Баба Анка (Банат и Трансильвания)

1. Думать «как представитель разных народов»

Эту историю рассказал мне Миклош Сабольчи в своем загородном доме в Гёде, на Дунае, в окрестностях Будапешта. В тот вечер река неспешно текла к далекому устью, а мы беседовали о том, что повидал за многие годы Темешвар, Тимишоара, Темешбург — город (венгерский? румынский? немецкий?), нередко игравший в истории Восточной Европы главную роль, со времен татар до времен турок, Евгения Савойского и Франца Иосифа. Несколько лет назад Сабольчи снял серию телепередач, посвященных расцвету венгерской культуры в первые десятилетия XX века, лучшим годам молодого Лукача, Эндре Ади и Белы Бартока, рассказав обо всех крупных и не очень крупных деятелях культуры, о том, что произошло с ними после этого исключительно интересного и насыщенного периода, который завершился в 1920-е годы с установлением фашиствующего режима Хорти.

Проведя обширные исследования, Сабольчи собрал вместе почти все фрагменты мозаики, кроме одного: он никак не мог найти следы некоего Роберта Райтера, вернее, Райтера Роберта, венгерского поэта-авангардиста, входившего в самые деятельные объединения экспериментаторов. Настоящий литературный критик всегда детектив, возможно, очарование сей сомнительной профессии заключается отнюдь не в умении предложить неочевидное толкование произведения, а в нюхе полицейской ищейки, который помогает разыскать нужный ящик, нужную библиотеку, раскрыть тайну жизни. Так и Сабольчи разыскал своего героя: он узнал, что Райтер Роберт жив, что проживает он в Тимишоаре, в Румынии, что теперь его зовут Францем Либхардом и что он пишет вполне традиционные немецкие стихи, сонеты с перекрестными рифмами. Он сменил национальность, имя, литературный стиль; сегодня его почитают как патриарха немецкоязычных писателей Баната, то есть проживающего в Румынии немецкоязычного меньшинства, в августе 1984 года отпраздновали его восьмидесятипятилетие.

Роберт Райтер, он же Франц Либхард, произведения которого вошли в антологию экспериментальной венгерской лирики, опубликованную в Будапеште Академией наук, прославившийся как живущий в Румынии немецкоязычный поэт, пишущий и на швабском диалекте, то есть на диалекте колонистов, которые прибыли в Банат в начале XVIII века, признался в одном интервью, что «научился думать как представитель не одного, а разных народов». Его идентичность еще сложнее, чем предполагает двойная фамилия. Прежде всего, фамилия у него не двойная, а тройная: Либхардом звали его друга, погибшего от несчастного случая горняка, — в начале 1940-х годов в память об их дружбе поэт взял себе его имя. Так Райтер Роберт стал сначала Робертом Райтером, автором подписанных этим именем произведений, а затем Францем Либхар- дом. Однако немецкая фамилия говорит и о личности автора, который после создания «Швабской хроники», опубликованной на немецком в 1952 году, стал голосом своего народа, банатских швабов, некогда зависевших от Вены, затем от Будапешта, а теперь неустойчивого национального меньшинства в Румынии.

Отчего Райтер Роберт умалчивает о том, какой путь привел его обратно от венгерского к родному немецкому языку? Один критик недавно сравнил его с Рембо — не столько из-за особенностей его поэзии, сколько из-за загадочного молчания и метаморфоз. Его первое стихотворение, появившееся в 1917 году в венгерском авангардном журнале «Ма» («Сегодня»), называлось «Лес», но языковое трюкачество автора имело мало отношения к лесу, его тени и зелени. Теперь «Сегодня» превратилось во вчера и даже в позавчера. Сегодня престарелый Райтер-Либхард рисует в рифмованных стихах не смелые образы, а милые, родные леса, их знакомый, дарящий покой аромат.

2. Зеленый конь

История Райтера-Либхарда — это шаг вперед или шаг назад, эпическое возвращение Улисса или возвращение домой поджавшего хвост и образумившегося борца против властей? «Думать как представитель разных народов» — объединяющий синтез или пестрая смесь, сумма или вычитание, способ стать богаче или стать никем? Наверное, для того, чтобы отыскать ответ на этот вопрос, сегодня я нахожусь в Банате, с бабой Анкой, которая сама, в свои восемьдесят лет, и есть возможный ответ. Наше короткое путешествие начинается в Бела-Цркве, родном городе бабы Анки. В старом расписании железных дорог габсбургской империи 1914 года городок этот называется Фехертемплом — тогда было принято указывать самое распространенное название: сегодня Бела-Црква относится к Югославии, а тогда относилась к Венгрии. Теперь на официальных указателях приведены три названия — Бела-Црква, Фехертемплом, Бисерика Албэ — сербское, венгерское и румынское; немецкое название Вайскирхен почти вышло из употребления. Здесь стоят католические, протестантские и православные церкви (русские, греческие и румынские), другие церкви, например словацкая, лежат в руинах.

Отклонение от прямого, точного дунайского маршрута в данном случае оправдано исторически, а также психологически: внезапно проявив волюнтаризм, баба Анка решила, что мы начнем с Бела-Цркви, а не с Апатина, Нови-Сада, Земуна и Панчево, наплевав на правильный пространственно-временной порядок, согласно которому то, что раньше, предшествует тому, что позже, а цифра четыре находится между тройкой и пятеркой. Но я путешествую с бабой Анкой, которая сама решает, что раньше, а что позже, со спокойной правотой уверенного в себе человека, вовсе не нуждающегося в систематическом порядке.

Итак, мы остановимся в Бела-Цркве и будем двигаться по расходящимся отсюда, как из центра, лучам, а потом возвращаться в исходную точку, мы посетим прочие, связанные с Дунаем места в Банате и окрестностях. Кстати, и Антиквар, с отчаянной педантичностью следующий за рекой метр за метром, добравшись досюда, позволяет себе съездить на экскурсию, отклониться от прямого пути, он даже на время расстается с Дунаем и, например, подробно рассказывает о Темешваре, лежащем в сотне километров от реки. Антиквар, а вместе с ним баба Анка правы, потому что весь здешний край — Дунай, река — его жизненный нерв, сама история, как говорил эрудит и летописец Баната Швикер. Мюллер-Гуттенбрунн подчеркивал, что без «историко-всеобщей реки» и без всемирной истории, которую несли ее волны, здесь были бы одни болота да низины. Стены Темешвара — дунайские берега, храмы Бела-Цркви — растущие на речных берегах тополя и ивы.

Баба Анка показывает мне родной дом, дом состоятельного коммерсанта, управляющего и снабженца Милана Вуковича, который был мадьярофилом и писал свою фамилию на венгерский манер — Vukovics. После Первой мировой перед этим домом остановилась коляска доктора Йона Джана, депутата от румынского меньшинства в Белграде, одного из многочисленных претендентов на руку бабы Анки и одного из немногих, кто не сумел стать ей мужем: на сегодняшний день она была верной, преданной женой и спутницей до гробовой доски четверым мужчинам, а вот детей у нее нет.

Бела-Црква — небольшой городок, расположенный в чуть более ста километрах от Белграда, на левом берегу Дуная, в Банате — одном из сердец Паннонии и старой габсбургской империи. Сегодня Банат — одна из трех земель, входящих в автономную область Воеводина, которая, в свою очередь, относится к Сербии. Банат — северо-восточная часть Воеводины, разделенная протяженной границей с Румынией; остальные части Воеводины — Срем (древнеримский Сирмиум), расположенный к югу от Дуная, и находящаяся на северо-западе Бачка. Впрочем, обширная часть прежнего, исторического Баната, не случайно называвшегося Темешварским Банатом, сегодня относится к Румынии, его столица — Темешвар, то есть Тимишоара. Франческо Гризелини, венецианский просветитель, путешествовавший по здешним краям в 1774–1776 годы и оставивший в «Путевых заметках» их любопытное описание, говорит, что Банат расположен между Дунаем, Тисом, Марошем и Трансильванскими Альпами. Банат — мозаика народов, слоями накладывавшихся друг на друга и создававших многоуровневую структуру этносов, властей, юрисдикций; на этой земле встретились и столкнулись Османская империя, власть Габсбургов, упорно стремившиеся к независимости (а затем и к господству) венгры, набиравшие силу сербы и румыны.

В документальном телефильме о Воеводине упоминаются двадцать четыре этноса. Гризелини, проявляя большую сдержанность, говорит о десяти нациях, которые он подробно описывает: валахи (то есть румыны), рашане (то есть сербы), греки, болгары, венгры, немецкие колонисты, французы, испанцы, итальянцы, евреи. После освобождения Темешвара, который Евгений Савойский в 1716 году вырвал у турок, генерал Мерси, мудрый и деятельный губернатор, осушил болота, вновь заселил пустынные равнины и позвал сюда иммигрантов из разных стран; в 1734 году в городке Бечкереке было полно испанцев, основавших здесь Новую Барселону.

Крупнейшими колонизаторами стали немцы, откликнувшиеся в XVIII веке на призыв Марии Терезии и Иосифа II; немцы приезжали в основном из Швабии, Пфальца и Рейнланда, спускаясь по Дунаю на «коробах из Ульма»; это были упорные и трудолюбивые крестьяне, превращавшие опасные для здоровья болота в плодородные земли. Так Швабию, одно из сердец старой Германии, пересадили в Банату, до сих пор в его румынской части в некоторых деревнях можно услышать швабский или алеманский диалект, словно ты не в Румынии, а в Вюртемберге или в Шварцвальде.

Разумеется, сюда ехали не только немцы. Здесь были словаки, в основном протестанты, и сербы — они прибывали волнами на протяжении веков, отступая под натиском турок, были здесь и многие другие. Народы возвышаются, и мир трепещет перед их силой, но вскоре и сами эти народы платят дань быстротечности всего земного, — писал многознающий Швикер. Все трепещут перед всеми: турки — перед берущими Белград императорскими войсками, императорские войска — перед отвоевывающими Белград турками. За годы, десятилетия и века меняются законы городов, численность народов и приверженцев той или иной веры; металл в горниле продолжает кипеть, плавиться, сливаться в единое целое, обжигать, требовать нового и нового сырья.

В конце XIX века в Панчево были секейские деревни, в Бечкереке уже и не помнят, что некогда этот город был испанским. До середины XIX века нельзя говорить о национализме или националистических течениях; призвав немецких колонистов, губернатор Мерси собирался не германизировать эти земли, а заселить их умелыми крестьянами и ремесленниками, которые обеспечили бы прогресс и просвещение. Как подчеркивает Йозеф Кальбруннер, немецкие колонисты могли быть румынами и славянами, главное — они призваны были усвоить и распространить немецкую предприимчивость и прилежание.

Сегодня пять основных этнических групп, совместно проживающих в югославской Воеводине, согласно закрепленным в Конституции 1974 года принципам мирного сосуществования, — сербы, венгры, словаки, румыны и рутены, однако здесь присутствуют и менее многочисленные представители других национальностей — немцы, болгары, цыгане; есть здесь буневцы и шокаци, пришедшие несколько столетий назад из Южной Далмации, Боснии или Герцеговины, — поскольку эти сербские народности, как ни странно, исповедовали католичество, их считали «своими» и сербы, и хорваты, однако сами буневцы и шокаци воспринимали себя как отдельные народы. Кто знает, можно ли, рисуя столь идиллическую картину (правдивую, хотя и усиленно подчеркиваемую пропагандой), употребить румынскую пословицу: «Разве бывают зеленые кони и умные сербы?» Эту пословицу я узнал от невозмутимой бабы Анки, хотя сама она из старинного сербского рода. Интересно, какого мнения о немцах Райтер Роберт и какого мнения о венграх Франц Либхард?

3. Мудрый Типовайлер

В проникнутых духом братства и миролюбия официальных заявлениях все этнические группы расхваливают друг друга, признают друг за другом лучшие качества. В бабе Анке, говорящей на языках всех этих народов, различные национальности накладываются друг на друга, сталкиваются друг с другом. По пути к Бела-Цркве мы проезжаем румынскую деревню Стража: забыв о любимой бабушке-румынке, Анка заявляет, что все румыны — воры и оборванцы без опинок, то есть лаптей, и что, когда ее отцу доводилось ездить на повозке среди румын, он держал в одной руке фонарь, а в другой пистолет. Очерняя румын, баба Анка расхваливает прилежных, любящих порядок немцев, впрочем, немного спустя, отдав должное «румынскому благородству» судьи Попеску, некогда возглавлявшего суд Бела-Цркви, она заявляет, что за хорошими манерами немцев нередко скрывались упрямство и бессовестная жадность, что немцы — «цыганское отребье, хуже цыган, которые сегодня покупают себе «мерседесы»»; яростная противница коммунистов, баба Анка вспоминает об ужасах немецкой оккупации и о воевавших в снегах партизанах.

