает и собственную мифологию поведения, противостоящую (как и в случае с Александром Ивановым) мифологии Брюллова. «Вечно молчаливый, сосредоточенный, насупившийся, он казался неприступным. У него была особенная манера держать себя, как будто ум его был весь поглощен лицезрением таинственного, как будто он всегда витал в горних сферах»[405]. Этот оттенок возвышенного, таинственного (даже «мистического») и одновременно «холодного», как бы «лунного», действительно создает вокруг Бруни своеобразную ауру.
Стилистически «холодный академизм» — это просто отказ от эффектов брюлловского колорита 30-х годов, от силы цвета («яичницы»). Собственно, его первым представителем — из числа молодых выпускников — можно считать того самого Федора Завьялова, который и назвал «Помпею» «яичницей» на академической выставке 1834 года. У него же появляются и довольно странные для Академии — почти «романтические» — сюжеты, как бы предвещающие «лунный академизм»: например, темы из Клопштока («Сошествие Христа в ад», «Аббадонна и ангелы»). Чисто стилистический, без новых сюжетов вариант «холодного» стиля — это академические программы на медали «Явление ангела пастухам» (1839, Череповецкий художественный музей) Петра Петровского и «Силоамская купель» (1848, Псковский музей-заповедник) Якова Капкова. Очень любопытен ряд академических программ (главным образом на малую золотую медаль), сделанных в своеобразном «оссиановском» стиле. Здесь есть свой набор спецэффектов, в том числе сложных рефлексов, почти брюлловских по типу — но все это в очень ограниченном регистре, в холодной, серебристой, почти монохромной, какой-то «потусторонней», «мертвенной» гамме. Лучше всего он, пожалуй, представлен у Павла Сорокина (брата более известного Евграфа Сорокина), особенно в программе «Геркулес и Лихас» (1849, Одесский музей). Даже в начале 60-х можно обнаружить сюжеты и стиль этого типа: например, программу 1861 года «Харон перевозит души мертвых через Стикс»[406] (образец — картина Литовченко, ГРМ). Можно предположить, что и знаменитая программа на большую золотую медаль 1863 года, спровоцировавшая бунт 14-ти — «Пир в Валгалле»[407] с луной, за которой гонятся волки, — это высшая точка и завершение «лунного» академизма[408].
Для московского академизма в лице Скотти и Зарянко, сохранившего возникшее в салонном искусстве соединение брюлловского и венециановского начал (и вообще для всей московской школы этого времени), характерны — в противоположность сухости и «выморочности» петербургского академизма — естественность, объемность, упругость и наполненность формы, переливающаяся витальная и жовиальная избыточность, подчеркнутая бликами и рефлексами. Свойственная этой традиции округлость кажется излишней: в ней как будто скрыта какая-то «чичиковская» пошлость. Михаил Скотти воплощает эти особенности московского академизма с наибольшей очевидностью[409]; это и есть московский художественный Чичиков.
Сергей Зарянко (ученик Венецианова и наследник «перспективных», иллюзионистских традиций венециановской педагогики) воплощает новый натурализм, даже сверхнатурализм московского академизма. В качестве портретиста он демонстрирует уровень этого сверхнатурализма в портрете Федора Толстого (1850, ГРМ), а как преподаватель (профессор Московского училища с 1856 года) — создает культ абсолютной точности. Он понимает перспективу как построение планов формы и пытается создать «научную» систему абсолютно точного изображения. Кроме того, в школе Зарянко специально культивируется тональная разработка (постепенность тональных переходов), дающая некую искусственную объемность, отсутствующую в натуре, а также подчеркнутая, как бы форсированная точность фактуры материала. Все это способствует усилению первоначального — идущего от Венецианова — иллюзионизма. Эти черты будут видны затем у многих выпускников Московского училища (в том числе у раннего Перова; собственно, именно ученики этой школы и будут господствовать в русском искусстве в 50–60-х годах).
Сюжет «Иванов после Иванова» в каком-то смысле повторяет сюжет «Брюллов после Брюллова». Академическая версия «Явления Мессии», скорее всего, почти полностью завершенная к 1839 году, вероятно, чем-то не удовлетворяла Иванова; он явно стремился к чему-то большему. Он слишком много вложил даже не в свою картину, а в самого себя, в свой внутренний образ, в свой миф, чтобы оставить «Явление» просто «махиной» на звание профессора Академии. После 1839 года он попытался выйти за пределы академической программы, и это было движение в разных направлениях: и в направлении натурализма (искусства пейзажных и жанровых, в том числе этнографических штудий), и в направлении «программного искусства» (искусства почти абстрактных «идей», выраженных в лицах); но попытка насильственного усложнения академического искусства торсов и драпировок привела к распаду целостности.
