Эта книга — плод воображения.
Всякую связь с реальными фактами и событиями,
местами и людьми
следует рассматривать как случайность
Скачут далеко, далеко, до самого Дуная…
Бегство короля Матъяша (словенская народная песня)
Маризе, Франческо и Паоло
«Дорогой друг!
Асессор Венецианского муниципалитета синьор Маурицио Чеккони, опираясь на прилагаемый проект, обратился к нам с предложением устроить выставку «Архитектура путешествия: История и утопия гостиниц». Выставку планируется провести в Венеции. Финансирование обеспечат государственные учреждения и организации. Если Вы заинтересованы в сотрудничестве…»
Доставленное несколько дней назад радушное приглашение ни к кому лично не обращено, имя адресата или адресатов непринужденно опущены; в сердечном порыве организаторы выставки, рассчитывающие на покровительство государства, поднимаются над конкретными личностями и взывают ко всем — целому человечеству или, по крайней мере, к широкой, расплывчатой массе образованных людей и интеллигенции. Прилагаемый проект (подготовленный профессорами Университетов Тюбингена и Падуи, выстроенный с железной логикой и сопровождающийся библиографией), пытается привести к неумолимому порядку научного трактата непредсказуемость путешествия, его переплетающиеся и разбегающиеся тропинки, случайность остановок, неопределенность вечера, асимметричность всякого пути. Эта схема — набросок устава жизни, если верно то, что вся наша жизнь — путешествие и все мы проходим по этой земле как гости.
Разумеется, может показаться, что в мире, которым управляют и руководят в масштабе целой планеты, не осталось места связанным с путешествием приключениям и тайне; еще бодлеровские странники, отправлявшиеся на поиски невероятного и готовые утонуть во время отчаянной вылазки, несмотря на нежданные беды, обнаруживали в неизведанном ту же скуку, что оставляли дома. И все же двигаться — лучше, чем ничего: глядишь в окошко поезда, несущегося сквозь пейзаж, подставляешь лицо свежести, которой веет от древесной аллеи, смешиваешься с толпой, и что-то пробегает, проходит по телу, воздух пробирается под одежду, твое «я» начинает расширяться и сжиматься подобно медузе, капля чернил переливается через край бутылочки и растворяется в чернильного цвета море. Впрочем, приятная возможность ослабить привычные узы и сменить униформу на пижаму — школьная перемена, а вовсе не обещание окончательного исчезновения, безумного полета, позволяющего вырваться за пределы обыденного. Говоря словами Бенна, это лишь робкая попытка, даже когда чувствуешь, что под спорной реальностью распахивается безжалостная лазурь. Слишком многие самодовольные и уверенные в себе предсказатели убеждали нас, что присутствующая в туристических тарифах статья «все включено» предусматривает и поднимающийся ветер. К счастью, остается авантюра классификации и диаграмм, методологического соблазна; нанятый асессором профессор из
Тюбингена, осознающий, что мирская проза угрожает одиссее, конкретному и неповторимому человеческому опыту, находит утешение в том, чтобы на третьей странице процитировать Гегеля, выдающегося ученика тюбингенской богословской семинарии, и повторяет вслед за ним, что метод заключается в проведении опыта.
Деревянная скамейка, глядящая на тонкую полоску воды, призывает проявить сочувствие к проекту, отличающемуся систематическим подходом и обнаруженному в почтовом ящике незадолго до отъезда, — сочувствие к скромному искусству фуги, то бишь бегства, скрытому за аркадами логических пассажей. Дерево приятно пахнет, оно по-мужски сухо, как сухи и сдержанны герои вестернов, Брег (или Дунай?) похож на темную бронзовую ленту, что вьется себе, поблескивая; разбросанные по лесу пятна снега превращают жизнь в свежий день, когда дышится легко, сулят высокое небо и ветер. Счастливое стечение обстоятельств и благостная расслабленность, которой способствует сердечное обращение «дорогой друг», убеждают довериться миру и даже согласиться с синтезом научной гегелевской логики и категориями гостиниц, ясно изложенным немецким коллегой в программе конференции.
Приятно знать, что у путешествия есть своя архитектура и что можно добавить к ней несколько камней, хотя путешественник подобен не столько создателю пейзажа — это задача живущего оседлой жизнью, сколько тому, кто разбирает и разрушает пейзажи, как Р., один из героев повести Гофмана «Барон фон Б.»: Р. странствовал по всему свету, коллекционируя чудесные виды, а когда что-то мешало полюбоваться пейзажем или добиться неожиданного ракурса, он без малейшего колебания приказывал валить деревья, отпиливать сучья, ровнять холмы с долинами, вырубать целые леса, сносить крестьянские фермы. Впрочем, разрушение — тоже архитектура, деконструкция, следующая собственным правилам и расчетам, искусство разложить и сложить заново, создать иной порядок: когда стена листвы внезапно падала и в закатных лучах открывался вид на развалины далекого замка, Р. на несколько минут замирал полюбоваться зрелищем, режиссером которого был он сам, а после стремительно уносился прочь, чтобы больше в эти края не вернуться.
Всякий опыт есть результат упорного применения метода, в том числе прозрачность далекого заката для Р. или запах снега, доносящийся до этой лавочки, стоящей в Черном лесу, Шварцвальде. Трогательное сияние жизни проскальзывает в классификациях, в протоколах, стремящихся каталогизировать жизнь и с очевидностью доказывающих, что в ней всегда остается осадок тайны и очарования. Схема проекта двух экспансивных ученых, построенного, как «Логико-философский трактат» Витгенштейна (1.1,1.2,2.11,2.12 и так далее), позволяет разглядеть в крохотных зазорах между соседними параграфами неопределимые перипетии путешествия: различаются гостиницы люкс (luxuriös, для любителей непомерной роскоши и непомерных наслаждений), буржуазные, простые, народные, местные, портовые, княжеские, монастырские, для туристов, для крестьян, для нищих, для дворян, для ремесленных корпораций, таможенные, почтовые, для извозчиков. Лишь научным таблицам дано должным образом подчеркнуть метафизический юмор обыденных предметов и событий, связь между ними и их последовательность: в разделе «Е», посвященном «Сценам» (имеются в виду сцены, которые разыгрываются в гостиницах) сказано: «2.13. Эротика — ухаживание — проституция». 2.14. Водные процедуры. 2.15. Спальни. 2.16. Будильник».
Не знаю, к какой категории относится гостиница в Ной-Эк в Шварцвальде, расположенная в нескольких километрах от этой скамейки. Двадцать три года тому назад, когда мы вертели в руках подстаканники с рекламой пива «Фюрстенберг» (картонный кружок, на котором изображено некое подобие красного дракона на золотом поле, окаймленном синим, который, в свою очередь, окаймлен бело-красным), решилась моя судьба. Отъезд и возвращение, как говорил один парижский безумец, «le voyage pour connaître ma géographie»[1]. Табличка в нескольких метрах от скамейки сообщает, что здесь находится исток (или один из истоков?) Дуная, и при этом подчеркивает, что именно этот исток — главный. «Мелодичный поток»[2], как называл истоки Дуная Гёльдерлин, глубинный и потайной язык богов, путь, соединявший Европу и Азию, Германию и Грецию, путь, которым в незапамятные времена поэзия и слово поднялись вверх по течению, чтобы донести смысл существования до немецкого запада. Гёльдерлин полагал, что на берегах реки еще живут боги: затаившиеся, непонятые людьми в ночь изгнания и современного раскола, но живые, недремлющие; Германия спала, и в ней спала поэзия, утомленная прозой реальности, призванная пробудиться в утопическом будущем, — поэзия сердца, освобождение, примирение.
У этой реки много имен. У разных народов названия Дунай и Истр обозначали верхнее и нижнее течение, а иногда всю реку: Плиний, Страбон и Птолемей задавались вопросом, где кончается первый и начинается второй — возможно, в Иллирии или у Железных ворот. «Двуименная река», как называл ее Овидий, увлекала немецкую цивилизацию с ее мечтой об одиссее духа, что непременно вернется домой, на восток, смешивала ее с другими цивилизациями, производя в результате метаморфоз множество метисов, в которых ее история обретала свое завершение и свое падение. Германист, путешествующий урывками, когда и как получится, вдоль течения реки, объединившей весь его мир, везет с собой багаж цитат и причуд; и если поэт вверяет себя пьяному кораблю, его местоблюститель пытается следовать завету Жан-Поля, советовавшего собирать по пути и описывать образы, старые предисловия, театральные афиши, вокзальные разговоры, поэмы и словесные перепалки, надписи на надгробных плитах и глубокомысленные изречения, вырезки из газет, объявления в трактирах и приходских церквах. «Souvenirs, impressions, pensée et paydage pendant un vouage en Orient»[3] — так называется одно из сочинений Ламартина. Чьи впечатления и мысли? Когда путешествуешь в одиночку, а это случается слишком часто, приходится за все платить самому, но порой жизнь бывает добра и позволяет тебе поездить и посмотреть мир, пусть даже урывками, недолго, вместе с четырьмя-пятью друзьями, которые станут твоими свидетелями в день Страшного суда и будут говорить от твоего имени.
В перерыве между путешествиями, вернувшись домой, ты пытаешься изложить наблюдения, собранные в пухлые папки, на плоском листе бумаги, перенести заметки на конвертах, в блокнотах, проспектах и каталогах на машинописные страницы. Литература похожа на переезд: как при всяком переезде, что- то теряется, что-то неожиданно находится в дальнем углу. «Мы ныне подобные сиротам»[4], — говорит Гёльдерлин в стихотворении «У истоков Дуная»: река течет и сверкает на солнце, как течет жизнь, однако ее блеск — оптический обман ослепленных глаз, которые видят на стене несуществующие светлые пятна, рассеивающееся неоновое сияние, соблазн кажущегося, рисованные обложки.
Отблески пустоты воспламеняют предметы, брошенные на берегу жестяные банки и автомобильные катафоты, подобно тому, как закат зажигает окна. Река как целое не существует, путешествовать — безнравственно, — утверждал, путешествуя, Вейнингер. Впрочем, река — старый учитель дао, проповедующий на ее берегах о великом колесе и просветах между его спицами. Во всяком путешествии есть хоть малая толика юга, неспешно текущие часы, отдохновение, колыхание волны. Не заботясь об оставшихся на его берегах сиротах, Дунай течет к морю, к великому убеждению[5].
Здесь берет начало главный рукав Дуная, — гласит надпись на висящей у истока Брега старой табличке. Несмотря на лапидарность подобного заявления, многовековой спор о том, где находятся истоки Дуная, продолжается по сей день, с ним и связано ожесточенное соперничество между городами Фуртванген и Донауэшинген. Еще больше запутывает дело смелая гипотеза, выдвинутая недавно Амедео, известным седиментологом и тайным летописцем всяческих заблуждений, согласно которой Дунай берет начало в водопроводном кране. Не пересказывая накопившуюся за тысячелетия научную литературу по этому вопросу, начинающуюся с предшественника Геродота Гекатея Милетского и кончающуюся продающимся в киосках журналом «Меридиан», заметим, что на протяжении столетий принято было считать, что Дунай проистекает из неведомого источника, подобно Нилу, в водах которого он отражается и с которым сливается, — если не in re, то уж, по крайней мере, in verbis[6], в сравнениях и параллелях между двумя реками, которыми во все времена изобиловали комментарии ученых мужей.