Самый отчаянный германофил Бела-Цркви с совсем не немецким именем Бен Матес однажды похвалялся в трактире, что будет играть в бочча головами сербов, на что проходившая мимо мать бабы Анки спокойно ответила: «Так и быть, Матес, сегодня вы играете нашими, завтра — мы вашими». Расплаты действительно не пришлось долго ждать. В конце 1944-го — в 1945 году немцы покинули Банат и Бачку: всех немцев без различия вывозили в трудовые и концентрационные лагеря, превратившиеся в лагеря смерти; те, кто это делали, прикрывались коллективной ответственностью, возложенной на весь немецкий народ и вылившейся в ответные меры и расовое преследование. Кардель, скончавшийся до срока словенский коммунистический лидер, был одним из немногих, кто возражал против подобной мести, осудив высылку полезного для общества и экономики населения.

Баба Анка обижена на Тито и коммунизм, хотя беспристрастно рассказывает о несправедливости и социальном угнетении, царившем, когда она была маленькой. Любовь к порядку и славянская солидарность зародили в ней любовь к Советскому Союзу, поэтому она свысока глядит на Америку и на «паршивого актеришку Рейгана, который в телевизионных выступлениях подпевает своим еврейским советчикам». В смеси предрассудков и исторических обид, которую воплощает баба Анка, как один из кругов на срезе ствола дерева, присутствует и антисемитизм, внезапно исчезающий, когда она заводит речь об адвокате Лёвингере, воплощающем мудрость и тысячелетнее величие евреев. Возможно, в абсурдных предрассудках есть малая доля истины, ибо ни один народ, ни одна культура (и ни один человек) не свободны от исторической вины; безжалостно разглядеть недостатки и темные места всех остальных и самих себя — успешная предпосылка для цивилизованного, толерантного сосуществования, более успешная, чем оптимизм и хвалебные слова, которыми наполнены официальные политические заявления.

У бабы Анки все конфликты обезличены, всякий предрассудок признает право, точнее, необходимость существования чужих предрассудков. В Бела-Цркве тоже можно увидеть низенькие одноэтажные рыжие и желто-охристые дома, которые в Венгрии рассыпаны повсюду и которые, как подметил Музиль, придают восточной Миттель-Европе приплюснутый вид. На улице Партизанке стоят бывшие дома немцев — изящные, украшенные фризами, над окнами — гипсовые женские головки, дома обложены плиткой традиционных для Румынии ярких цветов, во дворах садики. По преданию, банатские швабы были настолько богаты, что вместо пуговиц пришивали на одежду золотые дукаты. После исхода немцев (сегодня в Бела-Цркве проживает всего один немец, весьма преклонного возраста) здесь поселились македонцы и боснийцы, которых местные жители, в том числе прибывшие несколькими десятилетиями ранее македонцы и боснийцы, презрительно называют колонистами. Вайскирхен, немецкая Бела-Црква, продолжает жить в общине изгнанников, обосновавшихся в Салисбурге; ее члены издают немало книг, рассказывающих о прошлом, — полных драгоценных сведений, трогательных, дышащих обидой. Одну из последних книг, насчитывающую 666 набранных мелким шрифтом страниц, — «Отечественная история города Вайскирхен в Банате» — написал Альфред Кун; «я прекрасно знаю этого противного немца», — говорит баба Анка.

В одном из домов жил старик Типовайлер, член городской управы, частый гость в доме бабы Анки, — настоящий барин, говорит она. Когда в 1914 году началась война с Сербией, несколько совершеннолетних немцев из Бела-Црквы собрались однажды ночью обсудить, не пора ли убить самых влиятельных сербов — тех, у кого на дверях висел венок из гвоздик и подмаренника. После деловитого обсуждения большинство уже собиралось поддержать это предложение, но тут престарелый Типовайлер благоразумно заметил, что мысль сама по себе неплохая, да вот беда — Бела-Црква стоит близко к сербской границе, если, наступая, сербское войско займет город, вдруг сербы решат отомстить и убьют всех проживающих в городе немцев, что тогда? Ночное собрание разошлось с миром.

После той ночи баба Анка не потеряла уважения к господину Типовайлеру, хотя в списке сербов могло стоять имя ее отца. Впрочем, баба Анка, зовущая «геджа» или «сербианцами» правобережных сербов, веками находившихся под турецким игом, признается, что никогда бы не вышла замуж за серба, даже за лево- бережного. «А ты сама кто? — спрашиваю я у нее. — Сербка, — отвечает она с гордостью, — наш род — один из старейших в Сербии».

4. Попугай-полиглот

Бела-Црква видела и более приятное соединение разных народов — воплощенное, к примеру, в попугае господина Шешерко. Его хозяин был богачом, проживал на вилле (нынче рядом с ее развалинами находится пыльная автобусная остановка) неподалеку от центральной площади, на которой стоят дворец председателя суда Попеску с приметной высокой башней, павильон командовавшего гарнизоном венгерского генерала, офицерский клуб и Realgymnasium, Реальное училище, — одна из лучших гимназий в Венгрии, как утверждает баба Анка. На вилле, в клетке размером с комнату, жил умевший петь попугай. Когда ребята по- немецки просили его спеть, поначалу он отказывался — на немецком со швабским акцентом, но потом уступал и исполнял по-венгерски отрывок из «Королевы Чардаша». Когда его просили спеть на бис, сперва он опять отказывался (по-немецки), а потом пел по-венгерски тот же отрывок. Но когда его просили в третий раз, он терял терпение и отвечал по-немецки, произнося известное в Германии выражение, которое, приличия ради, можно назвать цитатой из пьесы Гёте «Гёц фон Берлихинген» — первого сочинения, благодаря которому выражение «поцелуй меня в задницу» удостоилось чести войти в литературу.

5. Под бюстом Ленау

Герои одного стихотворения Васко Попы, голоса этого края и поэта сегодняшней Югославии, целуются на скамейке в городском парке Вршаца под бюстом Ленау. Вршац — столица югославского Баната, он стоит в нескольких километрах от Бела-Цркви и от румынской границы. Ференц Герцег, блестящий, но довольно поверхностный венгерский прозаик (воспевший в своих произведениях, с одобрением встреченных широкой европейской публикой, утонченные страсти представителей светского общества и свойственную gentry любовь пускать пыль в глаза), в 1902 году написал роман «Язычники» — масштабную фреску, повествующую о борьбе на рассвете венгерской истории народов и религий, мадьяров и печенегов, креста и священного дуба аваров. В восторженном и красочном повествовании нашлось место для золотого табуна кочевников-печенегов, для ветра пусты, не дающего душе подняться на небо и гоняющего ее по равнине, для варварских племен, переселившихся в эти края и растворившихся в паннонско-балканских туманах.

Лирика Васко Попы (вначале он писал на румынском, но уже многие годы пишет на сербохорватском) с совсем иной силой рассказывает о варварских зимах и о живших в незапамятные времена волках. Доверенная бумаге литература похожа на вогнутое зеркало, которое куполом лежит на земле, защищая нас, неспособных непосредственно рассказать о событиях и чувствах. Развитый литературный вкус и острожная стыдливость не позволяют эпигону поведать об одиночестве и о ветре бесконечных равнин, об оставшихся в грязи следах переселившихся диких племен. Но если рядовой сочинитель романов или строгий лирик поведают о ветре и о суровой старине, можно будет упомянуть о них, точно процитировать чужие слова, не боясь впасть в сентиментальную фольклорность. Литература накладывается на мир полусферой, лежащей на другой полусфере, два зеркала отражают друг друга, как в лавке цирюльника, показывают друг другу неуловимость жизни или нашу неспособность ее уловить.

Бюст Ленау украшал городской парк, сегодня он хранится в музее Вршаца, но родной дом Ленау сегодня находится в Румынии, в окрестностях Тимишоары, где в честь Ленау назван немецкий лицей. Ленау, выдающийся австрийский поэт, имеющий в том числе венгерские и славянские корни, потерявший рассудок и скончавшийся в 1850 году, с исключительной лирической силой сумел воспеть одиночество и страдания, соблазнительную и испорченную природу ничто, космическую боль, которую он чувствовал всеми фибрами своей музыкальной, склонной к неврозу и самоистязанию души. Его мрачный, полный отчаяния «Фауст» — один из лучших «Фаустов», написанных после Гёте, когда гётевский классицизм, питающий, несмотря ни на что, надежду на осмысленность человеческой истории, в европейской культуре сменился глубоким кризисом, убежденностью в том, что все бессмысленно и пусто.

Его «Фауст», герой которого лишает себя жизни, ощущая себя смутным сном, который снится Богу или, скорее, неясной и коварной Всеобщности, — высочайшее произведение поэзии, в котором скитальческая многонациональность Ленау перерастает во всеохватность, лишенную дунайской окраски. Сегодня в честь Ленау названо международное литературное общество, ратующее за культурное единство Миттель- Европы; в 1911 году Адам Мюллер-Гуттенбрунн, защищавший немецкую культуру в Банате, сопротивлялся попыткам мадьяров присвоить себе Ленау и воздвигнуть поэту в его родном городе, ставшем сегодня румынским, памятник «Миклошу Ленау, венгру, писавшему по-немецки». Херцег, для которого немецкий был родным (он был ярым мадьярским националистом и разделял шовинистские взгляды Иштвана Тисы), резко высказывается против немцев, например, в «Язычниках», зато проявляет симпатию к буневцам. В романе 1916 года «Семеро швабов», действие которого происходит в эпоху революции 1848 года, он вкладывает в уста главного героя слова о том, что его долг — встать на сторону восставших венгров во имя «немецкой верности», ведь он прожил всю жизнь бок о бок с мадьярами и теперь как немец, то есть как честный человек, не оставит их в минуту опасности, пусть даже они восстали против австро-немецкой Вены.

Окружающая Вршац равнина дышит печалью. Мило Дор, современный австрийский писатель, родившийся в Будапеште в сербской семье и живущий в Вене, поведал в романе «Только воспоминание» историю упадка благополучной сербской семьи из Баната, описал грустное оцепенение, приводящее к встрече с бутылкой сливовицы, — в тот миг, когда опустевшую бутылку выкидывают, она превращается в бутылку, брошенную в паннонское море, разве что никакой записки в ней нет. Печаль, как и нигилизм Ленау, — ощущение пустоты, которая тем не менее пробуждает тоску о былом, о ценности и осмысленности жизни. В одном стихотворении Васко Попа обращается «к нашим утратившим память, забывшим о первородном грехе детям»; с характерным для поэтов-авангардистов чрезмерным энтузиазмом он воспевает свободу нового поколения, однако беспамятство и неумение увидеть нравственный конфликт уподобляют молодежь толпе, стоящей по эту сторону добра и зла, аморфной, бесцветной, не знающей ни греха, ни счастья, невинной и пустой.

6. Неувядающее жизнелюбие

Какой благородный человек, — говорит мадьярофилка баба Анка, стоя перед могилой Адама, расстрелянного венграми в 1914 году из-за подозрений в шпионаже в пользу сербов. «Благородный человек» — одно из любимых определений бабы Анки. Баба Анка воплощает то, к чему тщетно стремился Фауст Ленау: неувядающее, дьявольское жизнелюбие — непоколебимое, неизменное, эпическое, как сама природа. Бабе Анке восемьдесят лет, но сил и бодрости у нее как у молодой. Она глядит на жизнь свысока, широко распахнутыми глазами хищника, как глядит на жизнь тот, кто крепко держится корнями за принадлежащие ему земли и, бросая взгляд за границы своих владений, видит не мелкие личные неприятности или оттенки нервозных состояний души, а поля и леса, смену времен года.

Неважно, что сейчас она ведет скромную жизнь в маленькой квартирке в Триесте. Уверенность и покой взгляда свысока всегда с ней, стали ее частью. Думая о бабе Анке, вспоминаешь последние страницы, написанные Бенедетто Кроче, который, приводя в смятение своих последователей, с изумлением и трепетом открыл существование чистого мгновения жизни, несводимого к моральному и духовному измерению, — неукротимое «неувядающее жизнелюбие», далекое от нравственных ценностей и размышлений. Кроче называл это мгновение, это утверждение и распространение энергии «экономическим»; для бабы Анки, которая тратит немало денег на других и мало на себя, жизнь — это приходно-расходная книга, юность, брак и старость записаны в ней вперемешку с упоминанием о расширенных или утраченных владениях, вырубленных лесах или купленных полях, — так и у героев Бальзака течение крови в венах подобно денежным потокам. В желто-оранжевом доме, который показывает мне баба Анка, жил Лазар Лунгу, крупнейший торговец свининой в Нижнем Банате, который хотел жениться на Анке. «Тебе охота жить среди свиней, Анка? — спросил ее отец. — Деньги — это очень и очень важно, но это не все. Выбери парня, который тебе по душе, и я его тебе куплю».

