Кафе «Централь» (Вена)

1. Манекен поэта

Вена. За одним из ближайших к входу столиков Центрального кафе восседает восковая фигура Петера Альтенберга с печальными, впалыми глазами и знаменитыми моржовыми усами. Манекен Альтенберга читает газету, вокруг — занятые посетителями столики. Сидя рядом с ним, я порой забываю, что усатый, неподвижный, старомодно одетый и чем-то знакомый господин не настоящий. Как нередко случается в кафе, я украдкой заглядываю в газету, которую он держит в руках: а вдруг газета сегодняшняя, та же, что и у нас, вдруг официант каждое утро вкладывает ее в руки Альтенбергу?

В начале века за столиками венских кафе Петер Альтенберг, бездомный поэт, любивший безликие гостиничные номера и иллюстрированные открытки, сочинял короткие, легкие притчи, скупые наброски, в которых схвачены мельчайшие детали — падающая на лицо тень, легкая походка, жестокость и отчаяние жеста, в которых жизнь проявляет милосердие или пустоту, а История обнажает едва заметные трещинки, предвещающие скорый закат. Мой неживой сосед тоже прятался в закатном сумраке, скрывался за ширмой анонимности и молчания, отказывался (хотя после Первой мировой войны ему пришлось голодать) от предложений работы под тем предлогом, что его единственная работа — дожить жизнь до конца. За этими столиками сиживал и Бронштейн, то бишь Троцкий. В знаменитом анекдоте австрийский министр, которому секретные службы сообщили о готовящейся в России революции, удивлялся: «Это кто устраивает революцию в России? Неужели тот самый Бронштейн, что дни напролет торчит в кафе «Централь»?»

Восковая фигура не пробуждает воспоминания о настоящем Альтенберге: сидя за подобными столиками, напоминающими пережившие кораблекрушение обломки корабля, и сочиняя поучительные рассказы, он понимал, насколько перемешаны настоящая и поддельная жизнь; вряд ли Альтенберг счел бы свой манекен менее настоящим, чем себя самого. Собственная жизнь представлялась ему театром, в котором актер был одновременно зрителем; Альтенберг призывал относиться к жизни не более (но и не менее) серьезно, чем к драме Шекспира, полагая, что нужно уметь находиться одновременно внутри пьесы и вне ее, периодически выбираться из пьесы для того, чтобы прогуляться ночью, подышать свежим воздухом, смешать лично пережитый и лично не пережитый опыт.

В кафе «Централь» одновременно находишься в здании и на улице, причем и то и другое — иллюзия: из высоких окон купола, венчающего зимний сад, льется дневной свет — забываешь, что сверху стекло, что здесь никогда не идет дождь. Выдающаяся венская культура разоблачила растущую абстрактность и нереальность жизни, все сильнее подчинявшейся механизмам массовой информации и превращавшейся в театральное представление самой себя. Альтенберг,

Музиль и их великие современники прекрасно понимали, насколько трудно отличить существование, в том числе собственное, от его изображения, воспроизведенного и размноженного в бесчисленном количестве экземпляров; насколько трудно отличить ложную новость о банкротстве банка от спровоцированного ею настоящего банкротства, поскольку испуганные клиенты побежали забирать свои вклады; отличить историю Майерлинга от клише, превращающего ее в зрелище. Сегодня на всеобщее обозрение выставляют тех, кто протестует против выставления жизни на всеобщее обозрение, не теша себя надеждой, что их этот процесс не затронет; правдоподобный манекен Альтенберга возводит притворство в квадрат, Вена — то место, где разворачивается представление представления нашего существования.

Впрочем, бродяги, маравшие бумагу за этими столиками, с иронией, не питая тщетных надежд, отстаивали последний оплот несгибаемой индивидуальности, обломки былого очарования — то неповторимое, что даже при серийном производстве невозможно полностью сгладить. Они не утверждали, что скрытой или недоступной истины не существует, а главное — не объявляли с радостью о ее гибели вслед за многословными теоретиками, рассуждающими о малозначительности всего и вся. В Вене современная действительность, совпадающая с ее собственным представлением (Альтман гениально показал этот механизм в фильме «Нэшвилл»), накладывается на барочное восприятие мира как театра, в котором каждый, сам того не подозревая, играет имеющую всеобщее значение роль. Впрочем, наш ненавязчивый и неподвижный сосед советует не относиться к жизни слишком серьезно, помнить, что все происходит отчасти и не только отчасти случайно, что все могло сложиться совсем иначе.

2. Дом Витгенштейна

Этот дом стоит в третьем округе — точнее, как честно указано в путеводителях, по адресу Кундманнгассе, 19. Знаменитое здание возвел в 1926 по заказу Витгенштейна, приложившего руку к архитектурному проекту, Пауль Энгельман. На первый взгляд может показаться, что дома, построенного Витгенштейном для сестры, нет и в помине: за домом № 13 следует дом № 21; окрестные улицы раскопаны, движение по ним перекрыто из-за строительных работ, которые, похоже, давно остановились. Помучившись, мы обнаруживаем, что интересующий нас дом стоит на другой стороне улицы и что входят в него с Паркгассе. Здание грязного желто-охристого цвета со встроенными друг в друга кубическими формами напоминает пустую коробку. Сейчас здесь располагается болгарское посольство, перебравшееся сюда в 1970-е годы и отреставрировавшее дом; здесь же находится культурный отдел посольства. Шесть вечера, дверь распахнута, в некоторых окнах горит свет, но никого не видно, на веранде — стол, на столе — четыре перевернутых стула. В саду возвышаются большие бронзовые статуи святых Кирилла и Мефодия, поставленные явно не Витгенштейном.

Геометрическая рациональность архитектурных форм, появившихся по воле философа, упорно исследовавшего возможности и границы мысли, рождает своей бесплодной красотой ощущение бесполезности, от которого щемит сердце. Спрашиваешь себя, чего хотел Витгенштейн от этого здания, к чему он стремился: построить дом или доказать невозможность настоящего дома, того, что некогда называли родным очагом. Кто знает, какие границы призваны были очертить по его замыслу эти квадратные формы, а какие неописуемые пространства и образы они призваны были аскетически исключить, оставить снаружи.

3. Собор Святого Стефана

На площади перед собором прямо на мостовой нарисован неправильный пятиугольник. Ничего особенного он не означает — просто указывает место расположения двух подземных капелл. Примечательно, что в одном из путеводителей ошибочно сообщается, что на месте пятиугольника собирались поставить памятник, но, рассмотрев множество разных по форме и содержанию проектов, так ничего и не выбрали. Эти сведения не соответствуют действительности, однако они отражают интерес к тому, чего нет, и в этом смысле тоже являются выражением Австрии, как «параллельная акция» Музиля: ничего не происходит, ничего не предпринимается. Австрийская цивилизация, стремившаяся к абсолютному совершенству, к гармоничному и полному единству жизни, осветила те части, которых вечно не хватает, чтобы круг замкнулся, показала пустоты между предметами, фактами и чувствами; зазоры, которые есть в каждом человеке и обществе.

Порой пустое пространство полезно тем, что в нем можно поместить то, что история уже отправила в чулан. Как пишет Кристиан Редер в «альтернативном путеводителе» по Вене, памятник Республике, воздвигнутый по окончании Первой мировой войны, после 1945 года вновь появился на Бульварном кольце, Ринге. В 1934 году фашисты убрали памятник и отвезли на склад. Ничего не надо выкидывать, мало ли что… Почти в каждой семье мужчины (более сентиментальные, циничные и неуверенные в себе) соблюдают типичную для австрийцев осторожность и не спешат избавляться от хлама: мужчин охватывает тревога, когда домохозяйки принимаются наводить порядок, выбрасывать старые вещи и бумаги, полагая, что все это — ненужное барахло.

4. Баронесса, не любившая Вагнера

Баронесса Мария фон Вечера не любила музыку Вагнера и признавалась, что терпеть ее не может. Когда 11 декабря 1888 года Венская опера открыла цикл вагнеровских спектаклей представлением «Золота Рейна», неприязнь к композитору дала баронессе предлог не ездить в театр вместе с матерью и сестрой. Пока те слушали, как жаждущий заполучить золото карлик Альберих проклинает любовь, Мария отправилась на свидание с кронпринцем Рудольфом Габсбургским, наследником старинной империи, с которым она познакомилась за несколько недель до этого. Выйдя из дома, здесь, на углу Марокканергассе, она села в фиакр, посланный за ней эрцгерцогом, и покатила в императорский дворец: слуга провел ее мимо часовых и сопроводил в покои престолонаследника. В девять она уже была дома и встречала вернувшихся из театра мать и сестру.

Трагедия в Майерлинге, загадочная смерть Рудольфа Габсбургского и Марии фон Вечера, произошедшая 30 января 1889 года в охотничьем домике, — одна из самых печальных сказок, жившая на протяжении столетий в памяти простых людей, пробуждавшая жалость и породившая героическо-сентиментальный культ самоубийства из-за любви, богатые красочными подробностями истории и догадки о тайных причинах преступления, объясняющегося государственными соображениями. На самом деле эта трагедия — незамысловатая, щемящая душу история недоразумения, банального и фатального стечения обстоятельств, изменившего ход обычной жизни и столкнувшего ее в бездну распада.

Когда Мария фон Вечера погибла, ей не было и восемнадцати лет. Годом ранее, еще не будучи лично знакома с эрцгерцогом, она заочно влюбилась в него, как безрассудно влюбляются наивные души, нуждающиеся в том, чтобы сотворить себе кумира, которому они будут безраздельно поклоняться и подчиняться, которого подобным душам необходимо обожать, чтобы убедиться, что их жизнь наполнена поэзией, чтобы придать смысл своему еще неясному существованию, протекающему в тщетной и беспричинной тоске. Эрцгерцогу едва перевалило за тридцать, он славился либеральными взглядами, распущенностью, которую он и не думал скрывать, и безудержной порывистостью, толкавшей его на героические поступки и дерзкие выходки и объяснявшей подозрительность и вспыльчивость, жертвой которых становилась в первую очередь его супруга эрцгерцогиня Стефания.

Мария фон Вечера (как рассказывает ее мать баронесса Элена в книге воспоминаний под названием «Майерлинг») ездила на скачки в парк Пратер, чтобы увидеть эрцгерцога. Своей камеристке она призналась, что эрцгерцог обратил на нее внимание, некоторое время спустя рассказала, что он тепло ее поприветствовал; девушка клялась, что не полюбит никого другого. Недолгая, счастливая и одновременно несчастливая пора перехода от отрочества к юности стала для ее сердца и чувств временем больших маневров. Мария делала первые шаги в науке приязни, в которой, двигаясь на ощупь, через игру и очарование первых свиданий, находят дорогу к любви.