Истоки Дуная изучали, высказывали свои предположения, излагали имевшиеся сведения Геродот, Страбон, Цезарь, Плиний, Птолемей, Псевдо-Скимн, Сенека, Помпоний Мела, Эратосфен; предполагалось или утверждалось, будто истоки Дуная находятся в Герцинском лесу, у гипербореев, в Пирене, в стране кельтов или скифов, на горе Абноба, в Гемперии. Другие гипотезы говорят о раздвоении реки, один рукав которой впадает в Адриатическое море, а другой, согласно разноречивым описаниям, в Черное. Если от истории или мифа, повествующего о том, как аргонавты спустились по Дунаю до Адриатики, перейти к доисторической эпохе, ориентироваться становится еще труднее — оказываешься среди чего-то гигантского, громового, скрытого от глаза, в титанической географии: Urdonau, то есть пра-Дунай бернского Оберланда, истоки которого находились на месте нынешних вершин Юнгфрау и Эйгера, первозданный Дунай, в который впадали пра-Рейн, пра-Некар и пра- Майн и который в середине третичного периода, в эоцене, где-то шестьдесят — двадцать миллионов лет назад приблизительно там, где сегодня находится Вена, впадал в пролив Тетис, первозданный материнский океан, в сарматское море, покрывавшее всю Юго-Восточную Европу.
Амедео, нечувствительный к архаике с ее индогерманскими префиксами, предпочитает не думать о пра-Дунае и вмешивается в сегодняшний спор между Фуртвангеном и Донауэшингеном — двумя шварцвальдскими городками, расположенными в тридцати пяти километрах друг от друга. Как известно, по официальной версии истоки Дуная находятся в Донауэшингене, жители которого клянутся, что это та самая и никакая другая река. Со времен императора Тиберия маленький родник, бьющий у этого холма, прославляли как исток Дуная. К тому же в Донауэшингене сливаются две реки — Брег и Бригах, место их слияния (по общепринятому мнению, которое подтверждают туристические путеводители, государственные учреждения и фольклор) и есть начало Дуная. Первые строки реки, которая создает и объемлет Миттель-Европу[7], написаны в старинной княжеской резиденции, как и замок Фюрстенберг, как и дворцовая библиотека с рукописями «Песни о Нибелунгах» и «Парцифаля», как пиво, названное в честь здешних князей, как прославившие Хиндемита музыкальные фестивали.
Hier entspringt die Donau, здесь рождается Дунай, — гласит надпись на табличке в парке Фюрстенбергов в Донауэшингене. Другая табличка, установленная доктором Людвигом Эрлайном у истоков Брега, уточняет, что из всех конкурирующих между собой истоков Дуная Брег находится дальше всего от черноморской дельты, от которой его отделяют 2888 километров — на 48,5 километра больше, чем от Донауэшингена. Доктор Эрлайн, хозяин расположенных в нескольких километрах от Фуртвангена земель, где берет свое начало Брег, вел настоящую битву против Донауэшингена — битву, разворачивавшуюся под шелест официальных бумаг и справок. Эта битва — скромный и запоздалый отзвук Французской революции в отсталой «немецкой убогости», сражение проповедующих либеральные взгляды буржуа и мелкого землевладельца, которые восстают против феодальной знати с ее гербами. Храбрые буржуа из Фуртвангена сплотились вокруг доктора Эрлайна, всем памятен день, когда фуртвангенский бургомистр, за которым шествовали сограждане, с вызовом выплеснул в родник Донауэшингена бутылку воды из Брега.
В своем докладе, подробно изложенном в письме (я захватил его с собой, чтобы, так сказать, проверить сведения на месте, прежде чем обсуждать доклад с автором, который вскоре к нам присоединится), Амедео соглашается, хотя и с незначительными оговорками, с мнением фуртвангенцев, согласно которому исток Дуная совпадает с истоком Брега, а значит, Брег и есть истинный Дунай, а расположенный ближе к Черному морю Бригах — его приток. Доклад Амедео представляет собой выразительное, проникнутое печалью послание, сочетающее научную строгость с гуманистическим изяществом: в нем узнаваема рука не только автора исследований о падении и движении горных пород, ставших краеугольными камнями седиментологии, но и более сдержанного и уклончивого автора менее известных сочинений, вроде «Похвалы рассеянности», а также дотошных, трепетных переводов стихов немецких романтиков.
Из доклада понятно, что внимание автора прежде всего привлек Gasthaus — трактир с обшитой деревом покатой крышей, стоящий у истока Брега. В докладе вообще часто упоминаются трактиры, а сам доклад представляет собой настоящий отчет об экспедиции, подобной экспедициям по поиску истоков Нила, с подробнейшим описанием всех этапов пути и остановок: трактиры с каменными гномами в саду, зеленые изгороди, старые пианолы, ведущие на чердак деревянные лестницы. Между строк доклада, написанного внешне любезным и внушающим доверие человеком, читается скрытая попытка бегства: ищущий убежища автор явно попал в порочный круг, стремится отыскать место, где можно исчезнуть и стать никем. Описанные трактиры — уютные заведения, там приятно пропустить стаканчик и потрепаться с друзьями, однако в темноватых углах горницы, Stube, и в комнатах со скошенным потолком автору видится нечто иное, некая антитеза, — хижина ведьмы в лесу, знакомая по детским книжкам, где нас никому никогда не отыскать. Кажется, будто в отличие от Тристрама Шенди, боявшегося так и не найти себя, автор доклада жаждет потеряться и дает самому себе указания, уводящие с верного пути.
Амедео добрался до истоков Фуртвангена и остановился там осмотреть Музей часов: часа два он бродил между тысячами циферблатов разнообразной формы и размера, между сцепившимися друг с другом колесиками, стрелками, автоматами и фортепиано, которые приводит в действие бег времени, и, как особенно подчеркивает Амедео, он разгуливал в «чаще маятников». Читая письмо Амедео, понимаешь, что окружавшее его со всех сторон изохронное движение воспринималось им как тайный ритм жизни, автоматический отсчет чистого, пустого времени. В его письме само существование представляется как замкнутое движение, постоянно возвращающееся к началу, словно между двумя крайними точками колебания маятника, в которые тот постоянно возвращается, нет ничего, кроме абстрактного колебания и силы тяготения, сила эта тянет вниз — в самом конце, когда безжалостное время завершит свою работу, тело окончательно достигнет состояния покоя. Кривая жизни автора доклада соприкасается с прямой реальности, но лишь в одной точке, и в этой точке пересечения ему больно, как бывает больно, когда два сблизившихся позвонка зажимают седалищный нерв — хочется надеть корсет или попросить кого-то раздвинуть позвонки и избавить тебя от мучений.
Судя по всему, короткая экскурсия к истокам реки внесла разнообразие, которое помогло избавиться от скуки, стала хитрым маневром: совершив чудесную прогулку под открытым небом, автор доклада сумел пройти мимо собственных затянутых тиной глубин. Чтобы оторвать взгляд от своего бездонного колодца, нет ничего лучше, как взглянуть на других, попытаться увидеть их суть, заинтересоваться реальностью и природой вещей.
Как получается, что нечто возникает на горизонте реального мира и разума? Эта книга — синяя, эта пепельница — подарок на Рождество, — пишет Паоло Боцци в изданном в 1969 году труде «Единство, идентичность, случайность», при этом Боцци подчеркивает различие между двумя предикатами, между визуальными свойствами синего, попадающими в головной мозг благодаря электромагнитным колебаниям и импульсам зрительного нерва, и тем, что перед нами подарок на Рождество, существующий лишь в представлении того, кто его получил, и не существующий для ничего не ведающего наблюдателя, который входит в этот миг в комнату.
Итак, бьющий из земли доктора Эрлайна ручей — действительно исток Дуная, или мы думаем (считаем, предполагаем, допускаем), что это исток Дуная? Очевидно, Амедео решил вернуться к восприятию вещей как они есть, к тому, как они изначально отражаются в нашем сознании. Он отправился из Фуртвангена с намерением описать истоки Дуная такими, какими они доступны наблюдению, запечатлеть их чистую форму, их суть, отложив в сторону и выведя за скобки всякую заранее сформулированную теорию.
Поначалу доклад Амедео кажется серьезным и убедительным. Вода Брега появляется из земли в небольшой впадине на склоне холма, который возвышается над источником на несколько десятков метров. Амедео решил пойти вверх по склону и вместе с Маддаленой и Марией Джудиттой вскоре обнаружил, что у него промокли ботинки, носки и брюки. Луговая трава, мокрая от воды, почва пропитана влагой, пронизана множеством мелких ручейков. Сестры бродят по лугу и мочат ноги с куда большей грацией, чем Амедео, очарование которого во многом обусловлено крупным, вселяющим уверенность телосложением, как у Пьера Безухова. Впрочем, его перо не уступает в грации сестрам, оно легко и точно описывает такие подробности, как порхающую над цветами бабочку, запечатлевает воздушную чистоту дня. Права феноменология: лишь видимый облик вещей хорош и правдив, поверхность мира куда реальнее его студенистых, скрытых от взора глубин. Блаженный Августин был отчасти не прав, когда призывал людей не выходить за собственные пределы: тот, кто постоянно находится внутри себя, начинает гадать и теряться, воскуряет фимиам какому-нибудь дымному идолу, появившемуся из мусора его собственного страха, пустому и навязчивому, как кошмары, которые прогоняет вечерняя молитва.
На страницах, написанных на спускающемся вниз лугу, наш седиментолог обретает широкое дыхание, классическую многозначительность сочинителя эпоса, видящего в деталях присутствие всеобщего закона и приводящего эти детали к гармоничному единству. Науки помогают не терять голову, двигаться вперед и убеждаться, что вообще-то мир прекрасен, а его части прочно связаны между собой; человек с основательным научным образованием в конце концов почувствует себя в своей тарелке даже среди предметов, которые постоянно изменяются, утрачивая идентичность.
Боясь (или стремясь?) принадлежать к таковым, Амедео, как сказано в его докладе, задается вопросом: «Где, выше по течению, находится истинное продолжение реки?» Еще со времен Гераклита образ реки как нельзя лучше подходит для иллюстрации размышлений об идентичности: вспомним знаменитый вопрос о том, возможно ли дважды войти в речные воды. Вспомним знаменитые рассуждения Декарта о куске белого, холодного, твердого воска, который, если поднести его к огню, меняет очертания, величину, плотность и цвет, оставаясь при этом воском. Впервые философ ясно и четко задумался об этом неподалеку от реки, точнее — у Дуная, в Нойбурге, 10 ноября 1619 года, в комнате, которую, благодаря щедрости герцога Баварского, зимой отапливали.
Вода, льющаяся во впадину из источника, очевидно, попадает туда с залитого водой луга, что расстилается несколькими метрами выше; это видно и по фотографии, на которой Маддалена опирается на Марию Джудитту, приподняв изящную мокрую ножку. Земля поглощает бесчисленные мелкие ручейки, очищает их и возвращает нашему взгляду там, где бьет источник, рядом с повешенной доктором Эрлайном табличкой. Тут наш ученый задался вопросом, откуда же берется вода, которой залит луг и которая является Дунаем. Он пошел вверх по течению ручейков, сбегавших к подножью холма, и через несколько десятков метров оказался у старинного дома XVIII века, рядом с которым стоит дровяной сарай, а перед домом находите я «длинный водосток или даже труба, которая пролегает неподалеку от сарая и щедро льет воду в сторону расположенной ниже впадины». «Ничего не поделать, — продолжает Амедео, — вода, спускающаяся по склону во впадину, из которой бьет источник, проистекает из пролегающего выше водосточного желоба. Вода течет только вниз, она не может подниматься по склону или по трубе (или это единственное известное людям место на свете, где не действует самый честный закон классической физики?)».