Аграрная эпичность обязывает придерживаться безличного стиля, исключающего всякое субъективное тщеславие. У бабы Анки было четверо мужей. Двоих (второго, с которым она прожила двадцать лет, и последнего, с которым познакомилась в зрелом возрасте) она очень любила, двоих просто терпела. Тем не менее любовь и раздражение ничуть не повлияли на образцовую преданность супругам: брак был для нее объективной реальностью, которой не могла повредить ненадежность чувств.

В ее жизни не было проклятий и жалоб на свалившиеся несчастья — ни тех, что непосредственно коснулись ее, ни тех, что коснулись остальных. Она не жалеет ни себя, ни других, ей и в голову не приходит бояться смерти или тревожиться из-за чужой смерти, она всегда готова прийти на помощь, не думая об усталости и о том, что она приносит себя в жертву другим; в ее мире события происходят — и все. Она показывает мне дом, в котором живет ее подруга, разбитая болезнью, обреченная на почти растительное существование, медленное течение которого прерывают редкие всполохи страха и надежды. Когда баба Анка приезжает в Бела-Цркву, она не отходит от подруги целые ночи и при этом ни капельки не устает, она разговаривает с ней часами, гладит ее, вытирает ей слюну с подбородка, вывозит ее на балкон поглядеть на прохожих — на толпу шумных негодников, как называет их баба Анка; бабе Анке даже в голову не приходит, что она, как говорится, делает доброе дело — для нее такого понятия не существует, она просто делает то, что считает нужным.

Рядом с бабой Анкой понимаешь, что с ней ничего не случится, что ее никогда не одолеют неуверенность и растерянность. Она тождественна вековой истории Паннонии. Ей восемьдесят лет, но ее величественное тело с округлыми формами по-прежнему крепко и уверенно; чтобы любить вчерашний день, ей вовсе не нужно его идеализировать, она подробно рассказывает мне о том, какими грабителями были раньше судьи. Вон в том доме, — вспоминает она, — жил адвокат Циммер с женой, а жена его спала, — прибавляет баба Анка, задумчиво загибая пальцы, — с доктором Путником, с адвокатом Райковым, с аптекарем Шлоссером, с полковником Неметом… В нескольких метрах — другой дом, с ним связана история, произошедшая не в эпоху Габсбургов, а после Второй мировой. Дом принадлежал Майерошу, хозяину мельниц, потом его конфисковало правительство Тито. Дочь бывшего хозяина уходить отказалась и, когда ее мебель свалили во дворе, два года ночевала в парадном подъезде, закутавшись в одеяло, пока югославские власти не вернули ей часть жилища. Дом до сих пор ремонтируют. В странах Восточной Европы повсюду постоянно ведутся ремонтные работы — упорные, никогда не завершающиеся; возвращаешься через год — и обнаруживаешь на прежнем месте кирпичи, инструменты, мусор, леса, «временный» беспорядок. В этих странах время течет медленнее, поэтому они кажутся путешественнику знакомыми, внушают чувство уверенности, спокойствие от встречи с чем-то известным.

Баба Анка обожает многочисленные кладбища разных городков, она ведет меня к восточному мавзолею судьи Попеску, к пышному надгробию богача Бобо- рони, которому убийца нанес двадцать три ножевых ранения, к капелле, в которую каждый вечер приходил аптекарь Шмиц, чтобы рассказать покойной жене, как прошел день, и попросить у нее совета. Баба Анка любит кладбища, потому что могила — это земельное владение, она отмечает границы собственности, баба Анка частенько ездит в Бела-Цркву ругаться с городскими властями и с соседями из-за могил. Она напоминает мне маму одного приятеля, страшно гордившуюся тем, что надгробие ее семейства находится выше надгробия завистливых знакомых, и в то же время грустившую (на кладбище положено скорбеть) и с горечью признававшуюся: «Подумать только, такое красивое надгробие, а под ним почти пусто».

7. Тимишоара

Антиквар утверждает, что этот город, Темешвар, столица старого Баната, «на протяжении столетий подвергался ударам судьбы». Каждый камень красивого, немного печального, хотя и очень зеленого города рассказывает многовековую, запутанную историю. Гризелини писал, что здесь много трактиров, много болеют лихорадкой (зараза попадала в город вместе с миазмами населенных воронами болот), и отмечал широкое употребление рвотных средств. Тяготеющий к симметрии стиль Марии Терезии соседствует с тяжеловесной венгерской эклектикой и орнаментами с кричащими красками, которые так любят румыны; на великолепной, широкой и молчаливой площади Единства, как и на всех площадях Миттель-Европы, возвышается столп Святой Троицы. В 1514 году у ворот города знать одержала победу над выдающимся вождем крестьянского восстания Дьердем Дожей, которого голышом поджарили на раскаленном железном троне, а потом разорвали тело клещами.

Эти камни помнят Яноша Хуняди, возглавившего борьбу с турками, помнят мусульманское владычество, Али-пашу и осаду австрийцев в 1848 году; памятная табличка, висящая на обшарпанном домишке красновато-охристого цвета, с геранями на окнах, гласит, что 14 октября 1716 года здесь вошел в Тимишоару Евгений Савойский, освободивший город от турок. Когда защищавшему город паше предложили сдаться, он ответил, что ему прекрасно известно, что он обречен на поражение, но его долг — способствовать славе Евгения Савойского, сделав его победу более трудной и героической. Зато в туристических буклетах о городе сказано, что здесь пустили первый электрический трамвай, а также появился на свет Тарзан, то есть Джонни Вайсмюллер.

Тимишоара, где имеются венгерское и сербское меньшинства, — один из центров проживания немцев в Румынии: их численность достигает почти триста тысяч, но из года в год резко сокращается; еще одна немецкая община находится в Трансильвании, то есть в Зибенбюргене, — там на протяжении восьми столетий проживают саксонцы. Тимишоара — столица, эпический город, где старый Дунай рассказывает бесконечные истории. Здесь было немало литературных кафе, но самый знаменитый кружок в начале века собирался в цирюльне на Лоновичгассе; владелец цирюльни, Антон Денеш, был не только Фигаро, но и Эккерманом звезды местной литературы Франца Ксавера Каппуса, прославившегося не своими сочинениями, а тем, что Рильке адресовал ему «Письма к молодому поэту». Каппус восседал в кресле у цирюльника, словно Ходжа Насреддин, остроумный турецкий мудрец, который, также оказавшись однажды у цирюльника, шуткой заставил замолчать безжалостного завоевателя Тамерлана.

Истории Каппуса — остроумные рассказы, анекдоты, байки и обычные сплетни; трудно отделить написанные им страницы от того, что рассказывала о нем сама жизнь, скромная эпическая традиция Лоновичгассе, обосновавшаяся в лавке цирюльника. Эти истории — вековые отложения, крошки всемирной истории, наслоения идиллий и этнических конфликтов, которые ветер поднимает на мгновение, словно пыль, и забрасывает в цирюльню. Потом цирюльник подметет пол и выкинет все обратно на улицу вместе с волосами только что подстриженного посетителя.

Темешвар был столицей Баната, а значит — столицей швабов, банатских немцев, не стремившихся, в отличие от трансильванских саксонцев, во что бы то ни стало отстоять национальное достоинство. В послевоенные годы банатские немцы серьезно пострадали: у них отнимали имущество, массово депортировали в Россию, подвергали дискриминации. В опубликованном в 1968 году романе «Неоднозначный доклад Якоба Бюльмана» Арнольд Хаузер, немецкий писатель, игравший заметную роль в румынской политической и культурной жизни, рассказал об одиссее своего народа и об ошибках своей партии; в 1972 году даже Чаушеску официально осудил насильственное переселение сербов и немцев, проведенное много лет тому назад румынским правительством, и экспроприацию их земель.

Сегодня румынское государство приветствует литературное творчество языковых меньшинств и всячески его поощряет; специализированные издательства выпускают журналы, а также немало книг на венгерском, немецком, сербском, словацком, украинском, идише и других языках. Впрочем, поддержка национальных писателей сопровождается подавляющим и удушающим политическим контролем: попросившие выездную визу, а среди них много немцев, не могут печататься; писатели обязаны выражать почтение и преувеличенную благодарность президенту страны.

Так протекает непростая и напряженная литературная жизнь, которая отмечена искренностью и скрытностью и над которой постоянно нависает угроза преследований. Центры немецкоязычной литературы (помимо Будапешта, где располагаются самые влиятельные издательства и редакции журналов) — Банат, то есть территория вокруг Тимишоары, и Зибенбюрген, то есть Трансильвания, — Брашов (Кронштадт), Сибиу (Германштадт) и Клуж (Клаузенбург). Цветущим центром немецкой культуры была габсбургская Буковина — родина фон Реццори, Маргула-Шпербера, великого и запредельного Пауля Целана, но сегодня столица Буковины Черновцы относится к Советскому Союзу.

Если в Воеводине осталось всего четыре-пять тысяч немцев, в Румынии, то есть в Банате и в Зибенбюргене, немецкая культура до сих пор живет и развивается. Между 1944 и 1984 годом увидели свет свыше сотни литературных произведений, набирает силу лирическая поэзия на диалекте. Николаус Бервангер, чрезвычайно деятельный лидер румынских немцев, недавно перебравшийся в ФРГ, несколько лет назад говорил о необходимости писать на «эсперанто-самиздате»: истинная поэзия должна быть подпольной, тайной, скрытой, как запрещенные голоса несогласных, и в то же время обращаться ко всем. Роль лидера погубила Бервангера, подтолкнув к принадлежащему всем и никому в отдельности эсперанто; зато рассказы Герты Мюллер из книги «Низины», простые и сложные, как течение лет, обладают жизненной правдой самиздата, поэтического слова, которое не может быть официальным. Как и многие авторы из Баната, писавшие до нее, Герта Мюллер рассказывает о жизни в деревне, но ее деревня — мир отсутствия, а не присутствия; блеклые существительные, выстраивающиеся в бессмысленные последовательности в лишенных предиката фразах, повествуют об удушающей чуждости мира и о чуждости человека самому себе.

Герта Мюллер, многим обязанная новой деревенской литературе отчуждения, расцвет которой в Австрии связан с именами Бернхардта, Хандке и Иннерхофе- ра, по-своему развивает эту радикальную тенденцию, отличающуюся обостренной отзывчивостью и мрачным настроением. Однако в своих теоретических построениях Мюллер, как и писатели, на которых она ориентировалась, порой впадает в несколько высокомерную банальность. Сегодня, когда румынские немцы сталкиваются с жестким политическим давлением, Герта Мюллер также вынуждена молчать.

Ощущающий постоянную угрозу румынский немецкоязычный писатель терзается из-за оторванности от родины, раздвоенности и кризиса личности, которые способствуют рождению поэзии. Отрезанный от немецкого мира, он описывает румынскую действительность чужим для нее языком; впрочем, если он эмигрирует в Германию, то есть выберет исход, он окажется в (западнонемецкой) стране, совсем непохожей на его собственную (в некотором смысле в менее «немецкой» стране), и будет по-прежнему писать о покинутой родине, которая с ходом лет изменится и тоже станет ему чужой. Порой тяжесть этой трагедии оказывается невыносимой; Рольф Боссерт, молодой поэт, с которым я познакомился в Бухаресте в то время, когда он ждал разрешения на выезд, сумел уехать, сбросить свинцовую мантию, а через несколько месяцев в ФРГ, где он обрел свободу и даже завоевал успех, покончил с собой.

Панорама румынской немецкоязычной литературы свидетельствует о том, что представители немецкой общины живут очень по-разному, а значит, живут в разное время, потому что жить в разных условиях, с разным ощущением означает жить в разное время. Общество культуры банатских немцев, ставшее частью

Румынской республики и социалистической идеологии, носит имя Адама Мюллера-Гуттенбрунна, писателя XIX века, отстаивавшего самоценность банатских немцев, боровшегося против мадьяризации и нередко занимавшего откровенно националистическую позицию. В 1848 году банатские швабы, как и трансильванские саксонцы, не знали, как быть, не понимали, кто они такие. Обычно лояльные к Габсбургам, жившие в окружении мадьяров, они столкнулись с объективной угрозой (после Компромисса угроза эта стала очевидной) со стороны венгров, то есть своих противников. Однако, например в Бела-Цркве, волнения 1848 года привели к настоящим военным столкновениям между немцами и сербами, осадившими и в конце концов взявшими город; сражаясь против сербов, «дунайские швабы» встали на сторону венгров, восставших против Австрии, поскольку сербы конфликтовали с мадьярами и были союзниками Вены.