Первый выход за пределы академического проекта связан с довольно свободно трактуемым «натурализмом» (первоначально абсолютно чуждым Иванову практически во всех проявлениях). В самом общем понимании натурализм — это нечто частное, локальное, специальное («местное», если говорить о пространстве, «историческое», если говорить о времени, «социальное», если говорить о человеческих отношениях) вместо универсального («мифологического»); вместо академизма. В случае с Ивановым — это начало внутреннего разрушения проекта «Явления Мессии» 1836 года, задуманного именно в контексте универсального.
На рубеже 1838 и 1839 годов у Иванова появляются жанровые акварели. Конечно, в первую очередь это объясняется появлением в Риме Гоголя (и Жуковского с наследником престола); альбомом наследника, для которого римскими пенсионерами и решено было сделать акварели на сюжеты местной жизни. Однако за этим обращением к tableau de genre можно увидеть и косвенное влияние «натуральной школы», именно в это время возникающей в России не только в беллетристике, но и в изобразительном искусстве. Акварели Иванова с вариациями одного сюжета — например, «Жених, выбирающий серьги для невесты (1838–1839, ГТГ)» и «Жених, выбирающий кольцо для невесты» (1839, ГРМ) — невыразительны и банальны (это самый примитивный вариант возникающей «натуральной школы» — скорее «костюмы», чем «нравы»), но важен сам факт обращения Иванова к этому материалу.
Значительно более важны в данном натуралистическом контексте этнографические интересы Иванова — подчеркнуто национальные типы «Явления Мессии»; известно, что Иванову позировали евреи римского гетто, и сам он долго вынашивал план поездки в Палестину. Здесь противоречие историзма (этнографизма) и мифологической универсальности первоначального сюжета наиболее очевидно; это сужение всемирного явления до жанровой сцены из жизни иудейской общины. «Этот оттенок этнографизма — примененный как какой-то внешний, почти академический, учебный аспект — имел для картины обратный результат. Он оттолкнул от нее тех, кто искал — мог искать — в сюжете явления интимности (или всечеловечности). Явление Христа народу есть существенно не этнографический факт, а душевный, тогда как Иванов по очевидности рисовал этнографию, и это до очевидности видно по его эскизам»[410]. Ну и, наконец, нельзя не привести убийственный приговор Тютчева этнографическим усилиям Иванова (очевидно, вполне удавшимся): «да это не апостолы и верующие, а просто семейство Ротшильдов»[411]. В дополнение к этнографии возникает и некий оттенок «социологизма» (очень любимый в Иванове советскими исследователями): он показывает черты происхождения, у него появляются «богатые» и «бедные». Раб с клеймом (именно с клеймом) — это совершенно натуралистический (жанровый) мотив.
Пейзажные штудии Иванова (возможно, возникшие, как и его жанровые акварели, под влиянием эпохи «натуральной школы» 1839 года) — это чистый технический натурализм. Это касается в первую очередь штудий первого плана (чаще всего это оливы из прилегающего к дворцу Киджи парка в городке Аричча в окрестностях Рима): например, «Оливковые деревья» (ГРМ), «Дерево в парке Киджи», «В парке Аричча» (1841, ГРМ), «Наружное дерево парка Киджи» (ГТГ), «Оливковое дерево. Долина Ариччи» (1842, ГТГ). Для них характерны протокольность, сухость, тщательность («циркуль в глазу»), даже своеобразная резкофокусная оптика гиперреализма или «камеры обскуры»[412]; некая искусственная точность. Это образцы своеобразной натуралистической документальной «прозы»[413].
Но среди этих штудий есть настоящие шедевры «поэзии», в том числе и прославленная «Ветка» (ГТГ), возможно, лучшая вещь Иванова. «Ветка» благодаря самому выбору мотива дает удивительный контраст первого и последнего планов; именно это отсутствие среднего плана и создает всю силу неожиданного «поэтического» эффекта. Иванов изображает воздух — чистое пространство, как бы концентрированное, сгущенное до синевы.
Пейзажные шедевры Иванова обязаны своим появлением его способности отказаться — пусть на время — от идеи академической универсальности (вырваться из плена большой картины); они являются следствием допущения самой возможности изображения частного, специфического, фрагментарного — и потому уникального.
Программный, концептуальный проект Иванова после 1839 года (тоже в каком-то смысле «невидимый», то есть требующий отделения, вычленения из финального результата) — это попытка сделать «Явление Мессии» чем-то большим, чем академическое искусство и, возможно, чем искусство вообще.
Важную роль в решении выйти за пределы чистого академизма сыграл, очевидно, Гоголь[414] (Иванову, не вполне доверявшему себе, всегда было важно мнение авторитета[415]). В данном случае это был выход в сторону еще более умозрительного, чем академизм, — литературного (по отношению к живописи), религиозного, в общем, чисто «идейного» — проекта.