Если река есть видимая вода, открытая небу и людским взглядам, то водосточный желоб и есть Дунай. До этого места к докладу невозможно придраться. Если ходить по берегам реки в разных местах и в разное время, указывая пальцем на воду и всякий раз повторяя «Дунай» (логик Куайн, которому мы обязаны теорией очевидного определения и повторяющихся попыток доказать очевидное, приводил в качестве примера Каистр), можно установить идентичность Дуная. Вне всякого сомнения Дунай существует, и в этом нет ничего непоследовательного: раз Амедео, пыхтя, карабкается по склону и указывает пальцем (беспрерывно твердя: «Дунай!») на исток Брега, на питающий этот исток луговой ручеек и на питающий ручеек водосточный желоб, то желоб и есть Дунай.
Но кто же питает водосточный желоб, какое затаившееся, невидимое взгляду речное божество? В этом месте все построения Амедео рассыпаются, ибо наш ученый сдается перед неточностью сплетни, пересказывает чужие разговоры. Он сообщает, что Мария Джудитта, раньше других дошагавшая на своих длинных ногах до дома и заглянувшая в окно комнаты первого этажа, расспросила старую угрюмую хозяйку и узнала от нее, что вода попадает в водосточный желоб из раковины, которая постоянно наполняется из крана; кран этот никто не может закрыть, а связан кран «со свинцовой трубой, наверняка такой же старой, как дом, и уходящей неизвестно куда».
Дилетантский характер подобных соображений не требует комментариев. Он напоминает сочинения об истоках Нила, написанные отважным капитаном Джоном Спиком, которые, по мнению его соперника Ричарда Бертона, а также авторитетного и предвзятого члена Королевского географического общества Джеймса Маккуина, опозорили географическую науку. Наш ученый, привыкший проверять все экспериментальным путем, даже не потрудился проверить, существует ли названный кран, о котором он узнал от той, кто, в свою очередь, только что услышала о нем от другого человека; насколько этот человек достоин доверия — лучше и не задумываться. Еще Геродот доверял только тем, кто видел все своими глазами; а не повторял полученные от других сведения. Возможно, Амедео отвлек вопрос, который выкрикнула ему вслед немного отставшая от спутников прекрасная белокожая Маддалена: «А что будет, если кран закроют?» Видимо, картина переживающих засуху Братиславы, Будапешта и Белграда, картина огромного русла пересохшей реки, открывающего взору груды старого барахла и костей, направили мысли Амедео в метафизическое измерение случайности и сослагательного наклонения. Что произойдет там, если что-то случится здесь? Конечно, ничего, но все же…
Во-первых, никакого крана нет и в помине. Повторить пройденный Амедео путь несложно. Я спускаюсь на несколько метров, отделяющих мою скамейку от истока Брега, и шагаю вверх по лугу по направлению к дому, чувствуя, как промокают носки и ботинки. Вода поблескивает среди травы, ручей спокойно журчит, зелень деревьев ласкает глаз, их аромат ласкает нюх. Путешественник чувствует себя немного нелепым, смешным и признает объективное превосходство окружающего пейзажа. Неужели текущие по лугу ручейки — это Дунай, река, про которую говорят в превосходной степени, бассейн которой 817 000 квадратных километров, которая ежегодно выплескивает в Черное море двести миллиардов кубических метров воды? Льющийся несколькими сотнями метров ниже ручей стремительно бежит, сверкает и вполне заслуживает эпитет «чуднотекущий», которым Геродот наградил Истр.
Шаги по направлению к дому — как написанные на листе бумаги фразы, нога пробует пропитанную водой почву и обходит лужу подобно перу, что огибает и пересекает белое пространство листа, стараясь не делать остановок, обусловленных волнением сердца и мыслей, и продолжая движение, — остановка подобна случайной капле чернил, странник притворяется, будто преодолел препятствие, хотя на самом деле он его обошел и теперь оно осталось у него за спиной — непобежденное, скользкое. Занятие писательством должно походить на эти текущие среди травы воды, однако застенчивая и в то же время неиссякаемая свежесть источника, тихая, несущаяся вспять песнь жизни больше напоминает задумчивый, глубокий взгляд Маддалены, чем мутную сухость письма, проводника воды, столь часто распределяемой несправедливо.
Душа убога, укорял себя Кеплер, она прячется в уголках литературы, вместо того чтобы исследовать божественный замысел творения. Тот, кто доверяет одной бумаге, в конце концов может обнаружить, что превратился в силуэт, вырезанный из тонкого листа, трепещущий и сгибающийся от дуновения ветра. Путешественник и жаждет ветра, приключений, бешеной скачки к вершине холма; подобно великому математику Кеплеру, он жаждет обнаружить замысел Бога и законы природы, а не только собственную идиосинкразию, ему хотелось бы, чтобы небольшой подъем к дому превратился в победное шествие, подобно тиграм Момпрачена, что шагают вперед под вражеским огнем завоевывать или освобождать родную землю. Но ветер дует ему не в лицо, а в спину и уносит прочь, вдаль от родного дома и обетованной земли. И тогда путешественник углубляется в чащу собственных аллергий и декомпенсаций, надеясь, что в просветах между ними, напоминающих просветы в кулисах театра обыденной жизни, есть хоть немного дыхания, дуновения настоящей жизни, скрытой за ширмой реальности. Тогда литературные маневры оказываются стратегией, позволяющей защитить скверно залатанные прорехи в далеком занавесе, воспрепятствовать тому, чтобы малые вихри и вовсе исчезли; как говорил монсеньор делла Каза, жизнь писателя — это состояние войны.
Я поднимаюсь по склону и подхожу к дому. Поднимаюсь, подхожу? Использование первого лица единственного числа более чем условно, а главное — путешественнику неловко, что, когда сталкиваешься с объективным характером событий, под ногами вечно путается личное местоимение. Виктор Гюго, бродя вдоль Рейна, хотел выбросить это местоимение: ему мешало «я», как сорняк, лезущее из-под пера. Впрочем, другой не менее знаменитый и не менее враждебный к глагольному и местоименному эготизму турист, Стендаль, путешествуя по Франции, готов был признаться, что все-таки местоимение «я» — удобное средство ведения рассказа.
Я разглядываю дом, обхожу его вокруг, изучаю, сравниваю с описанием в докладе. Проблема всякой науки в том, как соединить южные моря, их бесконечную изрезанную волнами синеву с голубой географической картой этих морей. Не очень склонный к дотошности литератор предпочитает отступать в сторону, морализировать по поводу претензии на научную точность. Как говорил доктор Джонсон, моралистами мы бываем постоянно, землемерами — лишь по случаю.
Тем не менее крана в доме нет. Дом старинный, кухня построена в 1715 году. Выросшая на пороге старуха на редкость прямолинейна: она просит не воровать и предлагает прослушать за две с половиной марки с носа запись с описанием темного очага, кухонной утвари XVIII столетия, обычаев и традиций прошлого. Мы кладем пять марок ей на ладонь — кору старинного дерева, вызывающего почтение и смущение. Кухня совсем черная, словно пещера, пропахшая прошлым и шпеком, на магнитофоне записан голос самой женщины, так что ей не нужно всякий раз повторять одну и ту же историю, она ограничивается тем, что сопровождает слушателей, иллюстрируя рассказ командными жестами. Женщина стара, сурова и одинока, она привыкла к одиночеству, ей нет дела до уходящей жизни и до тени, царящей в черной кухне, в которой она прожила всю свою жизнь. Лишь когда ее голос на записи упоминает Сулину, далекое устье, где Дунай впадает в Черное море, лицо старухи добреет, на нем появляется неопределенное отсутствующее выражение.
Нет никакого крана — ни в доме, ни снаружи. Вода, заливающая луг, из которого вытекает Брег, появляется из трубы, которая торчит прямо из земли; чуть выше виднеются белые пятна — возможно, тающий снег вместе с другими ручейками и есть источник воды, которой пропитана почва. В любом случае вода поднимается по трубе, плещет из нее. Старуха приставила к трубе полый ствол дерева, образующий подобие водостока. Из трубы вода выплескивается в этот примитивный водосток, а из него попадает в ведро, в которое старуха набирает воду. Ведро всегда полно, воды больше, чем нужно, она постоянно прибывает, стекает по склону, заливает и пропитывает луг, смачивает почву, из которой, в расположенной ниже впадине, рождается исток Брега, то есть Дуная.
Во всем этом нет никакого открытия. В выдающемся труде, написанном в 1785 году, Дунайский антиквар (псевдоним, под которым скрывался Иоганн Герман Дильгельм) рассказывает о доме на горе Абноба, на крыше которого два водосточных желоба: из одного вода течет в Дунай, из другого — в Рейн. Ниже Антиквар упоминает трактир, расположенный рядом с дорогой на Фрайбург и носящий название «Kalteherberg» («Свежая гостиница»). На крыше трактира дождевая вода делится на два ручейка, один втекает в Дунай, другой — в Рейн. Следовательно, с давних времен водосточный желоб — лейтмотив в остром споре об истоках реки. Конечно, в чрезвычайно эрудированном изложении Антиквара вода из водостоков попадает в уже существующий Дунай, в то время как Амедео, если забыть о промахе с краном, утверждает, что водосточный желоб и есть исток Дуная, то есть Дунай. Нам так мало известно, что, прежде чем объявлять истину в последней инстанции, следовало бы обсудить все хоть пару раз, подобно готам, которые за это так нравились Стерну, — сперва обсудить под хмелем, а потом — когда опьянение пройдет. Впрочем, готы клялись богом Истром, а в некоторых надписях из Реции имя бога Данувиуса стоит рядом с Юпитером Оптимусом Максимусом.
Поклясться Дунаем, что водосточный желоб и есть Дунай? Здесь не хватает первейшего фундамента, основы, на которой все покоится: водосток, питающий источник, в свою очередь питается от источника. Дунайская цивилизация уже в расцвете, мы в мире Параллельной акции, описанный Музилем комитет, готовящий празднование семидесятой годовщины правления Франца Иосифа, решает прославить основополагающий принцип австрийской цивилизации (а также европейской цивилизации tout court[8]), но никакого принципа не обнаруживает и понимает, что эта цивилизация подобна воздушному замку, вся ее громоздкая махина ни на что не опирается.
Можно рассматривать описание водосточного желоба, орошающего питающую его почву, как коварный домысел ученого в отпуске, однако достоверно известно, что в Донауэшингене, где находится официально признанный исток Дуная, Дунай впадает в Бригах, то есть в собственный рукав. Надпись, высеченная на круглой чаше, в которую собирается вода из источника, гласит, что некогда настоящий Дунай, небольшой самостоятельный поток, струился параллельно Бригаху, а через два километра соединялся с Бригахом и с Брегом, образуя единую реку, которая называется Дунай, однако с 1820 года воды ручья текут по подземной трубе и вливаются в Бригах. В таком случае длина истинного Дуная двести метров, это малый приток Бригаха; впрочем, официально Дунай начинается чуть дальше, с места уже упомянутого слияния с Бригахом, с Брегом и, строго говоря, со спокойной, stille, Музель — тихой речушкой, которая течет из Бад-Дюрнхайма и которую можно запросто перепрыгнуть. Километров через двадцать-тридцать, в Иммендингене, Дунай вообще исчезает, хотя и на время: река уходит в расщелины скал и вновь появляется на поверхности сорока километрами южнее под именем Аах, затем впадает в Боденское озеро, а значит, в Рейн, об истоках которого спорят не меньше, чем об истоках Дуная. Следовательно, Дунай, хотя бы отчасти, — приток Рейна, он впадает не только в Черное, но и в Северное море: в этом — триумф Рейна над Дунаем, отвоеванная победа Нибелунгов над гуннами, владычество Германии над Миттель-Европой.
Начиная с «Песни о Нибелунгах», Рейн и Дунай соперничают друг с другом, бросают друг другу вызов. Рейн — это Зигфрид, германская добродетель и чистота, преданность Нибелунгов, рыцарский героизм и бесстрашная любовь немецкой души к фатуму. Дунай — это Паннония, царство Аттилы, восточное, азиатское изобилие, которое в заключении «Песни о Нибелунгах» берет верх над германской доблестью; когда бургундцы пересекают царство Аттилы, направляясь к коварному гуннскому двору, их судьба — немецкая судьба — уже предрешена.