В столице Баната Темешваре в 1902 году выходило двенадцать немецких, двенадцать венгерских и одна румынская газета; впрочем, мадьяризация подтачивала до самых корней ростки немецкой культуры. Адам Мюллер-Гуттенбрунн описал усиливавшееся вытеснение немецкой нации, закрытие немецких школ, мадьяризацию имен и фамилий, постепенное исчезновение со стен швабских домов портретов Франца Иосифа. В то время как в Трансильвании саксонцы упорно отстаивали свое национальное своеобразие, в Банате швабы охотно ассимилировались, давали своим детям венгерские имена или мадьяризировали собственные. В разгоревшейся в 1916 году острой полемике бургомистр Темешвара выступил против Мюллера-Гуттенбрунна и его призывов к защите немецкого меньшинства — любопытно, что ратовавший за мадьяризацию бургомистр был швабом.

Сорок восьмой год стал символом суматохи и беспорядка. Мальчишкой Мюллер-Гуттенбрунн играл обломками сброшенного с постамента памятника, головами оскалившихся зверей, которые в то время, когда памятник поставили в память о доблестной защите Темешвара от венгерских повстанцев, символизировали демонов национальной революции, побежденных добродетелями космополитической империи. Венгры снесли памятник, но лежащие на земле демоны казались мальчугану еще более живыми и грозными. И сегодня, когда баба Анка, показывая на какое-нибудь здание в Бела-Цркви, говорит «здесь до революции находился…», она имеет в виду 1848 год.

8. Немецкая судьба

Мы вновь в Бела-Цркве. В доме № 35 по улице 1 Октября проживал Фогтер, богатый немецкий промышленник и землевладелец, оставшийся в Банате после Первой мировой войны. Во время Второй мировой, — рассказывает баба Анка, — в годы немецкой оккупации у него жил лейтенант вермахта, которого хозяин кормил отменными обедами. Вермахт вошел в Бела-Цркву в 1941 году, группа немцев, возглавлял которую доктор Йозеф Янко, выступала за «автономный Банат» с собственными вооруженными силами — дивизией «Принц Ойген», решающей исключительно оборонительные задачи; Янко, стремившийся отделить местный «немецкий дух» от нацизма, выразил решительное несогласие, когда дивизии попытались поручить иные задачи и направить в иные районы.

Немецкая армия была сильной, ее боялись, рейх еще сохранял могущество, Фогтер жил себе припеваючи на широкую ногу. Его крестьяне летом уходили в поля в два часа ночи и работали до десяти вечера, потом возвращались домой и в сарае за господским домом ели, ели один раз в день все вместе из огромного котла какую-то бурду, закусывая ее хлебом с салом. Однажды вечером ни о чем не ведавший лейтенант заглянул в сарай и спросил у крестьян, почему они собрались в такой час и едят подобную дрянь. Вскочив на ноги, держа в руках шапки, батраки испуганно ответили, что ужинают. Лейтенант пинком опрокинул котел, позвал Фогтера и крикнул ему в лицо, что он мерзавец, что он позорит свое немецкое имя, а крестьянам объявил, что отныне они будут каждый день есть в трактире за его счет. Я спрашиваю бабу Анку, что стало с этим лейтенантом. «Ох, — отвечает она, — кто же знает, наверное, в неразберихе его убили люди из леса, партизаны, может, один из тех, кого он отправил в трактир обедать».

9. Могила Октавиана

Неожиданно баба Анка заявляет, что хочет заехать в Зибенбюрген, в Сигишоару, где похоронен Октавиан. Я спрашиваю, кто такой Октавиан, — поскольку баба Анка упомянула могилу, грамматика обязывает меня употребить прошедшее время, спросить, кем был Окта- виан, но у меня не поворачивается язык говорить о человеке, о любом человеке, в прошедшем времени. Суровое и до сих пор красивое лицо бабы Анки становится задумчивым, почти растерянным, хотя трудно себе представить, что она может растеряться. «Ну, парнишка, офицер, ухаживал за мной, когда мне было семнадцать лет, в общем, он мне нравился, мы были почти как жених и невеста. Потом, знаешь, как это бывает, из-за какой-то ерунды, ни с того ни с сего, я его бросила». — «А он?» — «А он застрелился». Я спрашиваю, сожалела ли она о случившемся. «Нет, — решительно отвечает она, — в то время нет, ни капельки, я и думать об этом забыла. Но в последние годы мне все хочется его навестить, съездить к нему на могилу».

Вот так старый, с запозданием оплаченный чужой долг приводит меня в Трансильванию, в многонациональную румынско-немецко-мадьярскую мозаику, в которой уже восемь столетий живут саксонцы, немецкие колонисты, откликнувшиеся на призыв венгерского короля Гезы II и получившие в 1224 году от короля Андраша II особые свободы и привилегии. Сегодня их многовековое присутствие в этих краях постепенно сходит на нет. Немецкая, а вместе с ней и еврейская культура укрепляла единство и цивилизацию Центрально-Восточной Европы; площади Сибиу-Германштадта и Брашова-Кронштадта, зримое воплощение немецких традиций, которые, возможно, в самой Германии уже исчезли, подобны римским акведукам и аркам, это знаки единой цивилизации, определившей облик Центральной Европы.

Хотя их называли саксонцами, они были родом из разных немецких земель — об этом писал историк

Фридрих Тойч, «саксонский Геродот», с досадой отвергая утверждение своего отца Георга Даниеля Тойча, также выдающегося ученого, полагавшего, что речь шла исключительно о саксонцах. На протяжении веков саксонцы пользовались существенной автономией; вместе с венграми и секеями (мадьярской народностью, считающей себя потомками гуннов Аттилы, представители которой пользовались всеми привилегиями знати) саксонцы были одной из трех признанных наций, против которых или плечо плечом с которыми, особенно в XIX веке, румыны сражались за собственное национальное достоинство. Свободные крестьяне или честные и гордые буржуа, саксонцы редко сталкивались с феодальными властителями и с крепостным правом. Жившие в изоляции, вдали от исторической родины, они всегда являлись «культурной нацией», стремившейся не к тому, чтобы присоединить свои земли к Германии, а к сохранению собственного культурного своеобразия.

Бабе Анке хочется побывать на могиле, которая находится в Сигишоаре, но при этом она не возражает против того, чтобы съездить куда-нибудь еще и посмотреть Трансильванию. Книжный магазин «Эминеску» в Сибиу доказывает, насколько богата и до сих пор жива немецкая литература в Румынии. Как объясняет мне в Брашове Хорст Шуллер, главный редактор газеты «Карпатенрундшау», литература эта чрезвычайно разнообразна. Разумеется, здесь есть и местные поэты, например недавно скончавшийся Петер Барт, служивший в Блюментале аптекарем и сочинявший по десятку стихотворений на диалекте в день, но есть и замечательный, современный журнал «Нойе Литератур», издающийся в Бухаресте и способный выдержать сравнение с более мощными и не сталкивающимися с политическими трудностями европейскими журналами. В 1970–1975 годах здесь существовало авангардное политически-литературное течение «Акционсгруппе», занимавшее левые позиции, критиковавшее режим и оставившее заметный след. Ограничусь тем, что сошлюсь на исследования Петера Мотцана и Штефана Зинерта, а также Герхардта Чейки, молодого критика и ученого из Бухареста: все они отмечают невероятное множество инициатив, духовный расцвет исчезающей национальной общины. И если несколько десятилетий назад Эрвин Виттшток красочно, со вкусом рисовал саксонскую провинцию, сегодня его сын Иоахим говорит в своих стихах «о внимании к тому, что увядает и желтеет». Литература и особенно литературная критика румынских немцев — не отдельное периферийное явление, а жизненно важный центр постепенно увядающего тела, центр многоликий и интеллектуально разнообразный.

Среди эмигрантов также существуют заметные различия — между теми, кто, подобно Генриху Циллиху, покинул родину сорок лет назад и продолжает рассказывать о крае, которого больше нет, и следующими волнами эмиграции — каждый из уехавших писателей привез с собой собственный кусочек родины и собственное время. Несколько лет назад из Румынии уехал и Альфред Киттнер, поэт, публицист, патриарх, защитник нескольких поколений румынских немецкоязычных писателей, друг Пауля Целана. Легендарный Киттнер верит в то, что поэзия вечна; всякая новая волна молодых экспериментаторов, которым он помогал, подсмеивалась над ним, считая, что его место в прошлом, но всякий раз проходило десять лет — и многие из неблагодарных детей сходили со сцены, а их престарелый отец был и остается по-прежнему жив.

Наверное, Киттнер зря уехал, наверное, ему было на роду написано до самого конца оберегать родную культуру. Вот уедут еще четыре-пять хороших писателей, — сетует Чейка, — и мне не для кого будет писать статьи и рецензии. Впрочем, если писать не для кого, для литературы так даже лучше, особенно в наши дни, когда во всем мире организации, работающие в сфере культуры, почему-то присвоили себе право представлять всех вообще.

10. Двуличный Юпитер

В музее Брукенталя в Сибиу висит картина Карло Чиньяни с изображением Юпитера и Флоры. Самуэль фон Брукенталь в правление Марии Терезии был губернатором Великого княжества Зибенбюргена, ловким политиком, сочетавшим верность просвещенному централизованному деспотизму с вниманием к местным традициям; Брукенталю мы обязаны коллекцией оружия, которая сегодня носит его имя.

Юпитер Чиньяни, соблазняющий предсказуемую, аппетитную девицу, выглядит как пугающий, отвратительный гермафродит: мускулистое, мощное тело, обрамленное густой седой шевелюрой лицо — лицо старика, вернее, похотливой и двуличной старушонки. Он напоминает двойственных героев «Сатирикона» Феллини, меняющихся мужскими и женскими ролями, или Фридриха II из драмы Хайнера Мюллера, предстающего в образе властной и мрачной старухи. Чиньяни родился в Болонье, учился у Карраччи, но его Юпитер словно пришел из псевдогречески-византийского мира Понта Эвксинского, к которому нас ведут дунайские волны, — мира смутного, мира неясных импульсов, левантийского базара души.

11. Город на востоке

Черная церковь в Кронштадте (нынешнем Брашове), древние стены которой словно иллюстрируют лютеранский псалом «Господь наш — крепкая скала», — немецкая крепость веры и ясности, противостоящая, словно бастион, смешению и мельтешению, полиморфное божество которых — Юпитер Чиньяни. На находящемся в церкви надгробии 1647 года начертано: «Знаю и верую»; статуя усатого воина в латах, шлеме и латном ошейнике напоминает дюреровского рыцаря, едущего своей дорогой, не страшащегося смерти и не слушающего льстивых речей дьявола.

Подобно стоящей напротив церкви гимназии имени Хонтеруса и памятнику самому Хонтерусу, немецкий этос является глубоко протестантским, обладает строгостью, прямотой и крепостью Реформации. Эти редкие, сохраненные на протяжении столетий достоинства сделали немцев римлянами Миттель-Европы, наложили печать единой цивилизации на смесь самых разных народностей. Великолепные турецкие ковры в Черной церкви, свидетели османского присутствия в Трансильвании, повествуют об иной вере, также противостоящей всякой смутной двусмысленности, о стремлении вверить себя в руки единственного победителя, Аллаха.

Поэзия этих саксонских городов — буржуазно-ремесленническая, крепкая и печальная, как суровость, которая восхищала Адольфа Мешендёрфера, певца Кронштадта («Восточного города, то есть града, стоящего на восточной границе Европы»), в его отце и деде, который был школьным учителем. Саксонская традиция бережно хранит в памяти старинные уставы и права, разногласия между ремесленными цехами, между кожевниками и седельниками, гордую независимость от всякой власти, из-за которой кронштадтские сапожники в 1688 году объявили войну немецкому императору, а в эпоху австро-венгерского дуализма сопротивлялись мадьяризации. В исторических романах, повествующих о Зибенбюргене, венгр Жигмонд Мориц упоминает уставы, запрещавшие всякому войску, будь то армия императора или воеводы, входить в Клаузенбург (Клуж), и отдает дань уважения храбрости, с которой бальи отстаивал привилегии города.