Взгляды, которыми обменивались Мария и эрцгерцог на аллеях Пратера, последовавшие за ними тайные встречи, уловки, к которым прибегала Мария, должны были стать для нее первыми робкими аккордами, репетицией оркестра чувств, неразборчивым гулом, после которого зазвучит великая слаженная мелодия любви. Однако через несколько недель все закончилось смертью в Майерлинге, оскорблением, которое нанесли ее нежному телу выстрелом в висок и мертвенной неподвижностью, подробностями судебно-медицинской экспертизы, изложенными с дотошностью и точностью, которая лишь запутывает так называемую загадку убийства в Майерлинге. Глядя на портрет юной баронессы, на нежное и маловыразительное личико, отмеченное обыкновенной, лишенной индивидуальности миловидностью восемнадцати лет, вспоминаешь школьные трагедии — жизни, оборвавшиеся из-за первой плохой оценки, первого выговора, из-за похожего совпадения неотвратимого и случайного, при столкновении с препятствиями, которые тем, кто остался жить, кажутся малозначительными и которые для погибших оказались непреодолимыми.

Элена фон Вечера излагает в воспоминаниях самые грустные подробности этой истории и ее финала — по крайней мере, собственной версии финала, одной из многих, противоречащей прочим, еще более спорным версиям, например домыслам императрицы Зиты. Воспоминания Элены фон Вечера (книга увидела свет в 1891 году и была изъята австрийской полицией) — трогательная, незамысловатая повесть, за неумелой прозой слышен голос материнской любви и другое, не менее сильное, чувство — стремление сохранить достоинство. Баронесса фон Вечера решительно отвергает обвинения в том, что ее дочь виновна в трагедии, как с возмущением опровергает слухи о том, что сама она знала о незаконной связи и помогала ей.

Эта книга — полное обиды и боли перечисление подробностей полицейского расследования, складывающихся в повесть о запретной любви. Один неверный шаг, неверная нота — и рассказ о необыкновенном приключении и увлекательной игре рискует обернуться унизительно пошлой историей: портсигар, подаренный девушкой любимому и случайно обнаруженный, оправдывающая его появление изощренная ложь; тайные письма, мелкое вранье, сообщничество снисходительной графини Лариш. Рассказ становится напряженнее, когда речь заходит об ужасной смерти и о том, как ее скрывали, чтобы избежать скандала. К телу Марии не притрагивались тридцать восемь часов, никто не потрудился придать покойнице достойный вид; ее труп прятали в карете, чтобы о нем никто не узнал; переговоры между властями и родными о том, что делать с неудобной покойницей; грубый гроб, поспешные похороны, безымянная могила, в которой тело пролежало несколько месяцев, пока его не перезахоронили.

Желание во что бы то ни стало сохранить достоинство, задающее тон барочному финалу и аллегории разложения, тоже было своего рода страстью — абстрактной и нерациональной безответной страстью, распространяющейся не на всего человека и не на всю его жизнь, а на их малую часть, значение которой чрезмерно преувеличивается. История Рудольфа и Марии, как ясно из этой книги, — это история смутной и чрезмерно раздутой страсти, которую невозможно назвать любовью, как невозможно спутать возбуждение психики и фантазии с поэтическим вдохновением.

Подобная любовь-страсть характерна для позднего романтизма, а романтизм, как писал Брох, — это подмена абсолюта, воспринимающегося как нечто утраченное, каким-либо суррогатом, призванным заменить абсолют со всеми его ценностями. Когда подобный суррогат ищут в любви, та выливается в вымученную и напыщенную риторику, в раздражающий сентиментальный пафос. В подобных случаях рождаются смутные мечты, в которых на самом деле любят не другого, а собственные фантазии. Романтическая соблазнительность любви-страсти позволяет понять, насколько бесплоден пыл, который ничего не создает и не порождает — ни тело, ни дух.

Впрочем, и такая страсть бывает великой, как бывает великой повествующая о ней поэзия. Флобер раз и навсегда доказал, что страсть может быть одновременно ложной и подлинной: рожденные неудовлетворенностью фантазии Эммы Бовари и ее стремление найти убежище — полная противоположность любви, однако сила чувств, с которыми Эмма проживает свою непоэтичную судьбу, и ложная поэзия, которой она пытается окутать свою жизнь, свидетельствуют о том, насколько на самом деле ей не хватает любви.

XVIII век, век светского общества и либертинов, разложил любовь на составляющие, по крайней мере, внешне, проведя химический анализ страстей и любовного поведения. Говорят, он заменил сердце разумом. Действительно, сухая математика позволила измерить, например в «Опасных связях», глубину и полноту любви, конфликтов и нежности, описать погибель сердца, наблюдать за которой еще увлекательнее, когда ее пытаются скрыть: epprit de géométrie, из которого вытекает esprit de fibesse[62]. Лишенная иллюзий, развенчивающая все и вся культура секуляризировала и демистифицировала немало напыщенных восторгов; пришедшая позже сентиментальная культура испугалась подобной научной строгости, нередко она вновь бралась проповедовать добродетель и чистоту и нередко ошибалась, видя ценность в невинном, спонтанном, трепетном проявлении желания, принимая состояние души за истину, субъективную психологию — за нравственные поиски, экзальтацию чувств — за поэзию жизни.

Герои либертинских романов умны, как умен Макиавелли; клянясь в вечной любви, он лгут, зная, что лгут. Романтический герой лжет и себе самому, он влечет к погибели предмет своей страсти, действуя ради собственного удовольствия, наплевав на другого человека и его потребности, при этом он твердо уверен, что подчиняется голосу свыше. Эрцгерцог Рудольф, у которого было красивое лицо и мутноватый взгляд человека, готового переступить через закон, поскольку он принимал свои сексуальное порывы за освободительную миссию, превратил Марию в героиню собственной драмы, проявив при этом безжалостность, свойственную тем, кто пытается режиссировать чужие жизни.

Пейзаж на фотографиях Майерлинга неброский и тихий — хорошо знакомая сельская Австрия, более созвучная отеческому облику Франца Иосифа в охотничьем костюме, чем этой бурной трагедии. Император узнал о смерти Рудольфа и Марии от Катарины Шратт — подруги, чья необременительная, тихая привязанность служила ему утешением и помогала мириться с тревожностью императрицы Елизаветы. Не берусь утверждать, что часы, проведенные императором с госпожой Шратт, которая варила ему кофе, были менее яркими, чем страсти эрцгерцога. Трудно понять, что происходит в голове или сердце другого человека. Даже ученые отказались от наивности профессора фон Гофмана, светила медицинского факультета Венского университета, объяснявшего студентам трагедию в Майерлинге «преждевременным зарастанием венечных швов черепа», которое выявили при вскрытии тела его императорского высочества герцога Рудольфа.

5. Лестница в Штрудльхофе

Текучая волна ее сводов и увлекающий вниз ритм подарили жизнь пространному роману Хаймито фон Додерера, попытавшегося передать течение жизни, что струится по этим ступеням. Эта лестница — маленькое сердце Вены, напоминающее ее округлые, нежные, словно материнское объятие, купола, широкое, уютное пространство площадей, расположенных в центре и вдоль Ринга. Спускаясь по этим ступеням, словно отдаешься течению реки, которая и есть сама жизнь, реки, уносящей нас и оставляющей где-то на берегу, там, где мы чувствует себя как дома.

В Австрии нередко чувствуешь себя как дома, ощущаешь гармонию между близким и далеким, которая так нравилась Йозефу Роту. На днях в магазинах появилась книга, написанная давней любовницей фон Додерера, подробно перечисляющей проявления мелочности, подлости и эгоизма, примеры лжи и попытки залатать дыры, которые превращают любовную связь в самую тягостную из неприятных повседневных обязанностей. Течение жизни, манящее того, кто стоит на вершине лестницы, рискует превратиться в пену стирающегося в машине белья. Дунай вовсе не голубой, как написано в стихах Карла Исидора Бека, подсказавшего Штраусу соблазнительное и далекое от правды название вальса. Дунай светловолос, «a szöke Duna», как говорят венгры, впрочем, светлый оттенок — мадьярская или французская галантность, «Le Beau Danube blond» — так называл его в 1904 году Гастон Лаверньоль. Жюль Верн, мысливший уже, собирался назвать свой роман «Прекрасный желтый Дунай». Желтый — цвет грязи, мутной воды, омывающей последние ступени этой лестницы.

Наверное, своя правда есть лишь у всеобъемлющей долгой любви и у откровенной животной сексуальности, исчерпывающейся непосредственным достижением удовольствия, — страсти, при которой не обманываешься сам и не обманываешь другого, в то время как бесконечно разнообразная палитра промежуточных степеней любовных отношений, типично человеческого изобретения, нередко оборачивается потоком лжи и насилия, приукрашенных сентиментальным китчем. Я не знаю, насколько правдив рассказ любовницы фон Додерера, да и знать не хочу; Вена, как и всякий другой город и, пожалуй, даже больше, чем другие города, постоянно полнится слухами, здесь беззастенчиво подглядывают за чужой жизнью и вмешиваются в нее, потому что Вена — большой провинциальный город. Эту Вену ненавидел Карл Краус, мелкой пошлостью лестничных площадок она давала пищу для его безжалостной сатиры. Великие поэты, воспевшие Вену (начиная с гениев народной комедии прошлого столетия Раймунда или Нестроя), уловили ее очарование и противопоставили его враждебности, замаскированной под добродушие жестокости, которые превратили Вену в клоаку истории, говоря словами Крауса, в «метеорологическую станцию, ведущую наблюдение за концом света».

6. Доротеум

Канетти в гротескной форме нарисовал этот ломбард в «Ослеплении». Почти напротив располагается кафе «Гавелка», знаменитое тем, что в нем постоянно стоит табачный дым. Перед входом в Доротеум у автомобиля замер человек со свертком под мышкой (вероятно, он держит картину). Человек стоит неподвижно, с застывшим восковым лицом — куда более неживой, чем неживой Альтенберг в кафе «Централь».