Дунай зачастую окутывал символический анти- немецкий ореол, на его берегах встречались, сталкивались, смешивались разные народы, это не Рейн, мифический хранитель чистоты расы. Дунай — река Вены, Братиславы, Будапешта, Белграда, Дакии, пояс, что пересекает и опоясывает, подобно опоясывавшему греческий мир Океану, габсбургскую Австрию, миф и идеология которой стали символом многообразного, наднационального койне, империи, правитель которой обращался «к свои народам» и гимн которой пели на одиннадцати разных языках. Дунай — это немецко-мадьярско-славянско-романско-еврейская Миттель-Европа, полемически противопоставленная Германской империи, «стоящая за нациями» ойкумена, воспетая в Праге Иоганнесом Урцидилем, мир, что виднеется «за нациями».
Со своей стороны, версия «Дунай-Аах» воспринимается как символ общегерманской идеологии, gesamtdeutsch, видевшей в многонациональной габсбургской монархии ответвление тевтонской цивилизации, ухищрение или орудие Разума, предназначенное для культурной германизации Центрально-Восточной Европы, — например, этого мнения придерживался выдающийся австрийский историк Генрих фон Шрбик, превозносивший Евгения Савойского, недолюбливавший Фридриха II и все прусское и примкнувший в итоге к национал-социалистам.
«Стоящая за нациями» Миттель-Европа, которую в наши дни идеализируют как гармоничное слияние разных народов, была реальностью габсбургской империи, ее заката, толерантным сосуществованием, ее конец по понятным причинам вызывал сожаление — в том числе по контрасту с пришедшим ей на смену тоталитарным варварством, которое между двумя мировыми войнами утвердилось на пространстве Дуная. И все же миттельевропейская миссия Габсбургов была идеологией поражения, рожденной разочарованием, которое вызывала австрийская политика в Германии. Войны между Марией Терезией и Фридрихом II разрушили то, что в вышедшей в 1942 году книге Генрих фон Шрбик назвал «Deutsche Einheit», немецким единством; разделение Австрии и Германии усиливалось в последующие эпохи — от Наполеоновских войн до Австро-прусской войны 1866 года, свидетелей упадка Габсбургов и утраты ими лидирующего положения в Германии. Не сумев добиться объединения всех немцев (возглавила этот процесс Пруссия), габсбургская Австрия попыталась найти для себя новую миссию и новую идентичность, став наднациональной империей, горнилом, где переплавляются народы и культуры.
Габсбургский миф, противопоставляющий Дунай Рейну, коренится в этом историческом разрыве, и чем острее разрыв, тем быстрее формируется миф. Накануне окончания Первой мировой войны Гофмансталь воспевал «австрийца», подчеркивал свойственную ему как приверженному традиции человеку самоиронию и скептическое отношение к истории и противопоставлял его молящемуся на государство «пруссу», последователю диалектической и донельзя фанатичной мысли. В 1920-1930-е годы кризис идентичности новорожденной, маленькой Австрийской республики, потерявшей империю сироты, еще сильнее подталкивал теоретические рассуждения о категории «австрийскости», о «человеке австрийском», якобы существовавшем извечно и вовсе не похожем на немца.
Австрофашизм, пытавшийся противопоставить себя нацизму, несмотря на глубочайшие противоречия, развил эту традицию. Отказ идентифицировать себя с немецким элементом вынудил австрийцев постоянно задаваться вопросом о собственной идентичности; в итоге было объявлено, что австрийской нации вовсе не существует (столетием раньше об этом говорил барон Андриан-Вербург), напряженные размышления вылились в бесконечное самоочернение — обнаружилось, что определить «австрийскость» невозможно, и эта неопределенная, аномальная сущность австрийской нации даже стала предметом гордости.
Дунай будет уводить нас все дальше от Рейна или предназначение Дуная — быть эмиссаром германских вод на Востоке? Различные политические миттельевропейские проекты в различные эпохи колеблются между планами многонациональных конфедераций (подобно плану Франца или Поповичи) и программами установления немецкой гегемонии (как проекты Наумана). Литераторы обычно видят только «стоящий за нациями» Дунай, историки не могут не считаться с немецким характером дунайской Австрии, с золотом Рейна, нередко сверкающим в водах голубого Дуная.
Широкие политико-историографические дебаты об Австрии во многом упираются в роль немецкого элемента, в его связь с прочими живущими в империи нациями, в то, насколько близки и/или далеки «немцы» и «австрийцы». Австро-немецкая перспектива означает не только германский национализм; в определенные исторические эпохи (например, после катастрофы 1918 года, когда демократы и социалисты мечтали о единстве с Германией) она означала идентификацию с цивилизацией, которая воспринималась как главный носитель прогресса, как во времена Иосифа II и либерализма XIX века. Аншлюс 1938 года стал трагическим, карикатурно извращенным воплощением подобного симбиоза между немецким лидерством и прогрессивными настроениями.
Оспариваемая связь между Миттель-Европой и германством нередко становилась драматическим мотивом, который, говоря о Генрихе фон Шрбике, подчеркивает Ардуино Аньелли. Фон Шрбик видел в габсбургской монархии синтез универсальной идеи, имперской идеи и миттельевропейской идеи, причем этот синтез, по мнению фон Шрбика, усиливал немецкий универсализм, многовековую историческую миссию германского народа на пространстве Дуная и осознание этой миссии. Фон Шрбик противился идеалу kleindeutsch, малой Германии, то есть идентификации германского и прусского, а также идеалу grossdeutsch, великой Германии, связанному с венской традицией; он противился всякой «австрийскости» во имя общегерманской перспективы. В этой перспективе австрийская идея (и «Миттель-Европа», которой фон Шрбик посвятил знаменитую статью 1937 года) кажется «по сути, немецкой идеей»; Австрия — «часть немецкой души, немецкой славы и немецкой ответственности»; миссия габсбургской империи в том, чтобы утвердить высшую германскую идею в Центральной и Восточной Европе, создать на ее пространстве универсалистскую цивилизацию, то есть священную-римскую-имперскую-германскую цивилизацию.
Значит, спускаясь вниз по течению Дуная, мы попадаем в каролингскую ойкумену? Фон Шрбик не был ни националистом, ни расистом; немецкая цивилизация означала для него христианскую универсальность Священной Римской империи, которая должна была перейти границы всякого государства и навязать собственную высшую этическую ценность всякой политике чистой силы. Он неоднократно говорит о мирном сосуществовании немецкого народа с другими народами на пространстве Центральной Европы, о признании за всякой другой нацией полного права на существование. Однако, по его мнению, именно немецкий народ более всего подходит на роль вождя Центральной Европы, только он способен стать посланником цивилизации и универсализма. Священная Римская империя по национальности немка.
Фон Шрбик не обращал внимания на расово-биологическую составляющую, он приветствовал смешанные браки и этническое смешение, не забывая о том, что его собственная семья, германизированная на протяжении нескольких поколений, чешского происхождения. И все же он полагал, что только немецкая кровь служит связующим элементом цивилизации, Kulturnation, культурной нацией Центральной Европы; представители других народов могут подняться до вершин культуры, германизируясь, становясь немцами, как произошло с его семьей. В противном случае они останутся на уровне собственной национальности, то есть более низком уровне, — вызывающем уважение, но все же подчиненном. Славяне могли стать немцами, подобно тому как варвары смогли стать римскими гражданами, однако высшая культура, Kultur, могла быть только немецкой, как прежде была грекоримской.
С подобным немецким универсализмом («отчаянно немецким», говорил Томас Манн, указывая на запутанный клубок, в котором переплетались нередко искаженный внутренний мир, любовь к порядку и тайная тяга к хаосу) связана выдающаяся страница истории европейской цивилизации, интенсивное развитие Kultur, культуры, отразившей противостояние между жизнью и доблестью, существованием и порядком. История фон Шрбика убедительно доказывает, что, когда немецкое превосходство оказывается под угрозой, подобный универсализм может вылиться в самое настоящее варварство. «Немецкая судьба», блеск которой потускнел от пафоса и молчаливой внутренней жизни, была прежде всего способом пережить встречу- столкновение между немцами и славянами за многие столетия их взаимного общения на обширной территории. Нацизм стал незабываемым уроком извращенного проявления немецкого присутствия в Центральной Европе. Однако немецкое присутствие в Миттель- Европе вписало в историю выдающуюся главу, а его закат стал великой трагедией, которую не перечеркивает ответственный за ее деградацию и поражение нацизм. Размышлять сегодня о Европе означает в том числе размышлять о своем отношении к Германии.
Всех нас учили видеть проявление Мирового духа в многочисленных батальонах, однако нам стоит научиться у Гердера видеть его там, где Дух еще спит (или кажется, что спит) или пребывает в младенческом состоянии; возможно, мы не обретем спасения, пока не научимся почти физически ощущать, что всякой нации предначертан ее час и что в абсолютном смысле нет больших и малых наций, а есть смена времен года, цветения и увядания. Жить и читать означает размышлять об «истории человеческой души» во все времена и во всех странах — истории души, которую Гердер прослеживал через историю всемирной литературы, не жертвуя при этом идеей непреходящей универсальности и вместе с тем не жертвуя ради единообразия ни одной из множества разнообразных форм, которые принимает человеческая душа. Любя совершенство греческой формы, Гердер отнюдь не умалял значение латышских народных праздничных песен.
Как и все писатели «Бури и натиска», Гердер любил реку, юный стремительный поток, что течет по долине, даря ей плодородную жизненную силу: глядя на юный и стройный новорожденный Дунай, я задаюсь вопросом, что я увижу, проследовав вместе с ним до самой дельты, среди разных народов и племен, — арену кровавых сражений или хор человечества, которое при всем многообразии языков и цивилизаций представляет из себя нечто целое. Я спрашиваю себя, предстанут ли передо мной поля сражений — прошлых, сегодняшних или будущих, или «дунайская конфедерация», в нерушимое единство которой безоговорочно верил великий граф Каройи (венгерский аристократ, сумевший стать истинным патриотом и вышедший благодаря социализму за пределы своего общественного класса): граф не отказался от своих убеждений, даже когда, будучи изгнанником в Лондоне после того, как в 1918–1919 годах он занимал пост президента Венгерской республики, был вынужден продать плащ, чтобы заплатить бакалейщику.
Возможно, обещания этих невинных вод лживы и люди не способны объединиться; посещение нацистского лагеря доказывает, насколько смешно верить в великое древо человечества, представлявшееся Гердеру воплощением гармоничного единства. Вероятно, этот образ и связанное с ним ощущение полноты — не более чем наша потребность, накладывающаяся на бессмысленный хаос событий. Впрочем, дунайское странствие дотошного путешественника продлится совсем недолго. Завтра вечером здесь, у Брега, к нам должны присоединиться остальные, но, поскольку нам не терпится проверить гипотезу преждевременной кончины реки, мы ненадолго заезжаем в Иммендинген, где Дунай, как было сказано выше, исчезает в провалах скал, чтобы вновь появиться на поверхности, смешавшись с водами Ааха и вместе с ними попасть в Боденское озеро. Прогуливающийся по берегу любезный господин сообщает нам, что летом в этом месте русло реки полностью пересыхает. Однако в Ульме, несколькими километрами ниже, река (которую называют Дунай) даже летом остается широкой и судоходной; значит, летом Дунай рождается гораздо ниже, в Тутлингене, ниже того места, где мы находимся этим вечером, рождается из притоков и ручьев, которые спускаются с холмов и которым ничего не ведомо ни о Донауэшингене, ни о Фуртвангене.