Поэзия этого города — печальная поэзия порядка и повтора, душевной привязанности к обычаям и местам, пытающаяся вырвать у убегающей жизни и у всепоглощающей истории обманчивое обещание, что все будет длиться, что ничего не изменится. Немецкий буржуазно-ремесленнический этос — любовь к дому, семье, друзьям, к ритму, определяющему универсальное течение человеческой жизни: появиться на свет, вступить в брак, умереть; обед, лавка, пивная, сигара, игра в карты, церковная служба, сон. У Генриха Циллиха есть рассказ, герой которого, старик Бретц, каждый вечер, в один и тот же час, пересекает рыночную площадь, сворачивает в переулок «У Суэцкого канала», расставляет ноги, расстегивает штаны и неспешно отливает, отвечая в темноте на приветствия прохожих, городского советника или учителя; строго соблюдаемый вечерний обычай дарит ему твердую уверенность, противостоящую беспощадному бегу времени и бездумной любви ко всяким новшествам.

Радостный покой вечеров, проведенных в кафе, вскоре сменяется печалью: время идет и постепенно стирает жизнь отдельных людей и немецкой общины как таковой; еще в 1931 году главному герою романа Мешендёрфера «Восточный город», влюбленному в родной Кронштадт, в конце концов оставалось смириться с одиночеством и засесть за хронику, воспоминания о любимом городе, находя в обращенной в прошлое, проникнутой любовью педантичности эрудита утешение в пустыне нынешнего существования. Всегда можно спастись от настоящей, омерзительной жизни, как сделал рожденный пером Звево дряхлый старик, перенеся жизнь на бумагу и, таким образом, не подпуская ее близко. Разумеется, баба Анка не пишет, ей это ни к чему.

12. Transsilvanismus

То благодушная, то невеселая педантичность немецкой буржуазии порой вызывает смех. В 1848 году трансильванские саксонцы колебались, согласиться или нет на союз с Венгрией; Кронштадт был «за», Германштадт «против» — до такой степени «против», что стражи городских ворот спрашивали у желавших войти чужестранцев, за кого они — за императора или за бунтовщиков. Если раздавался ответ «за бунтовщиков», вход был воспрещен; видимо, возможность лживого ответа даже не рассматривалась. В 1848 году среди саксонцев, как и повсюду, царил хаос, то и дело возникали разногласия, выдвигались либеральные и революционные требования, противоречивые, как венгры, поднявшиеся против Габсбургов и не поддержавшие восстание румын под предводительством Янку. Вся история Трансильвании — сложнейшая мозаика споров, пересекающихся интересов, столкновений, возникающих и распадающихся союзов между народами; например, в романах Морица или Миклоша Йошики показано, как во время османского завоевания трансильванские князья лавируют между Габсбургами и турками.

Котел, в котором варились народы со своими противоречиями, как нередко бывает в смешанных приграничных землях, способствовал осознанию принадлежности единой культуре, особой идентичности, полной контрастов и ни на что не похожей в силу вытекающего из конфликтов своеобразия, характерного для всех конфликтующих сторон. Трансильвания — одна из колыбелей венгерской культуры, начиная с написанной в XVIII веке автобиографии Миклоша Бетлена или появившихся в том же столетии «Исповеди» и «Воспоминаний» князя Ференца Ракоци II, который возглавил восстание куруцев против Габсбургов, но это еще и колыбель румынского национального сознания, литературной школы, отстоявшей в XVIII–XIX веках преемственность латинского элемента на территории Дакии и национально-языковое единство румын.

Лучиан Блага, поэт и переводчик «Фауста» на румынский, подробно изучил культуру Трансильвании XVIII века, но его поэтическая Трансильвания жива прежде всего в воспетой им в прозе деревне. Деревне, которую он любит, не стремясь вернуться в дедовский крестьянский мир и не испытывая ненависти к городу; деревне как мифическому, фантастическому образцу, идеальному «миоритическому пространству», пейзажу румынской души: Миорица из румынской народной баллады — овечка, символ того, кто смиренно приносит себя в жертву ради других, символ смерти, в которой никого не обвинят, за которую не станут мстить.

Совсем иной по настроению роман «Развеянная деревня» (1919) трансильванского венгра Дежё Сабо — необычного человека, интеллигента, который страстно любил жизнь и много страдал. Начитавшийся Ницше, одержимый идеей чистой, абсолютной мадьярственности, Сабо проповедовал культ земли и расы, склоняясь к профашистскому шовинизму, направленному против города и избравшему идеалом неиспорченную цивилизацией трансильванскую деревню. Когда победила возглавляемая Хорти контрреволюция, Сабо, как истинный ницшеанец, осознал, что не только демократия, но и фашизм в первую очередь способствовали разложению и уничтожению в процессе искусственно навязанной фальшивой модернизации исконной чистоты традиций; он объявил войну всем — «немецко-еврейско-славянской» буржуазии, фашизму, а затем и нацизму, всем, кто душил исконное мадьярское начало.

За понятием «Transsilvanismus» стоит множество народов, объединенных чувством принадлежности земле, состоящей из многих частей, земле, на которой перемешались разные народы. Разумеется, саксонцы горько переживали конец автономии, упраздненной в 1876 году по решению венгерского правительства, когда была отменена должность «комеса», «захсенграфа», то есть графа, представлявшего единое национальное образование, Nazionsuniversität. В романах и рассказах добродушно или с горечью повествуется о том, как происходила ассимиляция саксонцев, как они сопротивлялись, как венгерские и немецкие мальчишки кидались друг в друга камнями.

Тем не менее за многие века у саксонцев настолько развилось чувство автономии, что в 1908 году их лидер Рудольф Шуллер заявил, что они хотят быть не «просто немцами, а немцами из Зибенбюргена» и что они намерены защищать собственное существование и собственное саксонское своеобразие, не жертвуя собой ради швабов, которым угрожала мадьяризация, более того, согласившись с тем, что «прочим немцам» в Венгрии суждено исчезнуть.

Немецкие писатели пытались соединить верность трансильванской автономии с верностью германскому духу, габсбургской короне, преданностью Францу Иосифу как императору Австрии, но не как королю Венгрии. Адольф Мешендёрфер, также несвободный от немецкого национализма, восхваляет германскую идею как идею универсальную, священно-римско-имперскую, охватывающую все народы — германские и кельтские, славянские и галилейские; он высмеивает расистов, маниакально приверженных всему тевтонскому, выдумавших «человека готического», поскольку идея универсализма (носителями которой являются немцы), по его мнению, не может быть связана с одной- единственной расой или одним-единственным стилем, но призвана охватить всю Европу, в том числе латинскую и славянскую. Впрочем, немецкий император, — утверждает в своем сочинении приходской священник из Кронштадта, — предатель, потому что он бросил на погибель восточных немцев, истинных глашатаев германской идеи, передовые отряды ее защитников. В романе Генриха Циллиха «Между границами и эпохами» (1937) саксонцы, всегда выступавшие по отношению к граничившим с ними народам в роли «дающего», чувствуют себя брошенными венским двором.

В своем романе, несвободном от шовинистических и антисемитских настроений, Циллих рассказывает о горниле, в котором плавятся многочисленные народы, проживающие в Трансильвании, о разногласиях между ними, испытывая определенную симпатию к представителям различных этносов; среди друзей главного героя, Лутца, есть представители разных национальностей, и если поначалу Лутц с удивлением обнаруживает, что пастух может быть румыном, и не верит, что за окружающими его деревушку горами лежит другая страна, Румыния, в конце книги один из его приятелей, Николас, ставший лейтенантом румынской армии, символизирует (в новой Румынии, аннексировавшей после Первой мировой войны Трансильванию) не разрыв с традицией, а надежду на ее продолжение.

В глазах Циллиха, высмеивающего убогий и напыщенный культ всего германского, немецкий народ велик, ибо он желает не самоутвердиться, как малочисленные народности, взгляд которых простирается не дальше их узких границ, а утвердить универсальные идеи и ценности, «великое» и «справедливое для всех». Поэтому немецкий народ станет главным героем «всемирной истории»; элементом, соединяющим и связывающим народы Центральной и Восточной Европы, которые иначе останутся разделенными, незнакомыми друг с другом. Подобно латыни в древности, немецкий язык — общий и, следовательно, универсальный язык, рядом с которым расцветут все языки других народов, ни один из которых тем не менее не выйдет за пределы своей народности. Подобная тотально-немецкая, «gesamtdeutsch», перспектива — палка о двух концах: в годы национал-социализма она помогала сопротивляться варварскому расистскому империализму национал-социалистов, прикрывавшемуся идеей универсальности, но в то же время она обеспечивала империализму идеологические инструменты и страстную поддержку, способствовавшую утверждению его господства.

Циллих также колеблется между националистическими и братскими, наднациональными настроениями; в конце романа Лутц, трансильванский саксонец, не эмигрирует в Германию, а остается в своем краю, на новой, румынской, родине, потому что, как он говорит, теперь задача саксонцев — дать Румынии то, что они когда-то дали Австрии и Венгрии. В этом их служение, возможность быть по-настоящему немцами, и это чрезвычайно непростая задача, потому что «трудно, бесконечно трудно быть немцем на Востоке».

Настолько трудно, что ни Вена, ни Берлин об этом не догадываются; Габсбурги и Гогенцоллерны предают своих самых великодушных стражей. Отношения между периферией и центром всегда непростые; живущий на географической или культурной границе ощущает себя истинным хранителем своей культуры, истинным представителем своего народа, при этом он знает, что остальная часть нации его не понимает, и эта, остальная, часть кажется ему недостойной своего названия. Если в рассказе Эрвина Виттштока в доме семейства Фогт из Германштадта на почетном месте, словно икона, висит портрет Бисмарка, в романе Циллиха Бисмарка осуждают за то, что, не желая ссориться с венграми, он цинично бросает проживающих в восточных землях немцев. Когда я завожу разговор об этом с бабой Анкой, она мгновенно находит объяснение, заявляя, что Бисмарк наверняка был евреем.

13. На Часовой башне

Октавиан похоронен в Сигишоаре — городе, очаровавшем Энеа Сильвио Пикколомини, в жемчужине Зибенбюргена, в украшенном высокими башнями, неприступном «трансильванском Нюрнберге». Готические дома и башни, связанные с ремесленными цехами (башни кузнецов, сапожников, портных, кожевенников, медников), тишина очаровательных улочек, карабкающихся вверх, к крепости, — все это делает Сигишоару (саксонский Шёссбург, венгерский Сегешвар) похожей на Прагу с тайной ее камней и дверей, ведущих в иное, потаенное пространство, открывающих неожиданную сторону вещей. Тонкие остроконечные железные флаги на башнях отважно и непреклонно вырисовываются на фоне неба, овеваемые ветром, словно рыцари, бесстрашно ожидающие на арене начала турнира, который решит их судьбу. Весь город окутан покоем и тишиной, но, если поднять глаза и взглянуть на флаги, кажется, что вот-вот запоет труба и начнется неотвратимая и непредсказуемая битва.

Кровопролитие и ужасы не обошли стороной эту геральдическую красоту. 31 марта 1785 года патриций Андреас Метц написал из Альба-Юлии брату Михаю, члену сената Сигишоары, чтобы с радостью известить о казни Хории и Клошки, вождей крупного крестьянского восстания 1784 года, участники которого обратились с требованием отменить рабство к самому императору, к великому Иосифу II, напомнив ему о данных обещаниях; императору пришлось трагически подавить восстание, хотя его реформы поддерживали как раз крестьяне, а не знать, против которой поднялся народ. К вящей радости Иоганнеса Андреаса Метца, Клошку колесовали, Хория, за которого заступился герцог Янкович, заслужил привилегию быть дважды пронзенным саблей, а уже потом попасть на колесо. Затем их тела разрубили на части, головы бросили перед дверями дома, а остальные части тел выставили на улицах «в назидание прочим валахским повстанцам».

Я не пойду с бабой Анкой на кладбище, такие дела решают вдвоем, без третьих лишних, Анке нужно повидаться со своим лейтенантом. Пока она проводит время с Октавианом, я забираюсь на возведенную в XIV веке Часовую башню. Наверху, на пятом этаже, находится часовой механизм, в том числе фигуры, изображающие дни недели (высотой фигуры около метра, раскрашены яркими красками), — в полночь они приходят в движение, каждая фигура занимает подобающее место и появляется перед зрителями в порядке очереди. Я стою за часовым механизмом, вернее, внутри его, — ролики и лебедки, которые заставляют бежать секунды, забавные деревянные фигуры кричащих цветов и все остальное, в том числе годы, прошедшие с тех пор, когда баба Анка в последний раз видела Октавиана. Как там говорил капитан в «Войцеке» Бюхнера? «Боже мой, как подумаю о том, что за сутки земля делает полный оборот, понимаешь, всего за сутки, — дрожь пробирает. А сколько времени потеряно, выброшено, потрачено впустую… как взгляну на висящий на вешалке мундир, плакать хочется, а мундир так и висит на своем месте…»

Отсюда, с этого наблюдательного пункта, жизнь кажется пустой тратой времени, некрепкой машиной. Подобно часам, отмеряющим ее развитие, действительность — это зубчатый механизм, равномерно падающие капли, сборочный конвейер, у которого одна- единственная цель — перейти к следующему этапу. Любящий жизнь должен любить и ее механизм, в котором одно связано с другим, испытывать восторг не только по поводу путешествия на дальние острова, но и по поводу бюрократической волокиты, с которой сталкиваешься, меняя старый паспорт на новый. Убеждение, противящееся ежедневной всеобщей мобилизации, — это любовь к чему-то иному, к тому, что больше жизни и что на мгновение открывается взгляду во время паузы, остановки, когда механизмы замирают, власти и целый мир уходят в отпуск и их место на время остается вакантным в смысле латинского «vacare» — отсутствия, пустоты, недостатка, когда есть лишь льющийся сверху неподвижный летний свет. Мир, как говорил Борхес, действительно существует, но почему он должен все время нам досаждать? Ведь нам ничего особенного не нужно, разве что иногда прогуливать школу, не теряя при этом уважения к учителям.