7. Ложь поэтов

Вольфганг Шмельцль в середине XVI века сравнивал в одном стихотворении Вену с Вавилоном: он слышал вокруг себя еврейский, греческий, латынь, немецкий, французский, турецкий, испанский, чешский, словенский, итальянский, венгерский, голландский, сирийский, хорватский, сербский, польский и халдейский языки. Как говорили греки, поэты постоянно лгут и все преувеличивают, но тем не менее…

8. Турки под Веной

На Карлсплац, неподалеку от Венской оперы, устроен фальшивый вход в гигантский шатер, закрывающий фасад Кюнстлерхауса: в музее проходит главная из многочисленных выставок, приуроченных к трехсотлетней годовщине осады и битвы 1683 года, когда «турки стояли под Веной», — крупнейшему лобовому столкновению между Востоком и Западом. Посетителю выставки может на мгновение почудиться, будто он входит в огромный павильон османского полководца, в пышный величественный шатер, который командир турецкого войска Кара-Мустафа разбил там, где сегодня в седьмом округе Вены возвышается церковь Святого Ульриха.

Невероятные пропорции воображаемого шатра вызывают в памяти образ Великого визиря, воплотившего тягу османцев к грандиозному и чрезмерному; среди двадцати пяти тысяч шатров турецкой армии, осадившей в начале июля 1683 года Вену, были и шатры, в которых Кара-Мустафа разместил полторы тысячи своих наложниц, охраняли их семьсот чернокожих евнухов. Палатки красавиц окружали брызжущие водой фонтаны, бани и пышные строения, возведенные в спешке, но с роскошью.

Нынче голова визиря хранится в том самом Музее истории Вены, где, неподалеку от Кюнстлерхауса, также проходит выставка: 12 сентября 1683 года Кара- Мустафа потерпел поражение от войск императора под командованием Карла Лотарингского и объединившегося с ними польского войска под командованием короля Яна Собеского. Великого визиря преследовали и вновь разбили в Гране. В Белграде к нему прибыл посланник султана, вручивший ему шелковый шнурок — казнь через удушение была обычным делом среди сановников Османской империи, впавших в немилость у владыки, «тени бога на земле». Великий визирь расстелил коврик для молитвы и подставил палачам горло, во имя Аллаха смирившись с судьбой. Когда несколько десятилетий спустя императорские войска взяли Белград, останки визиря достали из могилы, а его голову в качестве трофея отвезли в Вену.

Посетителя, входящего в «павильон» и сразу же превращающегося в часть экспозиции, охватывает растерянность: он не может взять в толк, воображать ли себя жертвой, одним из многочисленных пленников, которых приводили в шатер захватчика, или охотником, одним из всадников Яна Собеского, которые после победы целые сутки грабили турецкий лагерь и шатер самого Кара-Мустафы.

Замысел выставки не в том, чтобы противопоставить победителей и побежденных и тем паче цивилизацию и варварство, а в том, чтобы напомнить, насколько недолговечны любая победа и любое поражение, сменяющие друг друга и меняющиеся местами в истории каждого народа, как в жизни всякого человека сменяют друг друга недуг и здоровье, юность и старость.

Бродя по залам выставки, западный посетитель, полагающий, что одержанная 12 сентября победа была удачей, что она спасла Вену и всю Европу, ощущает себя не только сыном и наследником, получившим меч Карла Лотарингского и Яна Собеского или крест, которым потрясали великие проповедники, призывавшие встать на защиту христианской веры, — например, Абрахам а Санта-Клара, считавший, что церковный канон должен уступить место канонаде, или фриуланский монах-капуцин Марк Авианский. Расхаживая между победных трофеев и одновременно спасенного после кораблекрушения скарба, посетитель ощущает себя сыном и наследником истории — единой и в то же время сложенной из разрозненных фрагментов, напоминающих разбросанное в разграбленном лагере добро; истории, состоящей из крестов и полумесяцев, из веревок, которыми подпоясывают рясы капуцины, и из тюрбанов.

Устроители выставки намеренно подчеркнули ее отличие от предыдущих празднований одержанной в 1683 году победы. Полвека назад канцлер Дольфус, представитель Христианско-социальной партии, делал акцент на освобождении Вены под знаменем корпоративного авторитарного католицизма, который противопоставляли нацизму и большевизму. Прошло несколько лет, и национал-социалисты поставили бронзовый памятник, в котором на стяге поверженных турок вместо полумесяца красовалась звезда Давида: турки воспринимались как враги, то есть евреи; сегодня, с распространением ксенофобии в отношении иностранных сезонных рабочих, подобная подмена понятий может обернуться трагической правдой. Мы не хотим оказаться завтрашними евреями — гласит картина Акбара Бехкалама, представленная на выставке в Музее XX века, на которой турецкие художники рассказывают о сегодняшнем дне своей страны и о турецких эмигрантах.

Тень очередного, хотя и иного по сути конфликта нависла над отношениями турок и европейцев, особенно немцев, и лишь ясное понимание проблемы способно предотвратить ее трагическое обострение. Изгнанные триста лет тому назад, турки возвращаются сегодня в Европу не с оружием в руках, а предлагая рабочую силу, с упорством гастарбайтеров, терпящих унижения и нищету и постепенно пускающих корни в земле, которую они завоевывают невидимым глазу трудом. В различных городах Германии в школьных классах теперь все меньше немецких детей и все больше турок, похожая ситуация складывается и в других странах; Запад, судьба которого обусловлена падением рождаемости, с тревожным высокомерием следит за работой созданного своими руками социального механизма. Возможно, скоро наступит день, когда в силу исторических, социальных и культурных различий станет ясно, что достичь сосуществования — крайне сложная задача; наше будущее не в последнюю очередь зависит от того, сумеем ли мы вовремя обезвредить мину ненависти и сделать так, чтобы новые битвы под Веной не поделили людей на чужих и врагов.

История доказывает, насколько непросто и, разумеется, бессмысленно и жестоко давать определение понятию «иностранец»: как писал Алессио Бомбачи, в XVIII веке сами турки воспринимали название «турок» как оскорбление, история турок — это история многовековой борьбы между разными народностями, которые пришли из центральноазиатских степей и которые начали осознавать себя как единый народ, когда Османская империя уже стояла на пороге гибели. Первое обобщающее название, данное Турции различными и зачастую враждебными друг другу народами, — «mamälik-i-Rüm», содержащее отсылку к Риму и обозначавшее царство Сельджукидов.

Впрочем, всякая история и всякая национальная идентичность складывается из подобных различий, из разнообразия, из сложения и вычитания этнических и культурных компонентов, в итоге всякий народ и всякий индивидуум оказывается сыном полка. Габсбургский орел, остановивший Великого турка, простер свои крылья над множеством не менее разнообразных народностей и цивилизаций: во время Первой мировой войны, когда габсбургская и Османская империи были союзниками, австрийские плакаты и листовки восхваляли братство по оружию с прежними врагами.

Встреча Европы и Османской империи — выдающийся пример того, как два мира нападали друг на друга и отщипывали друг от друга куски, а в итоге незаметно проникли друг в друга и взаимно обогатились. Не случайно величайший западный писатель, поведавший о встрече этих двух миров, Иво Андрич, так любил образ моста: мост постоянно возникает в его романах и рассказах и символизирует сложный и полный опасностей путь общения, переброшенный поверх барьеров, создаваемых дикими реками и глубокими пропастями, различиями между народностями и вероисповеданиями. Мост — путь, на котором скрещивают оружие и который постепенно объединяет врагов в разнообразном и одновременно едином мире, напоминающем на эпическую фреску; турецкие солдаты и гайдуки, сражающиеся друг против друга в балканских ущельях, становятся до того похожи, что различить их почти невозможно.

Один из первых экспонатов выставки — великолепная карта первой осады Вены (1529 год) великим султаном Сулейманом Великолепным, погибшим при осаде Сигетвара. Чтобы не растерять боевой дух, смерть султана несколько дней скрывали от войска: посланников приводили к неподвижно сидящему на троне забальзамированному телу правителя, который выслушивал их, ничего не отвечая, с величием смерти, выдаваемым за царственную невозмутимость. Карту Вены окружают участки, раскрашенные голубым, — так на старинных картах было принято изображать окружающий мир океан. Для турок Вена была городом «золотого яблока», воплощением мифического царства, которое нужно завоевать любой ценой. Кочевники азиатских степей, «дикие ослы», стиравшие с лица земли все городские поселения и способствовавшие развращению нравов, мечтая взять Вену, на самом деле стремились завладеть Городом в высшем смысле слова, своей полной противоположностью. Вероятно, как считал выдающийся румынский историк Йорга, наступавшие на Вену султаны видели в ней столицу всеобщей «римско-мусульманской» империи, которую они мечтали основать. Впрочем, персидский поэт- мистик Джалаладдин Руми писал, что грекам положено строить, а туркам разрушать.

Выставка, представляющая собой нечто среднее между кино и романом, ведет посетителя в осажденный город, повествуя о его подвигах, о царившей в нем жестокости и истерии, а затем приводит на поле битвы, о которой рассказано в большом зале, в том числе с помощью разнообразных аудио- и видеоэффектов. Стратегическая ошибка Кара-Мустафы, не подумавшего о защите холмов, оказалась для османского войска фатальной: к пяти часам вечера, главным образом благодаря стремительному отвлекающему маневру Карла Лотарингского, турки были разгромлены. Христианское войско насчитывало порядка 65 000- 80 000 человек, исламское — около 170 000 человек; погибли соответственно 2000 (помимо 4000 в осажденном городе) и 10 000; к ним нужно прибавить огромное число раненых, взятых в плен, заболевших заразными болезнями, убитых во время отступления и погони, когда примеры бесчеловечной жестокости соседствовали с рыцарским благородством. Как сообщает автор одной итальянской хроники, Ян Собеский, отслуживший мессу на горе Каленберг, заявил Карлу Лотарингскому, что король остался в Польше, на поле сражения вышел простой польский солдат. Тем не менее встреча 15 сентября между Яном Собеским и вернувшимся в Вену императором Леопольдом создала ряд протокольных сложностей и недоразумений.

История включает и эту, закулисную, сторону зрелищных событий, и не соответствующую действительности легенду, гласящую, что первый венский кофе сварил после снятия осады Вены предприимчивый и хитрый галицийский армянин Кульчицкий. Как и всякая выставка, посвященные туркам венские выставки оставляют легкое ощущение нереальности — нереальности жизни и истории, которые мы проживаем, которые нередко раскручиваются, словно лента кинофильма, отчего кажется, будто все уже произошло, словно в жизни и в истории, как в кинофильме, уже содержится финал, которого мы не знаем, но который уже сняли на пленку.