Дунай, как и все мы, — это «Noteentiendo», «Я-тебя- не-понимаю», фигура, изображенная в одном из шестнадцати квадратов таблицы «Касты» — своего рода игры в гусёк, в которой речь идет о любви и о племенах (я видел такую в Городском музее Мехико). В каждой из шестнадцати клеток таблицы изображены три фигуры: мужчина и женщина, в жилах которых течет разная кровь (кровь эта настойчиво стремится соединиться), а также рожденный от их союза невозмутимый ребенок; на следующем рисунке этот ребенок предстает уже взрослым и, в свою очередь, заключает новый союз, от которого рождается другой ребенок — ему также суждено продолжить цепь кровосмешения: Метис, сын Испанца и Индианки, его сын Кастисо, Мулат, которому Испанка дарит разряженного Мориска, и так далее, до Чино, Лобо, Хибаро — сына Лобо и Чины, Альбасадаро, сына Мулатки и Хибаро, отца Камбухо, являющегося, в свою очередь, родителем Санбайго.
Таблица пытается классифицировать и строго различить (в том числе и по костюму) общественные и расовые касты, но в итоге, сама того не желая, воспевает капризную, непокорную игру эроса, великого разрушителя всякой замкнутой социальной иерархии, того, кто перемешивает и перепутывает всякую разложенную по порядку колоду карт, того, кто смешивает денарии с кубками и мечами, чтобы игра состоялась и доставила удовольствие.
В предпоследней клетке плод любви «Тенте эн эль айре»[9] и Мулатки ставит в тупик талантливого анонимного классификатора, который называет его просто «Noteentiendo», «Я-тебя-не-понимаю». Дунай, который то ли есть, то ли нет, рождающийся в разных местах и от разных родителей, служит напоминанием, что всякий из нас в силу многообразного тайного переплетения нитей, которым он обязан своим существованием, является «Noteentiendo» — как жители Праги с немецкими именами или жители Вены с чешскими. Впрочем, нынешним вечером, когда я прогуливаюсь вдоль реки, которая, как нам сообщили, летом иногда исчезает, шаг той, что идет рядом со мной, неопровержим, как поток реки и ее волны, и, пока я следую речным изгибам, я точно знаю, кто я такой.
Застенчивый кудрявый Зигмунд фон Биркен, более субъективный и менее склонный к частной историографии поэт эпохи барокко, а также заметный представитель Достойного пасторального и цветочного ордена Пегница, видел в изгибах Дуная, прихотливо сворачивающего сперва на восток, потом на юг, а потом на север, доказательство существования божественного провидения, помогающего остановить наступление турок. В трактате 1684 года, посвященном Дунаю и рассказывающем о берегах, провинциях, старинных и новых названиях стоящих на берегу реки городов, от истока до дельты, ученый, с превеликим тщанием собравший обширные и разнообразные сведения, утверждает, что наша земная родина обречена оставаться несовершенной, и опускает названия, которые он не сумел точно проверить, призывая читателя заполнить пробелы, опираясь на собственный опыт и не забывая о собственной бренности.
Возможно, писать означает заполнять пробелы бытия, пустоту, внезапно открывающуюся в наши часы и дни среди заполняющих комнату предметов, засасывая их в водоворот безутешности и бесконечной малозначимости. Как писал Канетти, чтобы прогнать страх, придумываешь новые имена; путешественник читает и записывает названия станций, через которые проходит его поезд, названия, указанные на углах улиц, куда приводят его ноги, и шагает дальше с чувством облегчения, удовлетворенный порядком и тем, что ему удается разметить ничто.
Зигмунд фон Биркен искал истинные названия вещей и отправлялся в путь, как говорил он сам, чтобы своими глазами увидеть исток Дуная, о котором многие писали, но который немногие потрудились отыскать. Полностью его не убеждала даже «Космография» Себастьяна Мюнстера, связывавшего происхождение Дуная со Всемирным потопом (XI, 11); фон Биркен хотел проверить, возможно ли на самом деле объяснить название реки шумом, грохотом его истоков, как следует из ряда этимологий. Характерная для барокко любовь к шутке и к прихотливому вряд ли позволила бы ему любоваться образом великой реки, которая пересыхает из-за того, что где-то перекрыли кран.
Подобная шутка, — замечает Джиджи, сидя перед бутылкой «Гутеделя» в трактире неподалеку от Брега, где disjecta membra[10] нашей компании ненадолго соединяются воедино, — может прийти в голову лишь сыну нашего века, сомневающемуся в том, что природа по- прежнему существует, что она — загадочная владычица вселенной, что искусственное не лишило ее власти. Не случайно именно в эти дни Дунаю угрожают проекты строительства крупной электростанции между Веной и Гамбургом; протестующие против электростанции зеленые утверждают, что она нарушит экологическое равновесие Donauauen — раскинувшихся вдоль реки плодородных полей, где, словно в тропиках, буйствуют флора, фауна, жизнь. Джиджи, автор отличающихся полнокровной и печальной классичностью научных трудов, но главное — придирчивый гастроном и обидчивый человек, несколько раздражен тем, что Мария Джудитта, пытаясь отстоять (честно говоря, не вполне убедительно) результаты проведенной годом ранее на склоне холма рекогносцировки, внезапно употребила выражение «увидеть свет в конце туннеля», услышав которое Джиджи мгновенно выходит из себя.
Гёте, — продолжает Джиджи, — вряд ли верил в неестественное: у Гёте природа все объемлет и все окружает, заставляет двигаться и создает, с уклончивой иронией, все формы, — даже те, которые внешне ее отрицают и которые людям кажутся «неестественными». Самый одинокий и бесплодный человек, полагающий, что изгнан из ее лона, сам того не ведая, принадлежит природе и играет роль, которую она предназначила ему в вечной игре: кран и водосточный желоб повинуются речному богу.
Однако кое-кого из сидящих за столом трактира неподалеку от Брега одолевают сомнения. Окружающая нас вторая природа (лес символов, посредников, построений) рождает подозрение, что за ней больше не скрыта первая, изначальная природа, что все искусственное, все достижения биоинженерии изменили природу и отменили ее так называемые вечные законы. Рожденная на пространстве Дуная австрийская культура с безоговорочной ясностью доказала ненастоящую природу постмодернизма, презирая эту природу как глупость, но смирившись с ней как с судьбой.
Правда и то, что в поздние годы загадочный, словно сфинкс, Гёте не отметал подобные подозрения: во второй части «Фауста» он повествует не только о рождении созданного в лаборатории человека, Гомункула, но и говорит о полном триумфе неестественного, о поражении или исчезновении древней Матери, которую подменили мода, искусственное производство, все поддельное. В мостике, перекинутом к модернистской и постмодернистской литературе, которым является вторая часть «Фауста», краны уже оказываются более живыми и ощутимыми, чем реки, ведущие к ним трубы в любую минуту могут перекрыть поток воды жизни — об этой угрозе предупреждает Апокалипсис. Тревожные протесты против электростанции, которая должна вырасти рядом с Гамбургом, связаны с угрозой осушения почвы, того, что земля и жизнь высохнут, материнская амниотическая жидкость изменится и утратит плодородность, илистые первозданные джунгли Auen, поймы Дуная, навсегда исчезнут.
Бездельники, сидящие в трактире неподалеку от Брега и занятые пустыми разговорами, в глубине души боятся, что и они родились, как Гомункул, что гумус их сердец можно осушить, подобно руслу реки, о которой они с удовольствием беседуют. Втайне они все же надеются на то, что Гёте припрятал для них улыбку, в которой он не отказывал карнавалу искусственного, безжалостно разоблаченному во второй части «Фауста». Сидя в трактире, мы, как и все, сталкиваемся с дилеммой, которую престарелый Гётё сформулировал и которую он по-мефистофелевски не решил: творящая природа — бесконечный горизонт, включающий эпохальные события, во время которых люди перестают видеть этот горизонт, или сама природа едет на карнавальной повозке неподлинного, за которой ничего нет? Атомная бомба — страшное изобретение человечества, представляющее угрозу вечной гармонии, а вместе с ней тысячелетней мысли, которая передавала чувство вечности, или это скромное по размерам явление, имитирующее в потешно уменьшенном формате расщепление ядер и гигантские взрывы, постоянно происходящие на солнце, которое было создано Богом, чтобы дать земле жизнь и тепло?
Признаться, эта антитеза не вызывает у нас восторга, пока мы сидим в трактире: даже если громко объявленный конец времен не более, чем ливень, завершающий лето чуть раньше обещанного, он в любом случае означает для нас конец летнего сезона. Ножки обслуживающей наш столик официантки, расхаживающей туда-сюда по деревянному полу в своих башмаках ad maiorem Dei gloriam[11] и в назидание присутствующим, — более чем достаточная причина для того, чтобы задержаться на этом свете или, по крайней мере, в этом трактире и послушать Джиджи, который продолжает говорить, полюбоваться на лица тех, кто его окружает. Мария Джудитта возится с колбасками и горчицей, Франческа молча слушает — отсутствующая и очаровательная, как Эффи Брист у Т. Фонтане; ее очарование — очарование воды, легкой и прозрачной, как журчащий неподалеку ручей; воды, что ничего не скрывает и чья ясная и прозрачная гладь еле заметно морщится от слабого порыва ветра, подобно спокойной глади моря, глубины которого куда более таинственны и неизведанны, чем высящиеся на дальнем плане горы с их темными пещерами, подобно воде, дарящей ясный, безмолвный покой.
Юному Гёте в бегущем с горы ручейке виделась свежая, неудержимая молодость, лившаяся на равнину, чтобы подарить почве плодородие. В эпоху «Бури и натиска», когда все дышало предреволюционными надеждами, река выступала символом гения, жизненной энергии, источника прогресса; в пятом томе «Энциклопедии» «энтузиазм» сравнивается с тонким ручейком, что растет, бежит, струится, становится все шире и сильнее и в конце концов устремляется в океан, «сделав богатыми и плодородными омытые им счастливые земли». Однако несколько десятилетий спустя Грильпарцер, поэт, ставший символом Австрии XIX века, в проникнутых совсем иным настроением стихах мечтал о том, чтобы сдержать течение ручейка, видя, как тот растет и при этом теряется в истории, покидает незатейливый, но гармоничный мир своего ясного, спокойного детства, как нарастают его тревога и растерянность, пока он не растворится в море, в ничто.
Дунай — австрийская река, как австрийским является неверие в историю, которая разрешает противоречия, устраняя их, неверие в синтез, который преодолевает и отменяет используемые понятия, неверие в будущее, которое приближает смерть. Возможно, сегодня старая Австрия нередко кажется нам родной по духу, ведь она была родиной людей, сомневавшихся в том, что у их мира есть будущее, им не хотелось разрешать противоречия старой империи, и они откладывали это на потом, понимая, что всякое решение подразумевает уничтожение ряда элементов, существенно важных для многообразия империи, и, таким образом, приближает ее конец. Чтобы дойти до впадины, где берет свое начало Брег, нужно спуститься по небольшому склону — от силы несколько метров. Там начинается река, ее течение вниз. Следуя за потоком, стоит поискать иные остановки, повороты, места, где течение замедляется, ведь, как прекрасно понимал Рильке, главное — не думать о победе, а выжить.
Немецкий музей часов, слава Фуртвангена, — настоящий лес отмеряющих время приборов разного типа и формы (драгоценных, самодельных, самозаводящихся, музыкальных). Разумеется, победа остается за часами с кукушкой из Шварцвальда, созданными, по одной версии, неким богемским мастером, по другой — в 1730 году неким Францем Антоном Кеттерером или его отцом, которого тоже звали Франц. Здесь есть часы с маятником, астрономические, планетарные, кварцевые часы. Невольное спрашиваешь себя, течет ли время независимо от приборов, отмеряющих его, двигаясь каждый на свой лад, или время — совокупность мер и отсчетов?