Фигура Луны (понедельник, Lunedì) отворачивается от меня, зато воскресенье (Sonntag), день Солнца (а также богатства и золота, как написано в путеводителе), поворачивается ко мне глуповатой румяной физиономией. Гляжу вниз из окна: баба Анка уже вернулась со свидания и решительно машет мне рукой — слезай. В пивной, куда нам посоветовал заглянуть прохожий, говоривший на немецком диалекте, подают недурные колбаски, хотя вообще-то в Румынии с продуктами плохо.

14. На краю тишины

Бистрица обязана своей славой графу Дракуле — не настоящему Дракуле, которого звали Влад и который сажал людей на кол (его дом показывают туристам в Сигишоаре), а поддельному Дракуле, вампиру из романа Стокера, в котором Бистрица названа на немецкий лад — Бистриц. Так или иначе, я защищен надежнее, чем герой Стокера Джонатан Харкер: баба Анка прогонит любое ночное чудовище и вообще любого, кто попытается навести страх.

Литературные часы романа Стокера безупречны, писателя явно очаровывали механизмы. Кроме того (эта подробность вызывает любопытство дунайского путешественника), в третьей главе граф Дракула расхваливает потомков кочевников-гуннов секеев, к которым принадлежал он сам, рыцарей пограничных земель, которые на протяжении веков охраняли границы от нашествий мадьяров, лонгобардов, аваров, болгар и турок; все секеи были людьми благородными, потому что, сидя в седле, были между собой равны, все любили свободу. Секеи со стародавних времен почти не отличаются от мадьяров; недавно венгерский писатель Дьёрдь Ковач и румынская писательница Лучия Деметриус рассказали о секеях в своих романах. Сборник народной секейской поэзии, выпущенный в 1863 году, называется «Дикие розы». На фоне этих алых роз кровь, льющаяся рекой в фильмах и книгах о Дракуле, кажется подкрашенной водой.

Как пишет в своем романе Стокер, замок Дракулы стоит неподалеку от границы с Буковиной, относящейся сегодня к Советскому Союзу. В 1865 году мастер венского фельетона Фердинанд Кюрнбергер выразил надежду, что в этих удаленных, нетронутых восточных провинциях габсбургской империи родится новая, свежая литература, говорящая на немецком, но впитавшая в себя все цивилизации, варящиеся в этом австрийско-румынско-еврейско-русско-рутенском котле. Девственные виноградники Прута призваны были заменить в австрийских венах усталое и ослабевшее рейнское вино. Мечты Кюрнбергера воплотились в жизнь, когда империи, которую должны были обновить ее восточные земли, больше не существовало; столица Буковины Черновцы превратилась в центр насыщенной многонациональной литературной жизни после 1918 года, когда на сцену вышли Ицик Мангер, фон Реццори, Альфред Маргул-Шпербер, Роза Ауслендер и многие другие. В «Горностае из Чернополя» Грегор фон Реццори, «человек без родины», «полиглот и мастер на все руки», похожий на своих героев, описал со сдержанной и печальной поэзией обманчивый и оттого весьма плодородный Вавилон, ироничную и тревожную игру правды и лжи, которые постоянно меняются местами.

Этого мира больше нет, его самый талантливый голос, Пауль Целан, поведал всю правду о его исчезновении, смерти и онемении. Лирика Целана — крайнее проявление орфической поэзии, песнь, спускающаяся в ночь и в царство мертвых, растворяющаяся в неясном шепоте жизни, ломающая всякую форму — языковую и социальную, чтобы отыскать тайное, волшебное слово, отворяющие врата темницы времени. В наивысших достижениях современной поэзии поэт стремится стать искупителем, взять на себя боль существования и вновь найти истинные названия вещей, стертые ложным языком общения. В окутывающей человека запутанной сети посредников поэт — необычное создание, отказывающееся устроить себе нору среди складок этой сети и отчаянно сражающееся ради того, чтобы порвать сеть, добраться до спрятанной за ней сути существования. Нередко, как в случае Гёльдерлина или Рембо, за это приходится расплачиваться жизнью, поскольку на самом деле за сетью ничего нет, поэт падает в открывшуюся пустоту.

Целан стремился достичь этого «дна-не-дна» жизни, как сказано в одном из его последних стихотворений. Родившийся в 1920 году в Черновцах и покончивший с собой в Париже в 1970 году, Целан пережил еврейский холокост, который унес его родителей, как полную ночь, перечеркивающую всякую возможность истории и подлинной жизни, позднее он столкнется с невозможностью прижиться в западной цивилизации. Как подчеркивалось, Целан вобрал в себя целый век европейской поэзии, рожденной разрывом между человеком и действительностью, он поведал о крушении надежды искупить вину мира и, описывая собственные мучения, погубил самого себя.

Его лирика стоит на самом краю тишины, это слово, вырванное у молчания и расцветшее, благодаря молчанию, отказу от фальшивого, отчужденного общения, пониманию его невозможности; дерзкие стихи Целана, которым свойственны самые смелые лексические и синтаксические решения, до конца проникнуты отрицанием, отказом, за которыми скрыта единственная истинная возможность чувства.

Целан воспринял попрание и уничтожение чувства как абсолютное зло. Разумеется, абсолютного зла нет, Эрик Вайль справедливо призывал остерегаться соблазнов зла, похожего на горгону Медузу; самый жестокий поступок всегда связан историческими, то есть относительными, связями, с окружающей действительностью. Однако, сталкиваясь со злом, его воспринимают как абсолютное насилие; стремясь понять причины зла, то, что к нему подтолкнуло, нельзя забывать о мгновении, когда ты переживаешь его, испытывая всеобъемлющее страдание, иначе можно скатиться к ханжескому примирению, пытающемуся сгладить боль и препятствующему истинному пониманию трагедии.

Целан встает на сторону побежденных — встает рядом с ними, не нуждаясь в посредниках в виде всяких ободряющих теорий. Наверное, он последний орфический поэт, религиозный реформатор орфической поэзии, как называет Целана его итальянский переводчик Джузеппе Бевилакуа, поэт, возвративший орфической поэзии, прежде чем она угасла, ослепительную исконную чистоту. На протяжении века воплощенное Целаном радикальное языковое и экзистенциальное отрицание было действенным способом сопротивления общественному отчуждению. Теперь это отрицание больше не вызывает скандал, наоборот, к нему стремятся как к чему-то драгоценному, способному вызвать скандал; решивший сегодня пойти дорогой Целана, даже вкладывая в этот путь собственную правду, столкнется, как писал Тито Перлини, с горькой судьбой, будет легко переварен механизмом отчужденной коммуникации. У Целана ощущается и это — полный отказ, поступок человека, завершающего традицию и уничтожающего ее вместе с собой.

Нельзя согласиться с приговором, вынесенным Платоном поэзии, однако с ним нельзя не считаться. Поэзия, ищущая спасение в самой себе, рискует ограничиться тем, чтобы самодовольно подражать противоречиям, терзаниям и самым пошлым проявлением человеческой души, которые, по мнению Платона, исключают поиски справедливости и истины. Конечно, сегодня никто не рассматривает эту проблему так, как Платон, но лирическое стихотворение, питающееся исключительно самим собой, может согрешить против поэзии; подобно рифмованным четверостишиям и строфам, обрывки слов, движущихся на ощупь в темноте, способны повторяться и воспроизводиться до бесконечности силой страдания, превращаясь в мучительную риторику, но все же риторику. Целан пожертвовал собой и ради того, чтобы изгнать подобную опасность. Невозможное убеждение подтолкнуло его к тому, чтобы замолчать и исчезнуть, оставив современникам и потомкам свое «послание в бутылке». Целан растворился в ночи, в водах Сены, где он нашел свою смерть. В одном стихотворении он говорит, что «освещает пространство у себя за спиной»: поэзия — это сияние, указывающее то место, где исчез со своими стихами Целан.

15. Причины самоубийства

Небольшое интеллектуальное разочарование, виной которому — соблазн art d'après l'art*. В Буковине жил Роберт Флинкер, психиатр и прозаик, последователь Кафки, писавший (на немецком языке) романы и рассказы о загадочных судебных процессах, неясной вине и таинственных судьях; хотя Флинкер многое позаимствовал у Кафки, ему свойственна индивидуальная, тревожащая воображение манера повествования. Еврей Флинкер во время гитлеровской оккупации вынужден был скрываться; в 1945 году, после освобождения, он покончил с собой. Его судьба заинтриговала меня: я воображал себе человека, сопротивляющегося на- висшей угрозе смерти, но отвыкшего от свободы, не представляющего, что кошмар может кончиться; или человека, способного терпеть нацизм как Зло, но не принимающего сталинизм как лицо Освобождения: когда стало ясно, что альтернативой Гитлеру является Сталин, он был настолько потрясен, что наложил на себя руки.

Вольфганг Краус рассказал мне, что на самом деле Флинкер покончил с собой из-за любви: влюбленность и разочарование он пережил так остро, как переживают в лицейские годы. В итоге мой потенциальный роман о романисте приказал долго жить. А вдруг на самом деле все произошло так, как мне казалось? Когда устают от жизни, чтобы освободиться от нее, бессознательно выбирают непрямые пути — инфаркт, рак. Отчего же не выбрать несчастную любовь? Флинкер, не сумевший сразу сделать выводы и убить себя, как только свобода стала идентифицироваться со Сталиным, возможно, нуждался в посреднике и выбрал самую обыкновенную девушку, которая подтолкнула его к тому, на что он сам не решался.

16. Суботица, или поэзия фальшивого

Мы едем обратно в Бела-Цркву долгим путем через Венгрию, а потом — Югославию, с заездом в Суботицу, потому что баба Анка решила, что мне непременно нужно ее увидеть, раз уж я хочу составить представление о здешних краях. Непредсказуемая, невероятная, Суботица кажется городом очаровательных подделок и пренебрежения правилами. В начале XIV века Габриель Семлени, тайный писец короля Сигизмунда, вручил городу свидетельство о привилегиях с королевской печатью, которое позднее, вместе с множеством подобных бумаг, объявили поддельным, а писец окончил свои дни на костре. В XVI веке, незадолго до того, как Суботица перешла в руки к туркам, здесь жил и правил самозваный царь Иван, знаменитый авантюрист.

Суботица, получившая при Марии Терезии статус вольного города, несет на себе отпечаток нудно-казенного стиля той эпохи, на который в начале XX века наложился безудержный модерн. Дома кричащих желтых и голубых тонов кажутся створками раковин, их покрывают причудливые украшения и орнаменты, похожие на ананасы короны, путти с огромными женским грудями, гигантские бородатые кариатиды, у которых нижняя, львиная, половина тела растворяется в бесформенных складках.

Заброшенная синагога кажется привезенной из Диснейленда: огромные, необхватные купола, яркие краски, фальшивые мостики между разбитыми окнами, поросшие травой лестницы. Здание муниципалитета — оргия витражей, лестниц и разномастных фризов; стиль модерн свободно лился и переливался через край. Здесь такая концентрация и такое сочетание несочетаемого, что начинает казаться, будто каждый из муниципальных советников, съездив в Вену, Венецию или Париж, воспроизвел часть увиденного, муниципалитет — сумма разномастных фрагментов. Брох, видевший за эстетской эклектичностью Вены конца столетия прикрытое мишурой отсутствие ценностей, то есть китч, обнаружил бы здесь вопиющий пример подобного китча. Кажется, что поэзия Суботицы в фальши; в фантазии Данило Киша, удивительного рассказчика об этом городе, фальшивой оказывается и чудовищная фальсификация жизни, осуществленная сталинизмом, и тайная раздвоенность революционеров, которые, стремясь спрятаться от властей, изменяют, удваивают и утраивают, скрывают, утрачивают собственную идентичность. Герои «Надгробного памятника Борису Давидовичу», одного из лучших произведений современной сербской литературы, — персонажи всемирной истории, представляющей собой целую галерею авторов фальшивок, жертв и палачей.