Как еще одну выставку, посетители осматривают парк и дворец Бельведер, знаменитую резиденцию герцога Евгения Савойского, победителя турок, который в 1683 году в Вене впервые заявил о себе, будучи еще совсем юным. В этом дворце жизнь превращается в собственный символ. Симметрия парка, который аллегорически переходит (статуи, фонтаны и убранство) от воспевания красоты Времен года к апофеозу Славы побед над Полумесяцем, — триумф любившей границы цивилизации над безудержным порывом другой цивилизации, которая, как было сказано выше, мыслила в категориях бескрайних просторов.

Эпигоны, туристы и случайные посетители — нынче все мы прогуливаемся среди строгой симметрии, среди любимых нами границ и пределов, словно статисты в грандиозном спектакле, например в фильме Абеля Ганса. На картинах и на серых, поблекших фотографиях, выставленных современными турецкими художниками в Музее XX века, совсем иные лица и жесты, скрытое, униженное достоинство сегодняшних эмигрантов, тех, кто еще или уже не участвует в представлении. Наши предки скакали здесь на конях, — гласит подпись под одной из фотографий, — а мы подметаем улицы. Виноваты в этом, — продолжает честный, не ищущий утешения автор подписи, — не австрийцы, а мы сами.

9. Пятна крови

Далеко не всегда кровь выцветает и стирается быстро, как думал великий китайский писатель Лу Синь. В Военно-историческом музее выставлена военная форма убитого в Сараево эрцгерцога Франца Фердинанда: на голубом мундире пятна, ткань на рукаве и слева на груди порвана. Рядом с формой — шляпа с большими зелеными перьями, величественная, неповрежденная. Рана, которую 28 июня 1914 года нанесли всей Европе, до сих пор не затянулась. Возможно, ее трагически залечит третья, окончательная катастрофа, поскольку две мировые войны так и не восстановили пошатнувшееся в Сараево равновесие. Меню Франца Иосифа на 28 июня: «Consommé en tasse, Oeufs à la gelée, Fruits au beurre, Boeufbouillé aux légumes, Poulets à la Villeroy, Riz Compote, Bombe à la Reine, Fromage, Fruits e Dessert»[63].

А еще эти пятна напоминают о том, что ничего не проходит, все продолжается, ни одно важное мгновение нашей жизни не будет забыто. Друзья часто подшучивают надо мной из-за того, что наши бывшие одноклассницы всегда остаются для меня красивыми и молоденькими, время не властно над ними и над тем, какими вижу их я. Конечно, среди пятен крови тоже нет равноправия: пятна крови эрцгерцога хранятся за стеклом, пятна крови восьмидесяти пяти демонстрантов, убитых полицией неподалеку от Дворца правосудия 15 июля 1927 года, стерты дождем и ногами прохожих. Но стертые пятна тоже существуют и будут существовать всегда.

10. Среди прочих жителей Вены

Вена еще и город кладбищ, величественных и вызывающих симпатию, как портреты Франца Иосифа. Zentralfriedhof, Центральное кладбище, напоминает парад во время больших маневров, который проводят, чтобы доказать способность противостоять бегу времени. Могилы великих жителей Вены (часть кладбища, посвященная выдающимся людям, начинается слева от главного входа, ворота № 2) — первый строй гвардии, сопротивляющейся бренности жизни, но в отличие от наполеоновской гвардии при Ватерлоо, которая, не раздумывая, выстроилась квадратом, эта гвардия применяет более гибкую тактику, словно пытается увильнуть, выполнить ложный маневр, увернуться от смерти — то шутит, то тянет время, чтобы сбить с толку неумолимо опускающуюся косу. В пять часов утра ряд надгробных камней, бюстов и памятников почти не разглядеть, их прячет темная дождливая ночь, мутная, бесцветная реальность, усеянная огоньками горящих лампадок. Господин Баумгартнер не выпускает из рук ружья (как он мне только что признался, это ружье у него уже три десятка лет) и, будто на старого приятеля, ласково и спокойно кладет на него руку — так музыканту нравится гладить свою скрипку, в которой он любит не только звук, но и форму, изгиб, поверхность, цвет дерева.

Впервые в жизни я оказываюсь на кладбище рядом с человеком, у которого в руках не цветы, лопата или молитвенник, а ружье и пули. Сегодня, на несколько предрассветных часов, венское Центральное кладбище превращается в лес, джунгли, заросли, по которым бродит Кожаный Чулок Дж. Ф. Купера, в степь Тургенева, в царство Дианы или святого Губерта, в место, где не хоронят и не благословляют, а сидят в засаде, стреляют и убивают старинную родню, для которой не придумали ритуала, предусматривающего реквием или кадиш. Сегодня утром на Центральном кладбище идет охота, хотя господину Баумгартнеру не нравится это слово, он говорит о вынужденном, разрешенном властями истреблении поголовья животных, представляющих опасность своей численностью и по иным причинам. Господин Баумгартнер — один из трех охотников, которым городские власти поручили поддерживать равновесие между мертвыми и живыми, незаконно поселившимися в огромном городе мертвых (как говорят австрийцы, в «городе других жителей Вены»), воспрепятствовать избытку живых, немедленно превратить их в мертвых, если окажется, что они процветают и им слишком хорошо на этом свете. Смерть безвредна, она ведет себя почтительно и скромно, никому не причиняет зла; жизнь создает беспокойство, шумит, ломает, нападает — приходится ее сдерживать, чтобы она не была слишком живой. Например, зайцы питают настоящую страсть (разрушительную и грешную, как всякая страсть) к анютиным глазкам, которые скорбящие родственники высаживают на могилах; зайцы обгрызают цветы, выкапывают их, вырывают с корнем — не только утоляя голод, а, как забравшиеся в курятник куницы, уничтожая и разбрасывая растения. Так и есть: на почетных могильных плитах, под которым покоятся президенты республики, разбросаны вырванные и обгрызенные пучки анютиных глазок.

Дает ли столь малозначительное проявление неуважения право убивать? Впрочем, право это весьма ограничено, а его использование контролируется. Два ствола ружья господина Баумгартнера представляют угрозу лишь для самцов фазанов, зайцев и диких кроликов, да и то при соблюдении строгих правил. Австрия, как говорят в моих краях, была и остается страной, где царит порядок, выдачу охотничьих лицензий жестко контролируют, нарушителей правил строго наказывают, здесь не встретишь опьяненных инфантильным могуществом убивать воскресных охотников, которые палят дробью и в дичь, и в людей и которые куда больше, чем обгладывающие анютины глазки зайцы, заслуживают внимания господина Баумгартнера.

Фигура Баумгартнера, затаившегося рядом со мной в траве, постепенно выступает из темноты — мощное, по-отцовски надежное тело; он не маньяк охоты, он не испытывает тупого удовольствия, оттого что убивает и останавливает движение жизни, не несет чепуху о тотемной связи между убитыми и убийцами, не впадает в пошлое возбуждение, а действует с добродушным спокойствием садовника. Стреляет он метко и прекрасно знает, что ему делать. Австрия — страна, где царит порядок, но наверняка Баумгартнер не слишком расстраивается, когда не по своей вине возвращается домой с пустыми руками.

Поначалу он был не рад тому, что я стану путаться у него под ногами, поскольку присутствовать вместе с ним на кладбище запрещено. Входя на кладбище, он объяснил ночному сторожу, что я профессор, а здесь профессоров уважают, что в качестве исключения мне разрешили пройти вместе с ним, раз уже об этом просила администрация венского бургомистра. На сыром рассвете, когда темные облака начинают бледнеть, я не переживаю большое охотничье приключение, но, возможно, нахожусь на пике славы и известности, поскольку мои книги о габсбургской Миттель-Европе, благодаря которым венские власти разрешили мне в качестве исключения засесть, согнувшись в три погибели, в траве на Центральном кладбище, вряд ли когда-либо сильнее повлияют на действительность, изменят ее границы и запреты. Возможно, как говорил король Лир, сегодня на рассвете я прожил главный в жизни день.

Мы направляемся к краю кладбища, проходим среди могил, которые видно все отчетливей. На могильном памятнике Кастелли, жизнерадостному и плодовитому автору народных комедий, — надпись, оставленная сторонниками Лиги защиты животных. Из легкого тумана выступает простой высокий крест, начертанные на нем слова коротко описывают краткую жизнь Петера Альтенберга: «Он любил и видел». Голый, минималистский куб — надгробный памятник Лоосу, надгробие Шёнбергу, гению куда более тревожной геометрии, также представляет собой куб, только кривой.

Господин Баумгартнер оглядывается, прислушивается, пристально вглядывается в расплывающуюся в полутьме листву. Он может стрелять где угодно, даже среди свежих крестов и венков, но старается быть внимательным, потому что эта часть кладбища, приблизительно треть, — его сфера ответственности, за остальными следят двое его коллег, здесь он в ответе за выпущенные пули и случайный выстрел с попаданием в лампадку или охраняющего чью-нибудь могилу задумчивого ангела. Часа через два, когда кладбище откроется, родственники, которые придут сюда и обнаружат, что фотография покойного изрешечена, словно сомбреро в вестерне, а могильная плита залита кровью подстреленного в неудачный момент дикого кролика, будут знать, на кого жаловаться. «Этого не должно, не может произойти», — несколько раз спокойно повторяет Баумгартнер.

Мы подошли к последнему ряду могил и поднялись на холмик, с которого открывается хороший обзор: холмик образовался из перекопанной земли, мусора, травы и мокрой листвы — ее собирают на дорожках и свозят сюда. Почва здесь способствует быстрому разложению тел; когда в прошлом столетии обсуждались проекты обустройства кладбища, об этом свойстве знали и власти, и владельцы земельных участков: они торговались и назначали цену в зависимости от того, насколько подходящим в этом смысле был тот или иной участок; землевладельцы даже обменивались оскорбительными памфлетами — например, городской советник доктор Митлахер и барон Ласки в 1869 году. В этой части кладбища царит запустение, перед нами — луг, тянущийся от края леса до забора, окружающего центральное трамвайное депо Вены. В нескольких шагах от нас — надгробный камень, говорящий от имени семейства Пабст «Auf Wiedersehen» («До свидания!»). Луг кажется воплощением природы, которую с одной стороны ограничивают люди, общество, симметрия аллей и все, что связано с похоронами, а с другой — предприятие городского транспорта; тем не менее неширокий луг напоминает тайгу или саванну, тоже взятые в кольцо цивилизацией, но подчиняющиеся старинному закону животного мира: нюхать, ползти, выискивать пищу, спариваться, расставлять ловушки и избегать их — закону, что действует и на клумбе в палисаднике, и в горшке с домашним растением.