В окружении бесчисленных маятников не вспоминаются вопросы Аристотеля или Блаженного Августина, метафизические размышления о времени, а вспоминаются куда более скромные несовпадения и расхождения в хронологии. Например, несколько месяцев тому назад появились плакаты Итальянского социального движения в честь сорокалетия Республики Сало. Изображения поднятых в фашистском приветствии рук с зажатыми в них кинжалами воспринимаются как аллегория гибкости и уступчивости времени — как индивидуального, так и исторического.
{далее часть страницы отсутствует из-за ошибки сканирования, стр.54 бумажной книги}
...время 1918 год вновь приблизился к нам; закат габсбургской империи, который казался отошедшим в прошлое, вновь стал сегодняшним днем, предметом ожесточенных споров.
Нет единого поезда времени, везущего в одном направлении с одинаковой скоростью; периодически он встречается с другим поездом, едущим навстречу, из прошлого, и часть пути прошлое проходит рядом с нами, бок о бок, в нашем настоящем. Цельные отрезки времени (то, что в учебниках истории именуется, к примеру, четвертичным периодом или эпохой Августов) или хроники нашей жизни (лицейские годы или возраст любви) таинственны и с трудом поддаются измерению. Сорок лет, миновавшие после Республики Сало, кажутся совсем краткими, а сорок три года belle époque[12] — невероятно долгими; кажется, будто наполеоновская империя существовала куда дольше демохристианской, а на самом деле наоборот.
Выдающиеся историки, вроде Броделя, пытались разгадать это загадочное свойство временной протяженности, неясность и многозначность того, что можно назвать современным. Как в научно-фантастических романах, это слово приобретает различные значения в зависимости от движения в пространстве: Франц Иосиф — современник тех, кто живет в Гориции и сталкивается со следами его присутствия, для тех, кто живет в Виньяле-Монферрато, он принадлежит к давно ушедшей эпохе. Для Гамсуна, уже жившего на свете во время битвы при Седане и еще жившего, когда началась война в Корее, эти два события оказываются на едином горизонте; зато для Вейнингера, умершего совсем юным в 1903 году, они принадлежат к предшествовавшему его рождению прошлому и к далекому будущему, которое он и представить себе не мог.
Ungleichzeitigkeit, неодновременность, разделяющая чувства и привычки людей и социальных классов, как писал Блох, — одна из ключевых проблем истории и политики. Трудно поверить в то, чтобы для наших детей наше живое настоящее уже стало безвозвратно ушедшим неведомым прошлым. В этом смысле всякий из нас — одновременно жертва непонимания и его виновник; тот, кто моложе меня на десять или пятнадцать лет, не способен понять, что для меня уход из Истрии по окончании Второй мировой войны принадлежит настоящему, так же как я не могу до конца понять, что для него годы, прошедшие между 1968-м, 1977-м и 1981-м, относятся к разным, непохожим друг на друга эпохам, — для меня, несмотря на огромные различия и решительные потрясения, годы эти накладываются друг на друга и выстраиваются стройными рядами, подобно волнам, пробегающим по заросшему травой лугу.
История обретает реальность с небольшим запозданием, когда она только что закончилась; указание на связь одних событий с другими, обнаруженная и отмеченная годы спустя в анналах, объясняет значение и роль всякого события. Вспоминая о поражении Болгарии, решившем судьбу Первой мировой войны, а значит, и судьбу целой цивилизации, граф Каройи пишет, что, переживая это событие, он не осознавал его значения, поскольку «в тот момент «тот момент» еще не стал «тем моментом»». Для Фабрицио дель Донго битвы при Ватерлоо не было, пока он являлся ее участником. В чистом настоящем, единственном измерении, в котором мы живем, истории не существует; нет мгновения, в котором существуют фашизм или Октябрьская революция, ибо в то мгновение есть только сглатывающий слюну рот, движение руки, взгляд в окно. Подобно Зенону, отрицавшему движение выпущенной из лука стрелы, ибо во всякое мгновение стрела неподвижна в некой точке в пространстве, а последовательность мгновений неподвижности нельзя назвать движением, приходится признать, что историю создает не последовательность лишенных истории событий, а взаимосвязь между этими событиями и добавочные сведения, которые обнаруживает историография. Жизнь, говорил Кьеркегор, можно постичь, лишь оглядываясь назад, хотя жить нужно, глядя вперед — на то, чего еще не существует.
Установленная у источника в Донауэшингене статуя изображает Дунай в облике милого малыша, сидящего на коленях у женщины, которая символизирует Бар — расстилающийся вокруг чудесный холмистый край. Образ ребенка необычен для иконографии великой реки, которую, как правило, воплощает крепкий, величественный мужчина — например, статуя фонтана, украшающего на рекламном проспекте венскую Галерею Альбертина. В Будапеште на площади Энгельса в созданном по проекту Миклоша Ибля фонтане «Дунай» возвышается мужественный старик с прямой спиной, напоминающий, в том числе шевелюрой, «Моисея» Микеланджело; старик опирается на трость-скипетр, в левой руке он держит раковину, из- под накидки выглядывает рыбий хвост. Его верные притоки Тибиск, Драва, Сава изображены в облике статуй с чарующими женскими формами.
Фигуры, украшающие выдающийся труд Луиджи Фердинандо Марсильи «Danubius Pannonico-Mysicus, Observationibus Geographicis, Astronomicis, Hydrogra- phicis, Physicis Perlustratus et in sex Tomos digestus»[13] (1726), представляют реку в обличье могучего, мужественного старика, подобного царственно-благосклонному Сатурну, титана, которому еще не угрожают гидроэлектростанции, канализация и прочие выдумки непобедимых карликов, ставших хозяевами земли. Название «Дунай» по-немецки женского рода, в венском Музее криминалистики висит написанная в 1838 году картина О. Фридриха, на которой изображен утопленник и которая называется «Мать Дунай», — посредственное произведение, заметил любезный сотрудник полиции, проводивший со мной индивидуальную экскурсию: полиция выплачивала скромное вознаграждение и вынуждена была обращаться к некапризным художникам. Впрочем, у Бернини в фонтане на пьяцце Навона Европу также символизирует взрослый мужчина Дунай.
Бьющий в Донауэшингене источник тысяча шестьсот лет назад был хорошо знаком голубоглазой светловолосой девушке, напоминающей создания, которые много лет спустя очаруют Томаса Манна. По крайней мере, об этом свидетельствуют стихи Децима Магна Авсония, учителя риторики и наставника маленького Грациана, сына императора Валентиниана I. В 386 году нашей эры Авсоний сопровождал войска римского императора во время кампании против свевов; римляне разбили лагерь неподалеку от места слияния Бригаха и Брега. Ожидаемая победа римских легионов, месть за поражение при Шалоне-сюр-Соне, подарила литератору рабыню, которой он дал имя Биссула — возможно, от германского слова, подчеркивавшего живость юной варварши, или, по мнению других, указывавшего на слияние двух потоков.
Авсонию было пятьдесят восемь лет, он влюбился в Биссулу, последовавшую за ним в Рим после того, как он почти сразу же вернул ей положение свободной женщины. Из посланий Авсония к другу Павлу мы узнаем о пламенной и почти невероятной страсти шестидесятилетнего литератора, об уважительном отношении к возлюбленной, о трепетной благодарности за неожиданный подарок судьбы, который стал смыслом его жизни.
Авсоний умел слагать стихи и преподавать грамматику. Будучи честным ритором, он не касался загадок вселенной; вряд ли он задавался вопросом, зачем нужны долгие военные походы за Альпы, война и римское военное искусство, если можно обрести счастье рядом с женщиной. Рука, которую нам нравится сжимать и целовать, вызывает у нас нежность еще и потому, что ее обладательница пришла издалека, и потому, что форма и соблазнительность этих пальчиков внесли свой скромный вклад в Большой взрыв, в четвертичный период, в миграцию гуннов из азиатских степей.
Авсоний посвящал Биссуле стихи. Стихи скромные, поскольку учитель из Бордо (тогдашней Бурдигалы, где родился Авсоний) был прилежным ремесленником, производившим гекзаметры и пентаметры, а никак не поэтом, о чем свидетельствует его пространное и скучное сочинение о реке Мозель. Любви для рождения поэзия недостаточно, хотя порой без любви не обойтись; сочиняющий дистихи о собственной страсти нередко больше заботится о дистихах, чем о любви. Тем не менее авсониевы дистихи выглядят более чем достойно, в них воспевается двойственная природа Биссулы — светлокудрой и голубоглазой германки, римлянки по платью и по манерам, дочери Рейна, которая у истока Дуная стала гражданкой Лация. От последовавшей за ним возлюбленной Авсоний, любовавшийся ею и когда она надела римское платье, не требует отказаться от своего происхождения, от рек и лесов Германии. Обрести новое «я» вовсе не означает отказаться от прежнего, можно обогатить свою личность, обретя новую душу.
Разумеется, Биссула последовала за Авсонием в Рим, а не Авсоний остался в Свевии. В каждой встрече цивилизаций (гармоничной или конфликтной, между разными людьми или в личном опыте отдельного человека) всегда неизбежно присутствует выбор, заставляющий, хотя бы на мгновение, идентифицировать себя с той, а не иной цивилизацией. Сделать подобный выбор заранее невозможно. Борхес в одном из своих аллегорических рассказов говорит о том, как лангобардский воин (оставивший свой народ, чтобы стать защитником Равенны и ее базилик) и английская дама (оставившая привычный крут, чтобы стать членом индейского племени) — две стороны одной медали, равные перед лицом Бога.
Возможно, Биссула, оказавшись в латинском мире, обрела себя, подобно варварам (Эцию, Стилихону), ставшим последними великими защитниками империи, большими римлянами, чем сами римляне и их безвольные императоры, или подобно английской дворянке, о которой пишет Борхес и которая нашла себя среди индейцев. Поиски идентичности никогда не кончаются, упорная защита своих корней порой может обернуться рабской привязанностью к прошлому, а в иных обстоятельствах — добровольным согласием эти корни перерубить. Твоя судьба и судьба твоей земли не оказались для тебя горькими — так мог сказать своей Биссуле Авсоний, прибавив, что по сравнению с ней, оставшейся германкой, римские женщины казались ему куклами и пустышками.
В споре между истоками у Бригаха почти нет сторонников, несмотря на то что в Донауэшингене еще совсем короткий Дунай становится притоком Бригаха. Лишь М. Ф. Бройнингер в трактате 1718 года об истоках Дуная склоняется в пользу Бригаха, впрочем, доводы, которые ему удалось наскрести, сводятся к одному-единственному, согласиться с которым трудно: свежесть вод. В надписи на скромной и неприметной табличке о Дунае не говорится; вокруг расстилаются зеленые луга, тихо, все дышит покоем. Нет ни одного трактира, зато есть скамейка, установленная, как гласит надпись, Landesbausparkasse — местным кредитным учреждением.
Из земли бьет ключ, впадающий в мертвый пруд, по дну которого пролегает железная труба, вновь прячущая ручей под землю и выпускающая его на поверхность через несколько метров: чуть ниже струится неширокий ручеек. И в данном случае незначительное повреждение грубой железной трубы способно изменить облик Дуная…
Глубокая тишина, веет легкий свежий ветерок, словно напоминающий о том, какой могла бы быть жизнь — надутым парусом корабля, что несется вперед, оставляя за собой пенный шлейф; из-за этого ветерка тот, кто медлит и уступает засухе, чувствует себя виноватым и, подобно кафкианскому холостяку, прячется за ритуалом мелких фобий, словно за ширмой. Все будто задернуто покровом, делающим очертания предметов расплывчатыми и не позволяющим их желать. В подобные мгновения внутренней засухи бескрайнее поле вызывает страх, хочется в закрытую, душную комнату, где можно окопаться, выстроить собственную жалкую защиту. Но и на этот раз прекрасные скулы дочери Паннонии заставляют двигаться дальше, разгоняют оставшийся в углах спертый воздух, и все вновь течет своим чередом, легко и свободно, как вода, которая так нравилась старику Бройнингеру. Позже, когда мы шагаем вдоль течения Бригаха, догоняя остальных, на ум приходят слова из Талмуда и «Бертольдо»[14] (одни — лаконичные, другие — похожие на бурный поток, но согласные с друг с другом) о том, что такое мужчина без женщины.