Кто знает, почему китч достиг своего апогея именно в Суботице. В близлежащем Сомборе здание Бач- Бодрогского комитата поражает строгим, геометрическим порядком, основательностью, свойственной городу, в котором вели исследования и проектировали каналы, связывающие Дунай с другими реками. Рядом с Сомбором жили шокцы, в Суботице проживали буневцы, которые пришли веками раньше из Герцеговины и о которых в книге, изданной в конце XIX века, сказано, что они, в отличие от мадьяров, любивших пухленьких и румяных женщин, предпочитали тощих и бледных красавиц. Суботица, стоящая рядом с Венгрией, — приграничный, живой и многоязычный город; порой забываешь, где ты находишься — в Югославии или в Венгрии. На улице Кидрича, на одной из металлических загородок, поставленных в месте проведения дорожных работ, влюбленный и не очень знающий полиглот написал: «Jai t'ame»[103].

17. Нови-Сад и окрестности

Мы снова вернулись к Дунаю. Нови-Сад был «сербскими Афинами», колыбелью культурного и политического возрождения Сербии. Сегодня это столица Воеводины; в парламенте и в органах государственного управления официально употребляются пять языков (сербский, венгерский, словацкий, румынский и рутенский), хотя сербский явно преобладает, а в армии используется только он. Пейзаж Нови-Сада чудесен, над Дунаем возвышается крепость Петроварадин, история которой связана с Австрией и османцами, в окрестных лесах на Фрушской горе прячутся православные монастыри, хранящие иконы и вековой покой.

На базаре в Нови-Саде встречаются крестьянки в национальных словацких костюмах. Вся Воеводина, как и Нови-Сад, демонстрирует многонациональный характер, почти концентрат единства-множественности, который представляет собой Югославия и которому периодически угрожают экономические кризисы и центробежные устремления различных республик. В интервью известному телеканалу Ион Петрович, румын, возглавляющий отдел культурного самоуправления Житиште, признается, что, приезжая в Румынию, чувствует себя за границей. Бачки-Петровац — центр словаков, имеющих крепкие культурные традиции; после раскола 1948 года, который возглавил Тито, многим из словаков пришлось туго из-за того, что их подозревали в симпатиях к сталинистской Чехословакии, а тех, кто перебрался в Словакию, притесняли в связи с подозрениями в приверженности Тито. По телевизору выступает словацкий епископ Йорай Струхарик: лиловый, шишковатый нос выдает здоровую любовь к пиву и колбаскам. Рутены, или русины, тщательно следят за тем, чтобы не смешиваться со словаками и украинцами, находя в своей культуре, — как говорит их представитель Юлиан Рац, — истоки национального своеобразия.

Как у словаков и даже в большей степени, чем у них, у венгров есть собственные газеты, журналы, издательства, живая местная литература. Несколько лет назад умер Эрвин Синко, знаменитый уроженец Нови- Сада, который после участия в строительстве республики Белы Куна оказался в ссылке в Москве; в своих воспоминаниях «Роман о романе» он рассказывает о том, насколько было трудно опубликовать в Москве в годы сталинских чисток роман «Оптимисты» — грандиозную фреску в 1200 страниц, повествующую о венгерской революции 1919 года; в мемуарах Синко подробно рассказывает и о страшных сталинских годах. «Роман о романе» — важнейшее свидетельство, история писателя, живущего с ощущением, что он пишет в стол: его книгу и дневник вряд ли когда-нибудь опубликуют, писатель переживает драму, понимая, что создает произведения, у которых нет читателя, книги- призраки, впитывающие жизнь, но не преследующие никакой цели и никуда не ведущие.

Вдобавок к этому в сталинской Москве Синко в эпоху громких судебных дел, чисток и преследования тяжело переживает собственное положение «объективного оппортуниста»: он отнюдь не склонен стать пособником происходящего в силу личного эгоизма, однако, видя позор тирании, писатель объективно принимает тиранию как расплату, он убежден, что в этот момент антифашисты не могут противостоять сталинскому режиму, ослабить его, хотя и понимает, что подобные взгляды основаны на поддерживающей террор круговой поруке.

Одна из лучших страниц воспоминаний Синко, датированная 18 марта 1936 года, посвящена встрече Горького и приехавшего с визитом в СССР Мальро. Перед нами — моментальная фотография Глупости, которая никого не щадит. В ходе беседы Горького и Мальро речь зашла о Достоевском: Горький с видом стоящего на кафедре проповедника решительно отрицает его значение, Мальро, утверждая, что Достоевский как писатель, задававший главные вопросы о жизни, принадлежит прошлому, добродушно замечает, что есть в его творчестве и ценное — призыв к солидарности, взгляд в будущее.

Ни один из куда более простых и наивных читателей, знакомых с творчеством Достоевского по отвратительным переводам и халтурным изданиям, не говорил такой ерунды. Spiritus inflat ubi vult[104]: в тот миг Горький и Мальро, два весьма уважаемых писателя, поставили отрицательный рекорд, показав, что хуже всех разбираются в литературе. Ничто не оправдывало подобного поведения, ничто им не угрожало: они могли вообще не упоминать в беседе Достоевского, Сталин не отправил бы их за это в Сибирь. Скорее всего, к разговору о Достоевском их подтолкнул самый сильный страх — смутное желание попустительствовать режиму, главенствовать, задавать тон культурной дискуссии. И они могут гордиться тем, что достигли цели, установили завидный рекорд.

В Воеводине немало цыган, «рома», которые не только играют на скрипке, но и занимаются филологией, например Трифун Димич, автор одного из словарей цыганского языка: в Сибиу, в Румынии, живет их глава, улаживающий, по крайней мере в первой инстанции, споры между цыганами в соответствии со старинными законами их племени. В Воеводине при проведении официальных опросов все больше людей указывают в графе «национальность» «югослав». Живущий в Нови-Саде итальянец признается, что чувствует себя как лейтенант Дрого из «Татарской пустыни», поглощенный тревожным ожиданием того, что никогда не появится.

18. Приграничные жители

Баба Анка неохотно говорит о граничарах, легендарных нерегулярных войсках, несших пограничную службу в Военной Краине; Франц Иосиф распустил их за два десятка лет до ее появления на свет, но, похоже, незадолго до роспуска у бабушки нашей бабы Анки был роман с чайкистом, что в тесном мирке Бела-Цркви, где было непросто хранить секреты и тайны, считалось позором. Чайкисты, получившие свое название от чайек, небольших быстрых вооруженных судов, сновавших по Дунаю и появлявшихся неожиданно, были речниками и солдатами, по национальности в основном сербами. Их флотилии, созданные для борьбы против турок, входили в войска Военной Краины, официально существовавшие в XVIII веке и в Банате, где располагались сторожевые пункты, «чардаки». Военная Краина, длинная полоса автономных земель, протянувшаяся на тысячи километров от Карниолы до Балкан и защищавшая империю, была душой дунайского содружества, не менее прочной границей, чем римские границы, землей кочевников, волны которых прибывали сюда, спасаясь от турок и феодалов. Краина, зародившаяся в Штирии и Карниоле в XVI веке, постепенно, словно свернувшаяся кольцом змея, развернулась на запад и на юг — подвижная стена, становившаяся все длиннее с укреплением имперского войска.

У Краины был особый устав, гарантировавший автономию, солдаты и их семьи жили единой общиной, повиновавшейся князю или воеводе, а также далекому невидимому императору, но не подчинявшейся магнатам и феодалам. На протянувшейся на тысячи километров земле Краины проживали различные народы — венды, немцы, иллирийцы, валахи, но в целом о населяющей Краину определенной, единой народности говорить не приходится. Среди граничар, особенно поначалу, было много хорватов, впрочем, под хорватами подразумевались разные народы; значительную часть граничар составляли сербы, жившие в задругах — сообществах родственников, объединенных общей кровью и общими владениями, неделимых ячейках общества, членов которых связывали взаимные обязательства, родственные чувства, общее имущество. Граничары защищали империю от набегов и от нападения турок, но в их ряды стекались и странствующие искатели приключений, мало чем отличавшиеся от разбойников, гайдуки и ускоки, а также крестьяне, бежавшие от феодального рабства.

Крупные магнаты ненавидели свободных солдат, не подчинявшихся их власти, и больше жаловались на их автономию, чем на набеги турок, однако граничары не позволяли себя запутать, как не боялись Османской империи. В одном рассказе Генрих Циллих повествует о том, как граничары выпороли до крови наглого венгерского барона, владения которого граничили с их землями, и как они, не желая заниматься скучными юридическими разбирательствами (спор с бароном происходит на участке границы, так что неясно, какое право здесь действует — феодальное или автономные законы граничар), усаживают барона на лавку, поставленную поперек пограничной линии, так что они платят ему дань, вкладывая деньги барону в руки, находящиеся в его владениях, и одновременно хлещут по заднице, находящейся на территории Краины.

Многовековая история Краины, игравшей также роль санитарного кордона, который защищал от чумы, — история беспорядка и одновременно дисциплины, крепкой связи, объединявшей народы, чья родина по сравнению с чужими родинами казалась ничейной; история зверств, жестоких, варварских наказаний, верности, отваги, тяжелейших трудов, звериной живучести, военной бравады — например, история двух пандуров, которых приставили сопровождать батальон имперских войск численностью пятьсот человек, чтобы никто на него не напал. Но главное — это история гордой автономии, ревностной защиты собственной независимости от всех внешних властей. Когда в 1871 году и, уже окончательно, в 1881 году император своим указом распустил существовавшую много веков Военную Краину, переведя ее в ведение венгров, граничары почувствовали себя преданными. Светозар Милетич, некоронованный король венгерских сербов, выступил с открытыми обвинениями в адрес Франца Иосифа; Михайло Пупин вспоминал, как его престарелый отец, один из сербских граничаров, сказал: «Ты никогда не станешь солдатом императорской армии. Император не сдержал слова, для народа Краины он предатель».

Так что шустрый чайкист, вписавший малоприятную страницу в историю семьи бабы Анки, возможно, совершил один из последних подвигов в истории народа Краины. Подобно многим из тех, кто посвящает жизнь верному служению делу или флагу, этот народ столкнулся с тем, что флаг его предал. Великий габсбургский миф о господине и его верном слуге повествует о том, что слуга умеет быть верным, вот только господин нередко его предает.

19. Вертер-сталинист

Как и следовало ожидать, в Бела-Цркве есть замечательная литература. Представители каждой национальности могут похвастаться своей культурой — например, сербы справедливо гордятся юристом (и министром юстиции) Глишей Герсичем, знатоком публичного и международного права, автором фундаментального труда о юридических аспектах балканского кризиса 1909 года. Профессия, а также весьма скромное знание языков вынуждают меня сосредоточиться на немецкоязычной литературе (немцев в Бела-Цркве было не так уж мало: в 1910 году — 6062 человека, по сравнению с 1213 венграми, 1994 сербами, 42 словаками, 1806 румынами, 3 рутенами, 29 хорватами, 312 чехами, 42 цыганами, 1343 военными местного гарнизона, происходившими из различных областей, и 29 лицами, чья национальность обозначена как «иная»; 250 были «еврейского вероисповедания». Из 11 524 человек 8651 умели читать и писать.

Немецкоязычная литература Бела-Цркви кажется исключительно женским занятием, прерогативой дам и девиц из приличного общества; «среди дочерей офицеров, — сказано в главе о Банате из обширной истории австрийской литературы Нагля-Цайдлера- Касла, — встречаются поэтические таланты». Среди современных лириков, повествующих с ностальгией о прошлом города, также присутствует дама, Хильда Меркль. Но поэтесса-символ Бела-Цркви Мари-Эжени делле Грацие — негромкий, одинокий соловей «маленького белого города» в Банате. Эта поэтесса, интроверт и невротик, родившаяся в Бела-Цркве в 1864 году, воспевает свою малую родину, железнодорожника, объявляющего название станции на разных языках, кондитерскую Туроси, попасть в которую она мечтала в детстве, хмурого господина Бозича, владельца аптеки «Черный пес», прелестную госпожу Радулович, сербку, которой все восхищались, когда она проезжала в коляске, гайдуков на конях, похороненных на холме янычар, ломающийся весной лед на Дунае (баба Анка тоже описала дунайский лед, причем куда выразительнее) и аистов, прилетавших из земли, где течет Нил.