Бесцветная трава внезапно зеленеет, между деревьями раздаются первые шорохи и первые птичьи крики, в воздух поднимаются прилетевшие из России огромные вороны, на востоке появляется бледная лимонная корка, слышен ни на что не похожий запах утра, от которого, даже в этом городском лесу, физически испытываешь счастье, тело радуется свободе, с удовольствием слушает, щупает, смотрит. К неприкосновенным самкам, которые уже несколько минут скачут по лугу, присоединяется самец фазана; он еще далеко, но осторожно приближается, пока мой сосед целится. Привыкший ломать у себя на горе Снежник поставленные охотниками капканы, я чувствую себя предателем, перебежчиком на сторону противника. Неужели всякий из нас движется, как этот фазан, навстречу судьбе — с тщетной, хотя и терпеливой осторожностью? Замерев неподвижно, я гадаю, какая из возможных атомных или микробиологических угроз, какие звездные войны, рецидивирующие вирусы, обгоны на повороте держат на прицеле мою жизнь подобно тому, как мой сосед держит на прицеле фазана, выбранного бесконечной цепочкой случайностей.

Занятый бессмысленным преступным ожиданием, я жалею о том, что в 1874 году из-за высокой стоимости (миллион флоринов) был отвергнут проект захоронения по пневмопочте, предложенный Фельбингером и Худетцом: по километровому трубопроводу силой сжатого воздуха покойных собирались доставлять из Вены прямо в могилу. Я пытаюсь вообразить, как все вокруг содрогается от глухих ударов прибывающих один за другим трупов и как всякий раз взлетают фазаны.

Впрочем, опутывающая сетью целый мир игра совпадений и причинно-следственных связей решает отложить казнь фазана, приняв на сей раз иное обличье — не менее австрийско-бюрократическое: незадолго до того, как жертва замирает на краю леса рядом с «До свидания!» семейства Пабст, появляется запыхавшийся грузовичок, везущий опавшие листья и прочий мусор, который кладбищенские садовники (они, как и охотники, любят работать на рассвете) собрали на аллеях и решили сгрузить рядом с нами. Испуганный фазан успевает ретироваться, господин Баумгартнер, не сдерживаясь, громко бранится, но сердечно приветствует тех, кто испортил ему праздник.

Мы направляемся к выходу, скоро появятся обычные посетители. Сегодняшний рассвет вполне соответствовал духу Вены, издевающейся над смертью, заискивающей перед ней и одновременно над ней насмехающейся, ухаживающей за ней и, не будучи в силах расстаться с ней окончательно, как с надоевшим любовником, пытающейся хотя бы подложить ей свинью. У ворот мы встречаем коллегу господина Баумгартнера. Убитый им заяц воплощает несовершенство вселенной и первородный грех жизни, которая питается смертью. Через несколько часов заяц превратится в грациозный трофей, потом — в сочное блюдо, а пока он воплощает бегство и ужас, страдание существа, которое не просило даровать ему жизнь и не заслужило смерти, тайну жизни, нечто непредставимое, что еще недавно было у зайца и чего больше нет, и даже ученые не знают, что это такое, раз, пытаясь дать этому определение, они прибегают к тавтологии вроде «совокупность явлений, противостоящих смерти». Почему — я и сам не знаю (как и все актеры массовки в великом всемирном спектакле, я не играю в нем главную роль и не несу прямой, очевидной ответственности за происходящее), но перед зайцем мне стыдно.

11. Плодотворная работа

На месте нынешней Палаты рабочих и служащих располагался кабинет Эйхмана, из которого он руководил бюрократической работой по претворению в жизнь расовой программы Третьего рейха. На суде Эйхман вспоминал работу в Вене как «самую счастливую и успешную за всю его жизнь». Видимо, работа не создавала ему особых трудностей в городе, который Грильпарцер, национальный австрийский поэт, назвал в XIX веке «Капуей духов» и который во все времена был мастером самомистификации. На референдуме, прошедшем в 1938 году после Аншлюса (естественно, чисто формальном), лишь 1953 венца (эту цифру называет Кристиан Редер в альтернативном путеводителе) проголосовали против присоединения к Третьему рейху, впрочем, в том году здесь было совершено не 400, как обычно, а 1358 самоубийств.

12. Гентцгассе, 7

Из одного из этих окон 16 марта 1938 года выбросился один из упомянутых выше самоубийц, Эгон Фридель, консервативный критик и историк культуры, поэт эфемерного, автор коротких юмористических историй, в которых острая, не признающая границ ирония охватывает бесконечность, то, что всегда будет превосходить нашу малость, отчего малость эта нам еще дороже. Прыжок из окна стал для Фриделя последней Witz[64], насмешкой над шедшим его арестовать гестапо. Фасад у дома обшарпанный, штукатурка местами отвалилась, балкончики из кованого железа говорят о патетической претензии на орнаментальность. Фридель был евреем, нацизм вытолкнул его из окна во имя чистоты германской расы; сегодня в этом доме, если верить табличкам у дверей, проживают Покорны, Пекарек, Крицер, Урбанк. Как гласит поговорка, всякий настоящей житель Вены — богемец.

13. Лукач в Вене

В кафе «Ландтманн», стоящем на Ринге неподалеку от Бургтеатра, Вольфганг Краус (публицист, основатель Австрийского литературного общества — одного из немногих мостов, которые в долгие холодные годы после Второй мировой войны соединяли Западный мир и страны Востока) рассказывает мне о лекции, прочитанной Лукачем в здешнем подвале. Было это, как говорит Краус, году в 1952-м; лекция Лукача запомнилась ему как серое советское пропагандистское собрание, слушателей было не много, десятка три, зато встреча транслировалась по радио во многих коммунистических странах.

Выступление, получившее скромный и одновременно всемирный резонанс, подчеркивает и доводит до парадокса объективный пафос Лукача, способного поставить себя на службу высшим ценностям и спуститься с вершин высокого стиля на скромный, грубоватый уровень микрофонов, принимая риск, который подразумевает подобное служение, и в то же время проявляя великодушную готовность переступить через себя.

Лукач — противоположность венскому духу, которому он, как и всякий венгр, не симпатизировал. Вена (та Вена, где он жил в изгнании) была городом современной кризисной ситуации, которую он решительно заклеймил в «Разрушении разума», кажущемся созданной руками Лукача карикатурой на его мысль. Вена — место кораблекрушений, пусть и прикрытых иронией, скепсисом по отношению ко всеобщему и ко всем системам ценностей. Очевидно, что выше подобного скепсиса может находиться лишь отблеск трансцендентального, чуждого диалектической системе мысли. Лукач — воплощение современного мыслителя, обращающегося в своих рассуждениях к сильным категориям, вписывающего мир в определенную систему и определяющего надежные ценности, которые выше потребностей. Вена — город постмодернизма, здесь реальность уступает место своему представлению, внешнему, сильные категории ослабевают, универсальное превращается в трансцендентальное или растворяется в эфемерном, механизмы потребностей поглощают ценности.

Как отмечал Аугусто дель Ноче, в «Разрушении разума» ощущается тайный страх, что Ницше возьмет верх над Марксом. Именно это произошло и происходит в западных обществах: кажется, будто игра интерпретаций, стремление к власти, скрытое за автоматизмом общественных процессов, организация потребностей, напоминающая раскинутые щупальцы или кровеносную систему, неясный поток коллективного либидо вытеснили открывающую законы реальности мысль, чтобы переписать эти законы, и решили судить мир, чтобы его изменить. Похоже, культура-зрелище одолела идею революции.

«Разрушение разума», в котором Лукач сражается с призраком Ницше, наблюдая его победное возвращение, — книга против авангарда, против переговоров, а значит, против Вены, хотя Вена означает сатиру на всякие напыщенные переговоры, на постмодернистскую наглость, скрывающуюся под обличьем толерантной, ликующей пустоты. Впрочем, Лукач не мог разглядеть этот метафизический дальний план театра венского мира, где все постоянно встает с ног на голову. «Пока он говорил, — вспоминал Томас Манн, подчеркивая силу диалектики Лукача, — он был прав». Кафка, с которым престарелому Лукачу пришлось посчитаться в связи с невероятными мировыми событиями, наверняка сумел бы ему объяснить, что порой разумнее хранить молчание. Впрочем, молчание не соответствует диалектике, Гегелю, оно может быть мистическим или ироническим (или тем и другим одновременно). Молчание — это не Маркс, а Витгенштейн или Гофмансталь, молчание свойственно Вене.

14. Я просто спросил

Среди множества фотографий, которые представлены на проходящей в Вене выставке, посвященной восточному иудейству, есть снимок старика — починщика зонтов в низко нахлобученной шапке, со струящейся бородой и очками на носу: старик орудует спицей и ниткой. На темной фотографии тень поглотила черную одежду, однако лицо и руки старика сияют, как на полотнах Рембрандта, наделенные величественным сакральным смыслом, который не стереть никакому унижению. Наверняка окна его мастерской разбили во время погрома, как разорили дома на выставленных рядом снимках; применив насилие, у починщика зонтиков можно вырвать бороду, можно лишить его жизни, но ничто не способно умалить торжественную осмысленность и твердую уверенность, читающуюся в его неторопливых движениях, в его теле.

Терпеливый взгляд из-за сдвинутых на нос очков обращен на непокорный зонтик с починенной спицей, но в этом взгляде сквозят и лукавство, и добродушная ирония, присущая тем, кто знает, что за ночь мир может быть разрушен и что не стоит слишком серьезно воспринимать его блеск, обещания и угрозы — Тора запрещает создавать себе кумиров, даже из Слова Божия.