Вероятно, разговоры Иванова и Гоголя по поводу картины касались религиозных чувств — и чувств персонажей картины, и чувств будущих зрителей. Картина из художественного (формально-стилистического) шедевра постепенно превращалась — скорее всего, именно под влиянием Гоголя — в средство воспитания, морального преображения и, в итоге, спасения всего человечества. Разговоры эти так и остались разговорами (в сущности, это было просто еще одно — наряду с письмами и слухами — пространство мифологизации: создания новой мифологии «сакрального искусства», нового мифа «художника-жреца», «художника-пророка», «художника-монаха»). Картину это не изменило — в том направлении, о котором, вероятно, мечтал Гоголь. Таким образом, для самого Гоголя, испытывавшего вполне искренний интерес к искусству и, вероятно, много ожидавшего от Иванова, это был опыт с результатом скорее отрицательным. Гоголь отрекся от брюлловского, языческого идеала[416], но не обрел идеала ивановского, христианского. «Нет, пока в самом художнике не произошло истинное обращение ко Христу, не изобразить ему того на полотне»[417]; это — приговор Иванову после нескольких лет оказавшихся бессмысленными разговоров.
Это был тупик. Иванов не понимал — как, а Гоголь не умел объяснить (а может быть, искренне считал, что после «истинного обращения ко Христу» все стилистические проблемы решатся сами собой). Главной причиной неудачи и взаимного разочарования в этом совместном проекте Гоголя и Иванова была, очевидно, сама невнятность представлений Гоголя об искусстве[418], внешне весьма соблазнительных для простодушного художника, но не поддающихся точной формулировке; нечто «с оттенком высшего значения» («во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья»[419]). На самом деле проблема Гоголя и Иванова — это общая проблема власти «мыслителя» («идеолога») над «художником», каким бы этот «художник» ни был. Это проблема идей и задач, выходящих за пределы возможностей изобразительного искусства (да и литературы, впрочем, тоже).
Нельзя сказать, чтобы разговоры Иванова и Гоголя не имели вообще никаких последствий. Но эти последствия заметны не в большой картине, а в отдельных штудиях. Попытка разработки каждого персонажа со своей судьбой, не просто стандартные академические «головы» и «фигуры в драпировках», а лица и личности — это новый проект Иванова, скорее всего, относящийся именно к 1839 году, ко времени встречи с Гоголем. Именно здесь, в программном искусстве изображений отдельных характеров, биографий, судеб, происходит рождение — из моральной беллетристики — искусства русской интеллигенции[420]. Именно здесь, не в большой картине, а в отдельных этюдах, как будто уже не Иванов, а именно Гоголь (становящийся не просто соавтором[421], а автором[422], определяющим главные смыслы и ценности искусства) метафорически превращается в главного русского художника, а господство литературы (религиозно-моралистической эссеистики) над живописью становится судьбой русского искусства на десятилетия.
На самом деле эти штудии (если рассматривать их как итог, а не намерение), эти попытки выражения абстрактных моральных и религиозных «идей» — главные неудачи Иванова-художника (который, конечно, не был портретистом, что хорошо видно по портрету самого Гоголя, написанному Ивановым в лучшем случае на уровне Моллера и Тыранова).
Первоначальный поиск Иванова — еще до Гоголя — идет, как уже говорилось, в пределах академического конструирования условного «идеального типа», сведения разных голов; это попытка соединения в одном лице мужского и женского, языческого и христианского («Голова Христа, гипсовые головы Аполлона Бельведерского, Венеры Медицейской, Лаокоона и маска, обобщающая предыдущие три типа, в повороте головы Христа», ГТГ), в случае с головой Христа[423] не приводящая ни к чему. Другое направление поиска (ведущее уже в сторону от академизма, «по направлению к Гоголю») — это усиление экспрессии. Усиление чисто механическое, внешнее; никакого другого Иванов не знает. Безжизненная улыбка раба с растянутыми губами — пример неудачи именно этого типа. Множество натурных этюдов (голов колодников с веревками на шее, ужасными клеймами и красными вывороченными веками, например «Два варианта головы раба» из ГРМ), демонстрирующих преувеличенность мимики и даже преувеличенность цвета, выходят далеко за пределы академизма. Но лицо раба — ничего не выражающее, неподвижное, внутренне бессодержательное — остается тем же. Проблема заключается в изначальной сконструированности всех голов; это умышленные схемы, а не натурные этюды; это гипсы с вымученными гримасами.