В романе «Дочь Дуная» писательница вывела саму себя в образе Нелли, влюбленной в родные края и обреченной на безнадежное, почти патологическое одиночество, отражающее положение гордой, но несчастной эмансипированной женщины. В написанном в 1885 году рассказе «Цыганка» говорится о вековой печали кочевого племени, о страданиях народа, которым никто не интересуется, которому не сочувствуют, у которого есть только скрипка, чтобы поведать о своей горькой судьбе.

Последний (насколько можно судить) немецкоязычный писатель Бела-Цркви Андреас А. Лиллин скончался несколько месяцев назад. Убежденный сталинист, Лиллин, естественно, тяготел к эпике, был классическим представителем социалистического реализма. Его роман «Там, где мелют зерно» — мощная, несколько небрежно написанная фреска сельской жизни, гимн строительству коммунистического общества и Мировому духу, который, даже представая в облике Пятилетнего плана, всегда действует на благо отдельных людей, хотя люди могут об этом не подозревать и даже считать, что история перемалывает их.

К сожалению, времена меняются, то, что казалось незыблемым, теперь ставится под сомнение, судьба ортодоксальных коммунистов при нынешнем стремительном развитии событий и смене точек зрения оказывается все более неопределенной и печальной. Хранитель полноты и всеобщности, Адреас А. Лил- лин в последнее время был все более одинок, он оставался единственным или одним из немногих, кто отстаивал нерушимое единство системы и идеологии, обеспечивающей единство мира. Вокруг него менялись люди и действительность, Югославия Тито вышла из Коминформа, Румыния, в которой жил Лил- лин, выбрала собственный национальный путь к социализму, даже в Советском Союзе сталинизм ставился под сомнение, коммунисты всего мира шли новыми путями, никто больше не заявлял, что искусство авангарда — проявление буржуазного упадка и что все должны писать романы, похожие на «Тихий Дон».

Подобно многим суровым хранителям неизменной истины, Андреас А. Лиллин, как рассказывал мне Иоахим Виттшток, в душе был человеком ранимым и отзывчивым, Вертером-сталинистом, светлой душой, искавшей убежища от собственной эмоциональной уязвимости за броней неколебимой веры. Как и все, он страдал из-за происходивших изменений, из-за опровержения дорогих ему истин, из-за того, что любимые лица становились чужими, из-за бесконечных утрат; он пытался придать смутному, быстротечному мельтешению жизни застывший облик, подарить покой, вселяющий чувство уверенности. Чем заметнее менялся мир, чем больше этот мир становился ему чужим, тем больше он замыкался в упрямом одиночестве, полном горя и боли, хотя внешне он казался крепким и несгибаемым. В последней книге «Дорогая наша родня», написанной в 1983 году, он осуждает стремление румынских немцев эмигрировать на Запад; этот неподъемный, нравоучительный роман представляет трагических исход немцев как задуманный капиталистами коварный обман.

Лиллин умер в одиночестве, всеми забытый — крошечный фрагмент мозаики агонизирующей германской культуры в Банате. Впрочем, в этой мозаике немало парадоксального: Миллекер, хранитель Городского музея Вршаца, в статье 1941 года, посвященной древней символике свастики, утверждает, что название «свастика» (изображения которой встречались в Банате 6000 лет назад) — славянское, и прибавляет, что нацисты вряд ли могли отыскать более благородный знак, чем этот древнейший «символ любви». Баба Анка, прекрасно говорящая на немецком, рассказывает, что у нее дома по-немецки разговаривали с собаками, однако, хотя она и является поклонницей лидера Немецкой народной партии Венгрии Кремлинга, решительно отрицает, что в этом проявлялось презрение к немецкому языку.

20. Белградская сага

Однажды польский юморист Станислав Ежи Лец, глядя из Панчево на правый берег Дуная, в сторону Белграда и Калемегданской крепости, признался, что здесь, на левом берегу, он еще чувствует себя дома, в границах старой габсбургской монархии, а на другом берегу начинается зарубежье, чужая земля. Дунай был границей между Австро-Венгерской империей и Королевством Сербия; в 1903 году дядя бабы Анки, служивший в гвардии короля Александра Обреновича, за несколько часов до покушения на государя, которое он предвидел, но выступить за или против которого не осмелился, сорвал с себя военную форму и бросился в Дунай; ниже по течению его подобрали венгерские таможенники, и он, осужденный на смерть сербский дезертир, прожил остаток жизни в Бела-Цркве, под защитой двуглавого орла.

Анджей Кузневич, польский писатель, описавший с сочувственной и тонкой поэзией развал двойной монархии, пересказывает слова Леца, своего земляка и товарища по перу, признаваясь, что разделяет его чувства, его фантастический взгляд; он тоже видит исчезнувшую границу, которая по-прежнему очерчивает его мир: для Леца и Кузневича Белград стоит на чужом берегу.

Трудно сказать, где, на чьем берегу расположен Белград, трудно понять многоликую индивидуальность и исключительную жизненную силу невероятного города, который столько раз разрушали и которых всякий раз возрождался, стирая следы прошлого.

Белград становился великим городом в разные эпохи, однако всякая эпоха его величия, как говорит Предраг Милославлевич, признаваясь в любви к столице-хамелеону, «a disparu avec una rapidité stupéfiante»[105]. История, прошлое Белграда живут не столько в немногочисленных сохранившихся памятниках, сколько в невидимом глазу субстрате, образованном эпохами и цивилизациями, подобными упавшим на землю и сгнившим листьям, питательной почве, у которой много составляющих, много слоев, — в эту почву уходит корнями многоликий, непрерывно обновляющийся город, который местная литература нередко рисовала как место постоянных метаморфоз.

В Белграде внук дунайской империи должен чувствовать себя внутри границ собственной души, чувствовать себя как дома. Если сегодня Словения представляет собой самый правдоподобный габсбургский пейзаж, Югославия (и ее столица, удерживающая непростое равновесие центробежных сил) — наследница двуглавого орла, его наднационального, многосложного государства, расположенного между Востоком и Западом, посредника между ними, между разными мирами, разными, зачастую противостоящими политическими блоками. Югославия — по-настоящему многонациональное государство, многонациональность которого не сводится к однозначному толкованию, к превалированию одного народа; «австриец» и «югослав» — плод воображения, как понимал его Музиль, это определение выражает абстрактную силу идеи, а не акцидентальное, конкретное свойство реальности, это результат вычитания, то, что остается, если вычесть все отдельные национальности, это нечто, что присутствует во всех национальностях и не совпадает ни с одной из них.

Маршал Тито с годами все больше походил на Франца Иосифа — не потому, что сражался под его флагами в годы Первой мировой, а из-за желания сыграть его роль или понимания, что она предначертана ему судьбой, — собрать наследие Франца Иосифа, возглавить наднациональную дунайскую цивилизацию. Впрочем, вместе с Тито и даже в большей степени, чем он, великий еретик режима Тито Джилас стал почти официальным представителем старой Миттель-Европы, одним из самых авторитетных и почти мифических голосов, заявивших о ее новом открытии, поставивших вопрос о Миттель-Европе на политическую и культурную повестку дня, стремившимся к ее примиряющей идеализации. Как и габсбургская мозаика, югославская мозаика поражает внушительностью и хрупкостью, она играет весьма заметную роль в международной политике, стремится поставить преграду и уничтожить силы, подталкивающие ее изнутри к разрушению; крепкая Югославия необходима для равновесия в Европе, ее развал разрушит это равновесие, как разрушил вчерашний мир развал двойной монархии.

Трудно написать портрет Белграда, легче пережить, вспомнить его метаморфозы, чем рассказать о них. Момо Капор, пятидесятилетний югославский писатель, опубликовал в 1974 году роман «Трепачи» — сагу об улице Князя Михаила, самой красивой столичной улице с богатой историей, и о поколении неприкаянных, проживших в 1950-1960-е годы юность и даже целую жизнь в водовороте старого, уходящего Белграда и нового, вернее, новых, неуловимых Бел- градов, что рождаются, очаровывают и исчезают, повинуясь все ускоряющемуся ритму развития истории и общества. Его трепачи бездумно верят тому, что обещает им жизнь в театре под названием «улица Князя Михаила», среди развалин идеологических крепостей и мишуры западного благополучия, обжигающих истин и фальшивого соблазна чувств, замалчиваемого кризиса социализма и мифов кинопленки. Книга Капора — краткое «Воспитание чувств», рассказ о надеждах и мечтах послевоенных лет, о стране, которой суждено было стать передовым и порой оказывавшимся в изоляции дозором третьего мира: Белград послужил декорациями для бесконечной карусели разочарований, а также для жизни, которая, проходя через разочарования, обновлялась; для восторженного удивления, которое смена красок жизни вызывало у тех, кто глядел ей вслед, как глядели вслед Миме Лашевской, манекенщице с улицы Князя Михаила.

21. У Железных Ворот

Корабль на подводных крыльях, идущий до Железных Ворот, отплывает из Белграда, причал расположен в месте впадения Савы в Дунай. Пока мы отчаливаем, баба Анка указывает на то место, где 6 апреля 1941 года, во время немецкой бомбардировки, она целый день просидела под завалами вместе со вторым мужем — целая и невредимая, вернее, они оба — целые и невредимые. Солнце встает над рекой, преобразуя волны и туман в ослепительное сияние. Мы быстро спускаемся вниз по Дунаю, мимо берегов, на которых находится камень Траяна, напоминающий о войнах против даков, предводителем которых был царь Децебал, по водам, которые до возведения большой плотины и крупной гидроэлектростанции в Джердапе на югославско-румынской границе, недалеко от границы с Болгарией, были полны водоворотов и прочих видимых и невидимых глазу опасностей. Гигантская ГЭС, производящая невероятный объем электроэнергии, изменила пейзаж и стерла многие следы прошлого; например, до недавнего времени на Дунае был остров Ада-Кале, где жили турки, стояли турецкие кафе и мечеть, нынче Ада-Кале исчез, его поглотила река, он живет в замедленном, волшебном времени на дне реки, словно сказочная прибалтийская Винета.

У Железных Ворот римский генерал Гай Скрибоний Курион в 74 году до нашей эры признавался, что ему не хочется углубляться в темные леса за Дунаем, — словно он, представитель любившей порядок цивилизации завоевателей, испытывал смутное отвращение перед многослойным соединением народов и культур, смешавшихся друг с другом и ставших неразличимыми, о чем свидетельствуют находки в Турну-Северине. Я брожу по электростанции среди приехавших на экскурсию групп школьников. Электростанция поражает невероятными размерами, кажется, будто история ее создания — великий героический эпос; в показанной нам документальной ленте рассказано о строительстве, о брошенных в реку огромных каменных блоках, о том, как разбивались и смешивались речные волны, об упорном наступлении грузовиков с гигантскими колесами. Тот, кто привык постоянно критиковать прогресс и обеспокоен нарушением экологического равновесия, изумляется, сталкиваясь с подобной сагой пятилетки, с победой рационализации и техники над природой, и невольно задается вопросом, навсегда ли покорены скованные цементом воды, или их с трудом сдерживают и они тайно готовят отмщение.

Впрочем, эпичность электростанции, роднящая ее с римскими акведуками, с дорогами, проложенными в горах Тамерланом, или слонами Киплинга, обладает величием и поэзией, которая выше всего личного, — нам трудно ее почувствовать из-за тревожного и вполне понятного протеста против техники, которым проникнута наша культура. Возможно, стоит попытаться взглянуть на современные пирамиды без свойственного сторонникам прогресса восторга и без апокалиптического ужаса, отведя каждой из них свое место, — подобно Киплингу, который в «Строителях моста» предоставляет слово британским инженерам и индийским богам, прославляя совершаемые прогрессом подвиги Геркулеса и одновременно показывая их относительность. В яркой, запоминающейся документальной ленте чувствуется подспудное влияние официальной риторики — впрочем, это ощущение перечеркивают школьники, которые, несмотря на протесты хорошеньких и нестрогих учительниц, запускают в темном кинозале петарды и устраивают потасовку, восстановив равновесие между серьезностью труда и дерзостью жизни.

Без поднятого ребятней непочтительного гвалта я бы наверняка не оценил в должной мере величие циклопических сооружений. Автобус везет нас в Кладово, на болгарскую границу. Для несведущего западного человека география становится все менее четкой. Феликс Хартлауб, немецкий писатель, автор прелюбопытных заметок, написанных «в самом сердце тайфуна», то есть в военном командовании вермахта, признавался, что, когда его отправили в эти «юго-восточные джунгли», все, что лежало за Белградом, в его представлении было окутано неясным туманом, из-за тумана балканский пейзаж становился нечеткими и расплывчатыми, Хартлауб постоянно спрашивал себя, где же он очутился. Ожидая в Кладово автобуса, я тоже спрашиваю себя, где же я очутился.

Загрузка...