Этот старик — «вечно невредимый» жид, как говорил Йозеф Рот, невозмутимый и царственный нищий в потрепанном кафтане, неизменно поднимающийся на ноги после того, как его убивают, наводя страх на фараона, лагерного коменданта, знатного господина или бюрократа-антисемита несгибаемой жизненной силой и неистребимой любовью к родным, которая и питает эту жизненную силу, наполняя ее религиозным чувством. Под окнами западного знания, все больше осознававшего свой раскол и внутренний разрыв, богатый или нищий еврей бродил, словно король невозмутимых и упорных дармоедов-попрошаек — Schnorrer, — бездомный и настойчивый, тот, над кем смеются, и кого бьют, и кто с равнодушием принимает насмешки и побои, не имеющий родины, приверженный Закону и Книге, идущий по жизни, как царь, и всюду чувствующий себя дома, словно весь мир для него — знакомый округ, улица его детства, где говорят на его родном наречии. Однажды на литературной конференции в Еврейском музее в Айзенштадте, столице расположенной неподалеку от Вены земли Бургенланд, участвовавший в дискуссии венский раввин осторожно спросил меня: «Сами вы не еврей, верно?» Не успел я договорить в ответ, что я не еврей, как раввин, словно стремясь избежать непонимания и не вызвать моего беспокойства, выставил руки ладонями вперед и сказал: «Я ничего не имел в виду, я просто спросил…»

15. Вам как обычно?

«Сам живи и другим не мешай» — венская мудрость, формула либеральной толерантности, легко превращающаяся, как отмечал Альфред Польгар, в собственную противоположность, в циничное равнодушие, в «сам умри и другим не мешай». Возведенное в стиле бидермейер кладбище Святого Марка пребывает в запустении. Металлические украшения на траченных ржавчиной надгробиях разваливаются, надписи полустерты, прилагательное «незабвенный», относящееся ко многим именам, растворено в забвении. Здесь высится целый лес безголовых ангелов, окутывающий и покрывающий могилы, в его в джунглях виднеются надгробные стелы; задумчиво подпирающей лоб рукой ангел с опущенным факелом указывает на могилу, где похоронен Моцарт: на современном кенотафе лежат свежие хризантемы.

Здесь много македонских, греческих, польских, румынских могил. «Ici est deposé Kloucerou Constantin Lénsch fils du Chevalier Philippe Lensch Grand Logothet de Droit»[65]. Подобно Арлекинам и Гансам Вурстам из венских народных комедий, посетителя, прогуливающегося по осенним аллеям, где пышно цветет забвение, мысль о смерти приводит к мысли о любви. Не о perditio, а об appetitio[66], о постели, о сладостных и веселых мгновениях. Пышное цветение бренности подталкивает к счастью, к воспоминаниям, к битве со временем. Хочется забежать в первую попавшуюся телефонную кабину и позвонить, сжимая в ладони горстку шиллингов, былым подругам по веселым утехам, живые воспоминания о которых настойчиво всплывают в голове. Какое счастье, что изобрели автоматическую телефонную связь!

Залы трактира на Кладбище безымянных также наводят на мысль о приятной остановке в пути, об уютных комнатушках. Сегодня трактир принадлежит Леопольдине Пивонска, молодое вино «Штурм» игристо и легко, в Stube, то есть горнице, по-австрийски уютно. На Кладбище безымянных захоронены тела, выловленные в Дунае; их не много, на могилах лежат свежие цветы, кое у кого из покойных, вопреки названию кладбища, даже есть имя. Смерть здесь проста, сведена к самой сути, проникнута почти братским духом, проявляющимся в анонимности, сближающей всех нас, грешников, детей Евы. Лишь равенство, отказ и отречение от всего — в первую очередь от тщеславного «я», воздает должное смерти, а значит, и правде жизни. Покоящиеся здесь могут повторить за Дон Кихотом «я знаю, кто я».

По сравнению с невысокими крестами круглая капелла в австрийском фашистском стиле, возведенная во времена Дольфуса, кажется блеклой и малоинтересной — огромная заброшенная развалюха, недостойная религиозной и непочтительной близости жителей Вены со смертью. Мой приятель Кунц, воплощающий эту цивилизацию лучше Йозефа Рота, делит представительские расходы между оплатой труда продажных Венер и оплатой пышных венков, которые он посылает на похороны всех, даже дальних знакомых, смущая щедростью родных покойного. Я так и вижу, как цветочник, завидев Кунца у себя в магазинчике, заботливо спрашивает: «Вам как обычно?»

16. Йозефинум

Это институт или музей истории медицины, старинная академия, которая была создана по воле Иосифа II для военных хирургов и из которой выросла выдающаяся венская школа клинической медицины. По приказу императора были созданы анатомические модели из воска в натуральную величину и даже крупнее: препараты с горизонтальными или вертикальными разрезами показывают посетителю, как устроены хрупкий и совершенный механизм внутренних органов, пучки нервных волокон, центральная и периферийная нервная система, лабиринт нервов и сухожилий, мышц, вен и артерий. Женская голова со снятой черепной крышкой: стоя перед ней, видишь нежно полуопущенные веки и чудесный рот, глядя сверху — извилины мозга. Мужская голова показана в среднем саггитальном разрезе: у одной половины прелестный бесцветный профиль, как у неоклассической статуи, на губах улыбка, как у древних богов, у другой половины видно серое и белое вещество одного из полушарий головного мозга и «дерево жизни» мозжечка. На спине лежит женщина, стенки брюшины удалены, чтобы были видны репродуктивные органы: волосы светлого парика рассыпаны по плечам, на шее ожерелье.

Совершенная и бренная топография нашего тела, сеть нервных окончаний и скользких оболочек, защищающих наши органы, дарят нам способность размышлять, изобретать сонет или придумывать его новые варианты, изумляться красоте человеческого лица, воображать себе Бога. Этот музей восковых фигур — не музей ужасов, ведь истина делает нас свободными, а знание материи, из которой мы состоим, делает материю достойной любви. Всякое истинное слово превращается в плоть, расчлененные фигуры обнажают природу тел, предстающих во всем своем блеске, когда они изящно двигаются. Человеческие плоды с различными деформациями, сросшиеся сиамские близнецы напоминают о de nostra re agitur[67]. Тем временем в университете проходят выборы: висящий на одной из стен плакат группы «Jes», призывающей вернуться к обязательному ношению галстука и запретить левые политические движения, извещает, что 1 июня в рамках цикла лекций о «консервативной сексуальности» некий доктор Кнакс прочитает лекцию на тему «Мастурбация: массовое убийство?»

17. Кабаре реальности

Криста Яната ведет меня на старое еврейское кладбище, расположенное по адресу Зеегассе, 9. В 1950-е годы Криста была символом Венской группы — легендарного и ныне канонизированного венского авангарда. Она дружила с Артманом, Байером и Рюмом, который дал ей прозвище Майке, и с изумлением наблюдала за их странными выходками — насмешкой надо всем и всеми, кроме них самих. Вероятно, в Кристе было больше поэзии, чем во всех остальных, разве что за исключением Байера, да и сегодня поэзии в ней куда больше. Она красива, не питает иллюзий, прекрасно знает, чем все кончается, но умеет уважать и любить других в отличие от литераторов с их убогими акробатическими трюками, которым до того хочется высмеять буржуа, что в итоге они выставляют на посмешище самих себя.

Воскресенье, на улицах пусто. Мы заходим выпить кофе в «Гастхаус Фукс» на Регенгассе. Вена (Вена Элиаса Канетти) — еще и клоака мира, до боли знакомая даже в своей деградации. Три-четыре посетителя служат примером различных стадий алкоголизма. Пожилой хорват разговаривает сам с собой и даже не замечает, как у него в руках появляется стакан. За другим столиком трое режутся в карты: у одного уродливая, животная морда, как на картинах Брейгеля, тело другого под воздействием пива все больше округляется, становится бесформенным и по-женски тучным; лицо единственной женщины кажется развалившимся на куски, как на картинах экспрессионистов. Немного спустя появляется вооруженная молотком сумасшедшая и принимается повсюду забивать гвозди — в столики, в лавки. Сцена, достойная венского кабаре, — кабаре дикой, обнаженной жизни, до которой не дотянуться литературе, ибо, пытаясь подражать примитивности жизни, литература впадает в фальшь и назидательность. Хозяйка заведения раскованна и приветлива, но пройдет несколько лет, и она наверняка подурнеет, как ее сегодняшние клиенты. «Тебе на вид лет пятьдесят», — галантно замечает ей один из пьянчуг. Криста глядит на меня, словно спрашивая, правда ли ее только что исполнившиеся пятьдесят лет отличаются от полувека хозяйки заведения, или это ей только кажется.

18. Рембрандтштрассе, 35

Здесь в 1913 году жил Йозеф Рот, когда он только что приехал из Галиции и его полное имя появилось в списке студентов Венского университета: Мозес Йозеф Рот. Дом серый, стоит на нищей окраине, на лестницах полумрак, в темном дворе растет кривое дерево. Проживая в подобном доме, нетрудно стать специалистом по тоске — доминирующей ноте запаха Вены и Миттель-Европы; тоске от школы и от казармы, тоске от симметрии, недолговечности всего вокруг и разочарования. В Вене кажется, будто живешь и всегда жил в прошлом, в складках ткани прошлого прячется и сохраняется все, даже радость. Это «Lied», песенка о «милом Августине», бродяге и пропойце, проживающем свой последний день и одновременно живущем в затянувшемся эпилоге, в промежутке между закатом и концом, между долгим и отсроченным прощанием. Эта пауза — мгновение, вырванное у бегства, мгновение, которым наслаждаешься в полной мере, искусство жить на краю ничто так, будто все в полном порядке.

19. На краю реальности

В Вене даже крупная экономика способна превратиться в искусство ничто. Среди бумаг Шумпетера, знатока сей неуловимой науки, сохранились наброски романа, который, как гласит подписанный Артуром Смитисом некролог, должен был называться «Корабли в тумане». Из набросков незаконченного романа ясно, что его нерешительному и тщедушному герою по имени Генри, сыну англичанки и триестинца неопределенной национальности, предстояло уехать в Америку, чтобы заняться бизнесом: его привлекала отнюдь не возможность заработать, а интеллектуальная сложность экономической деятельности, в которой переплетаются математический расчет и страсть, общие законы экономики и непредсказуемая случайность жизни.

В этом обрывочном и тайном автопортрете Шумпетер изобразил типичного героя габсбургской империи, осиротевшего наследника горнила, где плавились нации, остро ощущающего, что он не принадлежит ни к одному миру, и в то же время убежденного в том, что его не поддающаяся определению идентичность (обусловленная смешением, вычитанием и опущением) не только предначертана судьбой сынам Дуная, но и отражает общее историческое положение, существование всякого индивидуума.