В доме № 3 на Кирхплац, напротив церкви Святого Мартина в Мескирхе, висит табличка, напоминающая о том, что в этом здании, в маленьком городке неподалеку от молодого Дуная, провел свое детство Хайдеггер. Дом низенький, бежевый; на улице, перед узенькими подоконниками с медными украшениями, растет старое чахлое дерево, в ствол которого зачем- то вбили гвозди.
Сейчас в доме № 3 проживает семейство Кауфманы; открывшая дверь дама, у которой я спрашиваю о Хайдеггере, уточняет, кто именно меня интересует — сын или племянник ризничего. Хайдеггеру бы понравилось, что его помнят не как выдающегося философа, а как сына местного ризничего; не как прославившую свою фамилию знаменитость, а как того, чья личность и достоинство, чье место на этом свете обусловлено уважаемой фамилией его родных и почтением к скромной отцовской профессии. Вероятно, он бы почувствовал в это мгновение, что принадлежит традиции, храним ею, является частью пейзажа, звеном цепи поколений — негромкий, но надежный способ стать частью Бытия.
Впрочем, Хайдеггер, неоднократно подчеркивавший свою принадлежность к шварцвальдским крестьянам, осквернил это чувство верности и смирения, эту religio. За громким самоотождествлением с непосредственно окружавшей его общиной людей, с ее лесами, с ее говором, с ее очагом, скрывалось стремление получить монополию на подлинность, подобие товарного знака или патента, словно непосредственная близость к своему клочку земли отрицала или игнорировала верность других людей другим клочкам земли и другим родинам — деревянным домишкам, съемным квартирам или небоскребам. Привязанный к своему народу, как брат, в своей знаменитой хижине в Шварцвальде, где в поздние годы он любил уединяться и вести суровую жизнь, Хайдеггер вряд ли познал смирение пастуха Бытия: сделать это ему не позволяла извечная неосознанная претензия стать главным пастухом, тем, кому поручено управлять Бытием.
Подчеркивая связь со Шварцвальдом и его лесниками, Хайдеггер прекрасно осознавал, что во всем мире разворачивается процесс, угрожающий лишить человека корней, главного, что связывает каждого с его вселенной. Однако убежденная жесткость, с которой он отстаивал собственную religio, обусловила то, что он признавал подлинными только лес, стоящий перед его хижиной, крестьян, которых он знал по имени, взмах руки, ударяющей топором по стволу, слово на алеманнском диалекте.
Чужие крестьяне, леса, слова, обычаи, всё, что находится за горами и морями, всё, что не потрогаешь и не увидишь, всё, о чем можно узнать опосредованно, из косвенных источников, оставалось для него абстрактным, нереальным, принадлежащим миру идей, словно всё это существовало лишь в сухих цифрах статистики или было придумано демагогической пропагандой, а не было живым и конкретным, из плоти и крови, как сам пастух Бытия, который не мог воспринять это органами чувств и который слышал вокруг себя лишь запах Черного леса.
Досадное увлечение Хайдеггера фашизмом не было случайностью, ибо фашизм, в своем менее гнусном, но не менее разрушительном измерении, подразумевает подобный взгляд на мир: можно считать себя другом соседа по парте и не осознавать, что другие люди также могут быть друзьями собственных соседей по парте. В Иерусалиме Эйхман пережил искреннее потрясение, узнав, что отец капитана Лесса, израильского офицера, который допрашивал его на протяжении месяцев и которого он глубоко уважал, погиб в Освенциме. Эйхман был потрясен, ибо из-за отсутствия воображения не способен был увидеть за цифрами жертвы, черты лица, взгляды конкретных людей.
Громкие заявления о том, что утверждение подлинного — твоя прерогатива, превращают человека в парвеню, когда он выступает перед массой людей, забыв, что является ее частью. Риторика корней и подлинного выражает, хотя и в искаженной форме, реальную потребность — потребность в неотчужденной общественной и политической жизни, свидетельствует о том, что позитивного права как такового недостаточно, что формальное соблюдение законов может санкционировать беззаконие, которому противопоставляется законность — ценность, на которую опирается подлинная власть.
Однако противопоставлять законность и соблюдение закона, взывая к «горячим» ценностям (сообщество людей, непосредственность чувств) в противоположность веберовскому разочарованию в мире и «холодности» демократий, означает разрушить правила политической игры, позволяющие людям сражаться за ценности, которые они считают святыми, иначе говоря, означает установить тираническую власть закона, отрицающую всякую законность. Призывать любовь восстать против права означает осквернить любовь, которая становится орудием, помогающим отнять у других людей свободу и самое любовь.
Кстати, Хайдеггер, по счастью, вступил в противоречие с культом корней; высшие достижения его мысли связаны с утверждением, что «утрата корней есть основополагающий способ бытия-в-мире», что, не потерявшись и не познав утрат, не поплутав по расходящимся в лесу тропинкам, нельзя стать призванным, невозможно услышать истинное слово Бытия.
Сын ризничего из Мескирха, воспитанный в лоне старинной швабской религиозности, хорошо понимал: для того, чтобы приблизиться к истине и любви, нужно оторваться от корней, уйти далеко, прочь из дома, порвать все непосредственные связи, порвать со всякой religio детства, подобно Иисусу, который в одном из самых суровых эпизодов Евангелия спрашивает у матери о том, что их связывает. С одной стороны, Хайдеггер близок к мифу крови и почвы, с другой — он близок к истине Кафки, призывающего уйти в пустыню, подальше от Земли обетованной. Возможно, из-за этого еврейский поэт Целан, ужаснувшийся тому, как нацисты уничтожают людей и какая после этого остается пустыня, сумел отыскать тропинку, ведущую к хижине Хайдеггера, добраться туда и побеседовать с бывшим ректором Фрайбургского университета, который в 1934 году поставил, хотя и временно, философию на службу Третьего рейха.
Окружающий эту хижину шварцвальдский лес стал трансцендентальным и универсальным пейзажем философии. Хайдеггер выбрал Lichtung (лесную поляну, где, как на лужайке моей горы Снежник, нет ничего неуловимого, а есть лишь горизонт, на котором видны предметы) символом высшего смирения мысли, местом, где можно услышать Бытие.
Хайдеггер отмечает объективный и необходимый характер процесса, который привел к победе техники и, как он говорит, к забвению Бытия; отстаивая подобное видение, он абсолютизирует относительное, рассматривает технику как нечто фатальное и свойственное современной эпохе, забывая при этом, что пашущий землю плуг уже принадлежал царству искусственного и что интеллектуал Римской империи не менее остро ощущал удаленность природы и отчуждение man[15], безличность неподлинного существования.
Хайдеггер не был чистой душой, уверенной, подобно Вихерту, что для восстановления гармонии достаточно воззвать к добрым чувствам и призвать вести простую жизнь. Он ставил всей планете диагноз «технизация» без моралистического пафоса, как и подобает философу, задача которого — запечатлеть с помощью мысли свое время и понять его законы, а не осуждать гнусность своей эпохи. Однако это вовсе не означает, что, как нередко говорят, он способствовал победе техники. Сейсмологи определяют силу землетрясения по шкале Меркалли, не оплакивая жертв, но из этого вовсе не следует, что они одобряют подземные толчки. Разговаривая в дверях с госпожой Кауфманн, которой не хотелось меня впускать, я разглядел узкий темный коридор, наводящий на мысль о том, что детство, проведенное в этом доме, вряд ли было счастливым. Табличка на соседней двери гласит, что там проживает налоговый консультант, влиятельный чиновник Духа в эпоху, когда Дух превратился в расчетливый ratio.
Среди стен стоящего на берегу Дуная замка другой актер, сыгравший первые роли в кровавом театре своего века, Селин, жил, страдал и играл в пьесе об утрате корней и кошмаре тотальной войны. Глядя на яростно бьющуюся о стены реку, Селин воображал, как она, словно свирепая разрушающая сила, сметет башни, гостиные, фарфор, унесет их к самой дельте, кроша и хороня историю среди покрытого илом тысячелетнего мусора. Призрак окончательного уничтожения дарил Селину горькое утешение, подталкивал к тому, чтобы бегство загнанного зверя затерялось в безжалостном и бессмысленном разрушении всего окружающего.
День сегодня бледно-голубой, запах снега и спокойный Дунай, его утки и камыши не вызывают картин разрушения в памяти германиста, который путешествует сорок лет спустя, над головой которого не рвутся бомбы британских ВВС и которого не преследуют сенегальцы армии Леклерка с обнаженными палашами. Все попадающееся на пути располагает к отдыху: путешественнику не хочется нестись вперед, а хочется остановиться, запечатлеть в памяти лица и пейзажи, номер гостиницы в Тутлингене, из которого он выехал несколько часов назад, проведенное в нем время, воды сна и амфору, что всплыла на поверхность из его моря. Путешествие — доказательство верности себе того, кто живет оседлой жизнью и всюду отстаивает свои привычки, свои корни, стараясь обмануть, даже передвигаясь в пространстве, разрушительный бег времени, чтобы вновь и вновь повторять привычные действия и жесты: садиться за стол, болтать, любить, спать. Среди украшающих залы замка Зигмаринген латинских девизов, которые, как и всякое высказывание на мертвом языке, воспринимаются как нечто беспрекословное, есть и слова, прославляющие любовь к родному краю, дух, живущий в доме и не стремящийся покинуть его стены: «Domi manere convenit felicibus»[16].
Замок Зигмаринген, возвышающийся на берегу молодого Дуная, стал не приютом гармонии и покоя, а местом разлуки, бегства, изгнания. Даже среди его владельцев, князей Гогенцоллернов-Зигмарингенов, лучше всего помнят тех, кто уехал, чтобы стать правителем чужих стран (например, Карл и Кароль I Румынский), или тех, кого однажды ночью в 1944 году изгнали, чтобы освободить место коллаборационистскому правительству Виши, следовавшему за отступавшей немецкой армией, оторванному от реальности, беспомощному двору маршала Петена и его премьер-министра Лаваля.
В этом замке разыгралась одна из сцен трагедии, которая привела к вырождению Германии и, как следствие, к закату немецкого присутствия в придунайской Европе.
Замок посетителям показывает девушка-гид. Механически повторяя заученный текст, она пережевывает факты, рассуждает об истории и искусстве, демонстрирует гобелены XVII века и подаренные Наполеоном III пушки. На вопрос, где жил маршал Петен, удивленно пожимает плечами, словно слыша это имя впервые: немного спустя, показывая ряд комнат, говорит, что в них размещался Лаваль. Слова «Виши» и «Лаваль» пробуждают ее воспоминания, она сыпет датами и подробностями, но имени Петена она никогда не слышала.
Подобная неровность знаний нашего незадачливого гида понравилась бы Селину, он увидел бы в этом трагикомическую шизофрению истории, с которой он столкнулся в Зигмарингене, где он оказался, следуя во время катастрофы за правительством Виши. В книге «Из замка в замок», в которой Селин подробно, словно растягивая время, рассказывает о пребывании в Зигмарингене, сказано: «Когда я бормочу и несу чепуху, я становлюсь похожим на многих экскурсоводов»; эта книга — своего рода «бедекер», компендиум истории или, с точки зрения Селина, ее безумного бреда. Сам он в «Севере» напророчил, что через десять лет люди не будут знать, кто такой Петен, или решат, что это название бакалейной лавки.