Наложение материала штудий — как пейзажных, так и портретных — на академическую картину постепенно меняет ее характер. Она утрачивает первоначальную академическую целостность (присутствующую, например, в «Явлении Христа Марии Магдалине») — целостность нейтральной группировки фигур, целостность условного тонального колорита. Возможно, дело здесь не только в этюдах. Конечно, наложение извлеченных из этюдов тонов приводит к усилению цвета картины в пейзажном фоне (в синих и зеленых), но усиление цвета драпировок явно рождено чем-то другим — возможно, желанием усилить общее впечатление.
Отдельные фигуры перестают быть частью толпы. Каждая из них обретает автономность, разрабатывается по отдельности, без связи с остальными. Черты того или иного «типа», какие-нибудь морщины и мимические складки, найденные в штудии (голове того же раба), приобретают в картине дополнительную четкость и резкость, разрушая общее впечатление.
Такого рода изменение — как бы фрагментарное усиление — первоначального замысла означает превращение картины в программный монтаж, а в перспективе (может быть, не достигнутой Ивановым) в некое «умозрение в красках»; то есть превращение картины в икону. А. И. Некрасов в своей теории об умозрительном, концептуальном, программном характере картины Иванова пытается объяснить картину не как ошибку и неудачу, а как результат принципиально другого подхода к искусству. Он противопоставляет скрыто языческое, антично-ренессансно-барочное, мифологическое по сюжету и естественное, органическое, чувственное по мироощущению (вероятно, брюлловское по типу) — христианскому[424], символическому и умозрительному, абстрактному[425] и, в сущности, средневековому. Это, по его мнению, объясняет и отсутствие целостности: программное мышление допускает фрагментарность изображения, поскольку окончательный синтез все равно происходит в уме зрителя (или в уме Создателя); объясняет и ивановскую строгость, сухость, резкость, жесткость — как проявления аскетического средневекового духа.
Собственно, и общепринятое понимание картины Иванова носит чисто концептуальный характер: в ней в первую очередь видят выражение «мысли», то есть идеи, теории, программы. Крамской (его мнение часто цитируется) полагал, что в картине Иванова «соображение о красоте линий отходило на последний план, а на первом месте стояло выражение мысли; красота же являлась сама собой, как следствие»[426].
Тексты — «Законы художникам Русским» (1846), «Мысли, приходящие при чтении Библии» (1846–1847) как своего рода манифесты — это и есть окончательное завершение большой картины Иванова как программного проекта; настоящее — литературное — явление Иванова народу, заменившее неудавшееся и даже обреченное на неудачу живописное.
Обращение Иванова к жанру проповеди было, конечно, результатом долгого общения с Гоголем. Иванов наконец понял, что идеи Гоголя не выразимы средствами изобразительного искусства, — и сделал то, что должен был сделать, то есть взялся за перо. Превращение Иванова из художника в писателя (точнее даже, в еще одного Гоголя «Выбранных мест из переписки с друзьями», писателя-проповедника, писателя-пророка) было неизбежным; к этому вела вся эволюция программного искусства — вытеснения логики изображений логикой слов.
С другой стороны, решающее значение в этом ощущении себя Давидом при дворе Саула явно сыграла встреча с Николаем I (приехавшим в Рим в декабре 1845 года), вызвавшая у Иванова, если судить по письмам, приступ эйфории. «Эта минута была самая высокая в моей жизни <…> Он раскрыл во мне чувство, которого до его приезда я совсем не знал, — чувство моей собственной значительности»[427] (письмо Н. М. Языкову). «Цвет России мной доволен, радуется и с нетерпением ожидает моей картины, сам Царь тех же чувств»[428] (письмо Ф. В. Чижову). Из общения с царем простодушный Иванов делает следующее общее заключение: «Мы, специально ведущие духовное развитие отечества, непременно должны искать премудрого примирения с властью, обращая ее нам в покровительство. Без согласия этих двух сторон нельзя ждать возможного преуспеяния»[429]. Поэт и царь, художник и царь (художник в этой роли выступает впервые), пророк и царь[430] — очень важный для русского интеллигента набор мифов[431].
Тексты Иванова 1846–1847 годов — это проповеди с легким оттенком безумия; мессианские идеи этих текстов похожи на идеи Гоголя. Иванов пророчествует о грядущем идеальном обществе, где художник будет властвовать, усмиряя царей волшебной силой искусства. «Придет время, что перед ужасным делом царя будут посылать художников к нему с их произведениями, чтобы расположить его к милости и укротить[432] <…> Удивятся и мне, если в разъяренный час Государя я его не только успокою, но и обрадую как никогда открыв ему тайну будущей России»[433]. «Как Давид врачевал смятенный дух царя Саула, так русский художник будет смягчать нрав царя, играя на гуслях или показывая ему „оконченный эскиз, который до сего времени держит в величайшем секрете“»[434]. Тогда художник сможет «сделаться жрецом будущей России»[435].