Шумпетер, современник Гофмансталя и Музиля, выросший в эпоху, когда естественные науки и математика обнаружили, что их здание лишено фундамента, вместе с Витгенштейном исповедовал образ жизни и мысли, совпадавший с придуманным Музилем биномом души и точности: разум пытается исследовать неясные глубины души с аналитической научной строгостью, со сдержанностью и скромностью, избегающими всякого дешевого пафоса и не позволяющими (дабы оставаться честными и не изменять самим себе) выходить за рамки того, что может быть проверено рациональным путем, понимая, что за границами этого пространства неизбежно столкнешься с главными вопросами о жизни, о ее смысле и значении. Проведенные Шумпетером гениальные исследования законов экономического развития представляют собой пример математики мысли, которая, как герои романов Броха, с пронзительной грустью глядит на ускользающие из-под ее власти чувства и явления.

В романе Генри рос, подобно автору книги, окруженный материнской любовью, занятый отвлеченной игрой высоких, утонченных общественных отношений. Возможно, Шумпетер хотел изобразить либерального венского буржуа конца века, пытающегося облечь свой экономический взлет, как говорил Шорске, в формы эстетской аристократической культуры. Игра общественных отношений постепенно опустошала жизнь Генри: она тускнела, превращалась в изящное ничто, в сомнительную подмену истинного и ложного, в постоянное бегство от всякой правды. Генри суждено было открыть, что он ощущает себя чужим во всех странах, во всех социальных классах, во всех человеческих сообществах: он не был способен привязаться к семье, другу, любимой женщине. Оставалась лишь работа, да и та казалась спасенным после кораблекрушения обломком: «работать производительно, не ставя целей, ни на что не надеясь».

Смитис вспоминал, с какой иронией Шумпетер подбрасывал собеседникам аргументы, позволяющие опровергнуть его теории, и насколько иронично реагировал на недоразумения, сопровождавшие распространение его трудов: стремление к наивысшей научной точности соединялось в нем с тайной тягой к закату. Подобное тайное родство с трещинами в горной гряде истории, сочетающееся с ясной рациональностью, которую присутствие трещин отнюдь не смущает, — также наследие старой Австрии. Жизнь Шумпетера отмечена непониманием и недоразумением: его провидческие идеи приняли далеко не сразу, всемирные катастрофы тормозили успех многих его книг, представлявших собой едва ли не самые выдающиеся труды по экономике, он потерпел неудачу как министр финансов и президент банка, хотя одним из немногих понял, что происходит, и объяснил, как следует поступить.

Шумпетер, как и Генри, преграждал в своем сердце путь всем тормозившим движение вперед комплексам, всякому презрению; он не упрекал мир за пережитые разочарования и не перекладывал на других вину за то, что все вокруг абсурдно. Австрийская цивилизация научила его едва заметно улыбаться, разоблачая этой улыбкой все, что казалось незыблемым, и одновременно пряча за ней смятение и подчеркивая значение будничной глупости, без которой не сохранить ума. Гений экономики, рассуждавший о динамичности предпринимателей и свободной инициативе, вместе с Музилем полагал, что занятый расчетами разум — старый банкир; чтобы жить, мастерски выполняемые расчеты необходимы, но недостаточны. Как говорит Шумпетер в одной из заметок, можно изложить историю как последовательность упущенных возможностей; уроженец старой Какании[68] понимал, что раз дела обстоят так, они могли обстоять и иначе.

20. Венская группа и стриптиз

В недлинном пассаже, соединяющем Кертнерштрассе с площадью, под которой расположена крипта капуцинов, по соседству с построенным Лоосом знаменитым баром располагался Арт-клуб, который еще называли «Strohkoffer» («Соломенный чемодан»). Здесь располагалась штаб-квартира Венской группы. В застойной консервативной атмосфере 1950- 1960-х годов члены группы возрождали одновременно традиции сюрреализма, дадаизма и народного творчества; они сопротивлялись все усиливавшемуся отчуждению, которое лишало индивидуума непосредственного чувственного опыта, и искали поэзию в крайних экспериментах, в монтаже и словесных играх, поэтической акробатике и хеппенингах, смешении рекламы и нонсенса, в насмешливой провокации, в планах дирижировать птичьим хором, построить дом длиной десять километров и печатать фальшивые газеты для одного человека.

Эти фигляры вносили оживление в скучную австрийскую культуру, но был среди них и настоящий поэт, Конрад Байер, скончавшийся в 1964 году. Впрочем, упорные «поэтические акты», претендовавшие на то, чтобы изменить жизнь, были проникнуты неумолимой наивностью, которой грешат те, кто стягивает штаны, думая, что нарушает тем самым Божий закон. Членов Венской группы отличала пафосная претензия управлять всеми спонтанными проявлениями и наглость, свойственная тем, кто полагает, будто он создал новое клоунское-оргиастическое-кибернетическое евангелие, в котором на самом деле ничего нового нет.

Нынче в серьезных академических изданиях превозносят эту поэтическую «деятельность» и публикуют фотографии писателей, которые выходили к публике голышом, мочились, макали половые члены в бокалы с пенящимся пивом, фотографировались вместе, принимая непристойные, то бишь оригинальные и невинные, позы. Во всем этом, к сожалению, недостает воображения, подлинного нонсенса, непредсказуемой фантазии, иронии; обнаженные тела и провокационные жесты столь же ожидаемы, как униформа слушателей военной академии. Эти иконоборцы давно образумились, подобно бродячим студентам, которые давно стали нотариусами, читают лекции в университете и критикуют 68-й год. Криста объясняет, что на месте заведения, где некогда собиралась группа, теперь работает другое, но его временно закрыли: там показывают обыкновенный стриптиз, возможно чем- то похожий на оставшиеся в прошлом вызывающие раздевания перед публикой. Йозефу Роту наверняка бы понравилось то, что strip-tease превратился в striptease[69].

21. Карл-Маркс-Хоф

Знаменитый громадный жилой комплекс для рабочих, построенный «красной Веной», социалистической мэрией, после Первой мировой войны, связан со стремлением к реформам, с верой в прогресс, с желанием создать новое общество, где найдется место для новых общественных классов, которые и будут судить это самое общество. Сегодня легко улыбаться, глядя на серое казарменное здание. Впрочем, дворики и клумбы проникнуты печальной радостью, они могут многое рассказать об играх детей, которые, прежде чем перебраться в этот дом, ютились в безымянных лачугах и конурах, о гордости, которую испытывали семьи, которые в этих квартирах впервые зажили достойно, как люди.

Этот памятник Современности воплощает множество иллюзий, связанных с прогрессом, распространенных в годы между двумя мировыми войнами и давно развенчанных, но в то же время он является свидетельством достигнутого выдающегося прогресса, не замечать который может только самоуверенный глупец. В 1934 году эти дома стали центром крупного рабочего восстания в Вене, которое австрофашистский канцлер Дольфус подавил, пойдя на кровопролитие. Правые склонны к патриотизму, вот только куда чаще и охотнее они стреляют не в тех, кто вторгается на их родину, а в своих соотечественников.

Сегодня нам не хватает тогдашнего ощущения современности и связанных с ним обещаний. Вена, оказавшаяся в годы между двумя войнами в ссылке, стала театром, на сцене которого, словно барочные аллегорические декорации, рухнули идеологические убеждения и великие революционные надежды.

Тогда, в годы правления Гитлера и Сталина, в сердцах и умах многих людей слабела вера в коммунизм. В романе Манеса Шпербера, действие которого происходит в Вене, показано, как вышедший из партии человек оказывается круглым сиротой: когда коммунист-подпольщик, отдавший жизнь делу революции и работавший в странах, где установлена фашистская диктатура, обнаруживает, что Сталин полностью извратил революцию, он оказывается на ничейной земле, чужим во всяком обществе, сосланным из самой жизни.

Эти свидетели и обвинители «свергнутого божества», которых в годы между двумя войнами нередко можно было встретить на улицах Вены и в венских кафе, словно в месте ссылки, воспринимали службу революции как всеобщую картину мира, вопросы политического выбора превращались для них в основополагающие вопросы существования. Люди, бежавшие из мира сталинского коммунизма, преподали всем большой урок, сохранив от марксизма целостное, классическое представление о человеке, веру во всеобщее и гуманизм, порой выливавшуюся в наивный рассказ о прошлом. Впрочем, их человечность, не позволившая после временного поражения всего, о чем они мечтали, увлечься безответственными интеллектуальными играми, вовсе не похожа на кокетство нынешних сирот марксизма, которые, испытав разочарование в связи с тем, что марксизм оказался не похож на волшебное заклинание, открывающее все двери истории, громко кричат и издеваются над тем, что еще вчера казалось святым и непогрешимым.

Полная горести, суровая твердость вчерашних изгнанников помогает достойно проживать сегодняшний день. Осиротеть, утратив идеологию, также естественно, как осиротеть, потеряв родителей; это больно, но из этого вовсе не следует, что нужно развенчивать потерянного отца, потому что нет никакой необходимости отказываться от его учения. Политическая борьба — не мистическая Церковь, которая вмещает все, а каждодневный труд, неспособный раз и навсегда спасти землю, это труд, в котором неизбежны ошибки, но ошибки можно исправить. Для марксизма тоже настал миг освобождения, ему пора обрести светский характер, не допускающий присутствия идолопоклонников или переживших Вьетнам сирот, а признающий лишь зрелые личности, готовые к постоянным разочарованиям. Настал час, когда выход из коммунистической партии не влечет за собой утрату полноты существования, что могло бы стать поводом для того, чтобы из партии не выходить. Вчерашние странники на ничейной земле сумели противостоять пустоте, сохранив ценности, без которых переход к светской культуре означает не освобождение от догм, а равнодушное, пассивное подчинение общественным механизмам. Как говорил Шпербер, эти странники блуждали в истории по ничейной земле, жили воспоминаниями о прошлом, мечтами о будущем и никогда — настоящим. Подобная судьба была уготована и стране: в кафе и в захудалых отелях, где ютились изгнанники, как подчеркивал Шпербер, в очередной раз, на сей раз окончательно, умирала старая Австрия.

В то же время ее смерть и изгнание были символом сопротивления мучительному измельчанию всего и вся в постмодернистскую эпоху, подобно тому как Карл-Маркс-Хоф стал символом сопротивления пушкам Дольфуса и соблазну считать, что всякое сопротивление лишено смысла. Скудная, серая, громоздкая современность этого фаланстера поражает своим размахом. Совсем иное дело — кривляние тех, кто шестьдесят лет спустя открывает для себя это здание и принимается расхваливать его как образец ретро, кокетничая и изображая из себя сторонника прогресса или (как случилось в Триесте, где это привело к страшным последствиям) вновь предлагая фаланстер как модель жилища и совместного существования. Причуда возвращать к жизни формы, когда породившая их историческая необходимость уже исчезла, — проявление постмодернизма, свойственной китчу любви ко всему фальшивому и кричащему, любви к идеологии, у которой ампутировали все идеи; это лишенная основания культура, у которой нет ничего общего с мощным, тяжелым фундаментом Карл-Маркс-Хофа.