Когда Селин вместе с женой Люсетт, другом по прозвищу Ля Вига и котом Вебером находился в Зигмарингене среди коллаборационистов и других беглецов, в хаосе беженцев всех национальностей, «Радио Лондон» уже назвало его «врагом человека»; в глазах общественного мнения свободного мира это уже был не величайший и популярнейший писатель, откровенно рассказавший в своих первых книгах о распаде жизни и общества, а подлый предатель, пособник нацистов, антисемит, сочинявший памфлеты против евреев, загнанный в угол и вместе с нацистскими палачами ставший отребьем. В этом королевском замке из папье-маше, среди ухмыляющихся рож, глядевших на него со старинных дворянских портретов, Селин как мог облегчал страдания больных, раздавал морфий стонавшим от боли и цианид тем, кто знал, что пришло время платить по счетам. Плещущий у стен замка Дунай с его вековыми излучинами и с имперской традицией казался Селину зловонной рекой истории, то есть гнусности и всеобщего насилия. В плеске Сены и в дыхании моря ему слышались голос жизни, не испорченной историей, абсолютная, свободная от лжи лиричность; отяжелевший от истории Дунай вызывал у писателя ужас, все выдающиеся персонажи этой многовековой истории казались ему «дунайскими гангстерами», даже князья Гогенцоллерны-Зигмарингены.
Селин презирал новых владельцев замка Зигмаринген, хотя, выбрав фашизм, связал с ними свою судьбу; презирал за то, что они жили наверху, не разделяли страшное унижение, не ходили в засорившиеся сортиры вместе с тем, кто последовал за ними, — все они, например Петен, полагали, что «воплощают» нечто высшее и потому должны жить в фальшивом мире, далеко от грязи и испражнений подлинного существования. Селин же говорит о низах, где бурлит неприкрытое жестокое страдание, срывающимся голосом он кричит об истерзанных созданиях; твердит о недопустимости и бессмысленности зла. Стремление к абсолюту искажает его зрение, в итоге он ставит на одну доску всех более или менее значимых исторических деятелей, Гитлера и Леона Блума: в его глазах они в равной степени выражают жажду власти, им благоволят массы, они держат власть в своих руках. Подобно терзающемуся виновному мессии, Селин идентифицирует себя с нацистскими палачами, видя, что они проиграли.
На смрадном кровавом карнавале в Зигмарингене все кажется Селину бессмысленным, всех можно поменять местами: бессильного Петена, безумного Корпешо, объявившего себя адмиралом Дуная, Лаваля, который в разгар трагедии назначил Селина губернатором островов Сен-Пьер и Микелон, французских коллаборационистов, американские бомбы и нацистские лагеря — все смешивается в безумном шабаше. Селин на собственной шкуре переживает этот разрыв, «нить истории, пронизывающую меня сверху донизу, от облаков до моей головы, до задницы».
Селин взглянул в лицо Медузе, увидел пустоту, скрытую за копошением и гниением жизни, словно в выпотрошенных взрывами бомб домах, где за случайно сохранившимся фасадом ничего нет. Он еще ярче воспроизвел открывшуюся людям пустоту, которая (как и всякий опыт общения с абсолютом) познается через мгновенное озарение, а не через настойчивую проповедь. Джиджи очень любит Селина и не хуже его умеет глядеть в лицо Медузе, однако веселое добродушие, с которым он выдерживает ее взгляд, мастерски играя в карты или разливая вино, возможно, в большей степени воздает должное полноте и пустоте жизни.
Величие и падение сосуществуют во всем творчестве Селина. В самой страшной своей книге «Безделицы для погрома» (одном из редчайших примеров заслуживающей обвинения и наказания истинной трансгрессии среди множества невинных шалостей литераторов, которым хочется нарушить правила, но которые при этом держатся за гарантию неприкосновенности и за страховку) есть пространное скучное излияние чувств мелкого буржуа, лавочника, соединившего в себе все предрассудки своего пауперизированного и потерявшего ориентиры класса, но есть там и гениальный, искаженный снимок XX века, который невозможно забыть. Взгляд Селина, затуманенный ненавистью, а порой становящийся из-за нее острее, срывает маски с лихорадочной культурной индустрии, видит в ее бесплодном, фригидном возбуждении, в непрерывном, натужном преждевременном семяизвержении глухой заряд насилия. Лихорадочная мобилизация, властно призывающая деятеля культуры встать под ружье и принять участие в военных маневрах симпозиумов, дискуссий и интервью, — это истерия, охватывающая людей, которые оказались в переполненной комнате, история мира, в котором на каждой двери написано: «Мест нет».
Коллективное сознание, не желающее преодолеть насилие, но и не имеющее смелости взглянуть ему в лицо, сублимирует эгоизм и произвол в выхолощенный культ чувства и страсти, в культуру, которую Селин разоблачил, назвав ее «лирическим биде». Эта культура, которой неведомы немудреная правда секса и сложная правда любви, представляет собой царство великой промежуточной лжи, лирический гимн работе половых желез, трепет amour-passion[17], призванный оправдать обман и самообман. Селин, поэт секса и тоски по любви, безжалостно разоблачает фальсификацию чувств, отсутствие настоящего секса и настоящей любви, приток крови к низу живота, которому, чтобы облагородить себя, нужно взлететь вверх и изойти растроганными вздохами; он разоблачает неспособность любить и трусливое желание дать сексу, не имеющему отношения к любви, сентиментальный костыль, о который иные начинают спотыкаться, а потом и вовсе ломают ногу. Подобной культуре, «лирическому биде», в отличие от великих религий, нужно непременно позолотить пилюлю.
Реакционер Селин, подталкиваемый мучительным страхом неминуемой всеубийственной войны, становится пронзительно громким голосом подлинного горя, хотя выписанные им лекарства, в свою очередь, — симптомы и разрушительные последствия болезни, спасающие жизнь рецепты звучат почти как невольная пародия на великие, распахнутые над пропастью смерти страницы «Путешествия на край ночи».
Так великий бунтовщик, написавший в этой книге незабываемые строки об ужасе войны и неспособности людей вообразить ее, даже когда они ее непосредственно переживают, воспевает полосу огня как момент истины; поэт детства, над которым грубо надругались, оплакивает здоровое воспитание, лишенное щепетильности и скорое до порки; автор памфлета усваивает омерзительные общие места антисемитизма, которые в «Смерти в кредит» он вложил в уста отца и которые воспринимались там как нелепые предрассудки; анархист, говоривший от имени всех людей со смуглой кожей, сожалеет, что христианские церкви отказались от идеи превосходства белых. Его трилогия о Второй мировой войне объединяет в единую, общую ложь все идеологии, правые и левые, демократию, фашизм и даже антисемитизм, он полностью отказывается от общества, в котором ему теперь видится не всемирный еврейский заговор, а всемирный заговор победителей и побежденных, включая евреев, альянс между банками, вьетконговцами и космическими станциями.
Селин обнаружил зло, и зло ослепило его. Как говорил Бернанос, он услышал голос позора, подобно исповеднику в нищем квартале; и все же, в отличие от многих старых исповедников, он не сумел подремать в перерыве между исповедями, утомившись от повторяющегося перечня ожидаемых прегрешений, не разглядел обыкновенную банальность зла. Подобно другим французским писателям его поколения, которые полагали, что вместе с Жидом могут сказать: «Я жил», Селин тоже искал «жизнь», не догадываясь о скрытой за этим желанием мегаломании. Как нередко признавался сам Селин, крича во все горло, он надеялся защитить девственную, дикую невинность «я». Он презирал служащих и похвалялся, что не относится к ним, словно это гарантировало ему особого рода подлинность и словно потасовки Хемингуэя априори более поэтичны, чем дела, которые разбирал в своей конторе Кафка.
Использовать слово «служащий» как оскорбление — банально и пошло: Пессоа и Звево сочли бы, что это заслуженный атрибут поэта. Такой поэт подобен не Ахиллу или Диомеду, яростно скачущим на боевой колеснице, а Улиссу, знающему, что он никто. Его явление людям состоит в явлении безличности, прячущей его среди вещей, подобно тому, как путешествие прячет фигуру путника за шумом дороги. Кафка и Пессоа путешествуют не на край темной ночи, а на край еще более страшной бесцветной посредственности: попав туда, понимаешь, что ты всего лишь вешалка для жизни, а поняв это, можно отыскать на самом дне невероятно стойкую правду.
Мессия придет к безымянным и смиренным, а вовсе не к тем, кто поигрывает крепкими мускулами жизни; он придет к «бедняку» Вирджилио Джотти, писавшему сияющие неярким, но неугасимым светом стихи, в которых он говорит о любви к жене и детям и о службе в муниципалитете, а не к помпезному Пабло Неруде, озаглавившему свои воспоминания «Признаюсь: я жил». В одном из своих гениальных прозрений Селин признает тщетность всякого натужно демонстрируемого личного витализма: «Ma vie est finie, Lucie, je ne débute pas, je termine dans la littérature»[18]. Селин способен испытать острую жалость к отдельным людям, например к детям-монголоидам, за которыми он ухаживает во время бегства по Германии и в глазах которых он видит достоинство, помогающее выжить на скотобойне истории, но Селин не способен признать собственную ошибку. Он никогда искренне не сожалеет об истреблении евреев, он не способен ощутить конкретную человечность тех, с кем он лично незнаком.
В замке Зигмаринген есть церковь и музей. В одной из трех сцен из легенды о святой Урсуле, написанных около 1530 года мастером Тальгеймского алтаря, внимание привлекают злые глаза одного из лучников; в сценах Распятия и Коронования терновым венцом изображены животные толпы, зверские морды, мерзкие носы, отвратительные языки. Возможно, Селин узнал бы себя в этом жестоком, примитивном, плебейском насилии, ибо он знал, что тоже принадлежит к анонимной толпе — той, что изображена мастером из Мескирха в сценах Благовещения и Рождества. В этом величие Селина: лишь опыт пролетарской нищеты позволил некоторым реакционерам стать истинными поэтами, несмотря на сделанный ими ложный выбор; Гамсун и Селин — истинные поэты, ибо они совершили одиссею по просторам голода и тьмы, отсутствие подобной одиссеи делает бесплодной аристократическую патину Юнгера.
Анархист, зачастую действовавший себе во вред, Селин заплатил дорогую поэтическую и интеллектуальную цену за презрение, которым он питался. Презрение способно сыграть злую шутку; любая фраза, любой поступок, любое утверждение кажется глупым тому, кто воспринимает их со своего рода метафизической предубежденностью, видя все на расплывчатом, неуловимом, недостижимом фоне жизни, рядом с которым всякий моральный принцип кажется недостаточным и претенциозным. Декларация прав человека звучит смешно и напыщенно, и она, безусловно, жалка в своем несоответствии бездне существования. Но тот, кто выслушивает ее с ухмылкой умника, считая себя вдохновленным и конгениальным толкователем этой бездны, оказывается столь же напыщенным и столь же далеким от сфинкса. Селин может потешаться над тем, кто рассуждает о демократии, но с таким же успехом в силу той же механической логики насмешки последний болтун может потешаться над каждым словом Селина. Селин еще и Тартюф, ханжа, хотя он и пытается защититься, вкладывая это оскорбительное определение самого себя в уста профессора И. «Mes accusateurs sont tous de employés — moi, non»[19], — такое мог сказать только ханжа. Кафка был служащим, но уж он точно не больший ханжа, чем Селин. Это верно, но ведь Кафка еврей.