22. Дядя Оттоне

Марияхильфештрассе. В этих комнатах проживал дядя моей мамы, которого звали Оттоне. Десятилетиями его носили потоки истории, но в конце концов как бы ненароком всегда выбрасывали на защищенный, высокий берег. Во время Первой мировой войны в Триесте дядя, будучи австрийским чиновником, отвечал за снабжение. Работу свою он выполнял честно, а она, в свою очередь, позволяла ему не слишком затягивать пояс в те трудные годы. В 1918 году, когда в Триест пришла Италия, дядю вызвали к генералу Петитти ди Рорето. Дядя немного опоздал и появился, когда кучка людей на улице избивала его бывшего коллегу, тоже снабженца, с криками «долой австрийского обдиралу». К приходу дяди люди уже выплеснули злобу, и на дядю ее не хватило. Генерал, потрясенный царившим в дядиных учетных книгах порядком, попросил его продолжить работу в нелегкий переходный период и даже привел его с собой в театральную ложу — в театре праздновали сдачу Триеста, так что овации и возгласы «Да здравствует Италия!» полились и на моего дядю.

Когда утвердился фашизм, дядя переехал в Вену, и в годы тяжелого экономического кризиса накопленный опыт позволил ему получить аналогичную должность. Он рассказывал, что иногда, накануне демонстраций, социалисты заглядывали к нему и говорили: когда они явятся с приказом выдать, к примеру, 100 центнеров муки, он должен заявить, что выдаст 50, тогда они сойдутся на 75. Еще они просили его показать, в какие комнаты он почти никогда не заходит — вдруг им придется бить окна. Уйдя с государственной службы, в годы нацизма дядя помогал преследуемым социалистам и коммунистам; возможно, благодаря этому в 1945 году, во время советской оккупации, его попросили заняться снабжением и распределением провианта. В старости он стал кавалером Мальтийского ордена, но отказался от другого почетного звания, с которым позднее был связан скандал; когда же дядя стал Великим бальи, он проводил полгода в Риме, во дворце своего ордена, в компании престарелого слуги, которому дядя (а дяде шел уже девятый десяток) помогал ходить и есть. Давай, Джованни, поехали в горы, — говорил ему дядя, — и оба принимались вдыхать кислород из баллона. Дядя проскользнул среди событий жизни, подобно отличному танцовщику, который пляшет в переполненном зале, не сталкиваясь с другими парами.

23. В Музее криминалистики

Любезный сотрудник полиции, который водит меня по Музею криминалистики, гордится преступниками и преступлениями, о которых он мне рассказывает, как директор галереи Уффици гордится картинами Рафаэля и Боттичелли. Почитая закон, мой спутник не скрывает симпатий к королю взломщиков Брайтвизеру, которого венцы так любили, что попрощаться с ним в 1919 году на кладбище Майдлинг пришла целая толпа.

В музее есть две незабываемые фотографии — две женщины, жертва и палач. Убийца — состоятельная дама Жозефин Люнер, суровая, дебелая, спесивая, с тяжелой квадратной челюстью, какие бывают у блюдущих нравственность почтенных домохозяек, в душе — мегер. Жертва — Анна Аугустин, четырнадцати лет, темные косы, сияющий, застенчивый взгляд, еще не вполне девушка, а девочка, беззащитная и растерянная. Анна Аугустин приехала из провинции и работала в Вене прислугой в доме Люнер. Госпожа Люнер придиралась к ней, безосновательно упрекая в распущенности и угрожая обо всем рассказать родным девушки, затем принялась хлестать ее по щекам, пинать и избивать палкой; затем посадила под замок, мучила голодом, подвергла страшным издевательствам и жестоким пыткам. После года мучений Анна умерла. Когда все открылось, Жозефин Люнер осудили на смерть, но потом заменили казнь на пожизненное заключение — в Австрии всегда поступали так с женщинами-преступницами, пока после 1938 года нацисты не отменил эту привилегию. Муж Жозефин Люнер, знавший обо всем, но не участвовавший в пытках, отделался несколькими месяцами тюрьмы.

Детскость Анны, ее доверчивый, нежный и беззащитный взгляд взывают к отмщению. То, что произошло с этим созданием и что в разных формах происходит со многими другими, перечеркивает человеческую историю. Даже если положить на одну чашу весов все высочайшие достижения людей, им не перевесить ужаса подобных преступлений, не стереть с лица мироздания это пятно. Подобно Алеше Карамазову, который был потрясен, узнав историю генерала, спустившего собак на мальчишку, сталкиваясь с этим случаем, понимаешь, что Бог не всемогущ, что невозможно простить Жозефин Люнер, нельзя представить себе, что, когда окончательно воцарится гармония, коренастая мучительница займет место в сонме блаженных.

Отчасти подобное насилие обусловлено устройством общества. Анна ни разу не осмелилась взбунтоваться, бежать, когда это еще было возможно, когда хозяйка после истязаний посылала ее за покупками, Анна послушно шла в лавку. Никто не объяснил Анне, что у нее такие же права, как у всех остальных; положение, которое занимала в обществе ее хозяйка, внушало девушке чувство почтения, сметавшее все преграды на пути жестокости ее мучительницы. Со своей стороны, Жозефин Люнер никогда бы не осмелилась мучить дочь государственного советника, ей бы это даже в голову не пришло. Кстати, прежде она никогда и никого не мучила и не страдала из-за отсутствия подобной возможности. Когда же перед ней оказалась совершенно беззащитная, не бойкая и не шустрая девчонка, отсутствие сопротивления и легкость преступления пробудили желание его совершить.

Слабые должны научиться наводить страх на сильных, иначе говоря, должны понять, что, если пожелают, если избавятся от страха, они тоже могут быть сильными и на всякий удар госпожи Люнер отвечать ударом. Склоняющий голову перед хозяином поступает так потому, что, подобно слону у Киплинга, забыл о собственной силе.

Когда он вспомнит о том, что силен, и будет готов ударить хоботом первого, кто попытается его укусить, в зоопарке наверняка воцарится мир.

24. Весело жил и умер легко

Для Грильпарцера Аугартен (просторный парк, расположенный между районами Бригиттенау и Леопольдштадт) был тем местом, где он испытал счастье и радость, по крайней мере, во время народного праздника, описанного в рассказе «Бедный музыкант» (1848). Сегодня Аугартен, его прямые, почти не обрамленные деревьями дорожки пробуждают чувство одиночества, присутствующее во всякой строгой геометрии, это парк для пенсионеров, выгуливающих собак под сенью трех обшарпанных разваливающихся Flakturme, башен для орудий противовоздушной обороны, — давно заброшенных и возвышающихся среди зелени, словно неуклюжие руины варварских строений.

Подобно рассказу Грильпарцера, трогательному и печальному расставанию с уходящими со сцены истории знакомыми персонажами, старая Вена превращается в пейзаж, на фоне которого расстаешься со счастьем. Амедео пытается научно обосновать различие между «Мостом» и «Штурмом» — двумя известными в Вене разновидностями молодого вина. Джиджи развлекает дам рассказами о своем дядюшке, который поклялся умирающей матери, что женится на одной молодой особе, и, разумеется, обещания не нарушил, но перед свадьбой бывает помолвка, и вообще нужно много чего успеть, прежде чем пойти к алтарю, так что дядюшка проходил в женихах до восьмидесяти трех лет, разумеется твердо намереваясь при первой же возможности вступить в брак, воспрепятствовала которому его внезапная смерть. Франческа привычным движением слегка приподымает голову, обнажая белеющую в вечернем свете шею. Годы так и не дописали ее портрет, не позволили угадать, что станет с ее лицом, через которое прокатились волны времени, стекавшие по ее шее и волосам; с ее прекрасным и неярким лицом, подобным лодке, бросающей якорь в известных и в потаенных местах; с лицом, подобным прозрачной и бесцветной воде, глубину которой оценит лишь тот, кто отважится на отчаянное исследование океанских глубин.

Впрочем, в один прекрасный день дуракаваляние закончится, и, хотя мы разгуливаем с видом праздных весельчаков и бездельников, все мы дисциплинированные, послушные, расторопные и заслуживающие доверия профессионалы; машина риторики[70] не спускает нас с поводка, однажды она призовет нас к порядку, подтолкнет, загонит каждого обратно в свою конуру, чтобы каждый из нас лаял, как пес, выводя мелодию, подобающую серьезности жизни.

На стволах и листве деревьев подрагивают яркие, противоречащие серому небу и прогнозу погоды отблески праздника, описанного Грильпарцером, — свет его страниц, на которых сто тридцать лет тому назад ожили деревья и листва Аугартена. Бедный музыкант — тот, у кого ничего не было и кто ничего не хотел иметь, нищий, испытывающий перед музыкой религиозный трепет и при этом отвратительно пиликающий на скрипке; тот, кто старательно и простодушно приблизил свое фиаско, увидев за падением и движением вниз по общественной лестнице смиренную, тайную гармонию с течением жизни, наслаждение каждым ее мгновением, убеждение. Кафка, воспринимавший бедного музыканта как человека, который от всего отказался и, благодаря этому, способен вполне насладиться жизнью, ибо отказ освободил его от всех связывающих руки планов, сравнивал его с героями Флобера, с зиянием и пустотой «Воспитания чувств». Говоря словами Флобера, персонаж Грильпарцера жил «dans le vrai»[71], однако простота и правда совпадают для него с искусством, с преданностью музыке, в то время как для Флобера и Кафки властный призыв заняться искусством отдаляет от человеческой правды. Впрочем, искусство бедного музыканта, хотя он и почитает его как гармонию, не более чем жалкое пиликанье. И все же неудавшаяся жизнь спасает его, позволяет не играть навязанные историей и обществом роли, посвятить себя сущему вздору, тратить время впустую, радоваться ерунде и глупостям, порой достигая в своей неуклюжести моцартовской легкости.

Быть австрийцем означает владеть искусством фуги, бегства, бродяжничества, любви к месту, где ты остановился передохнуть, возвращаясь на родину — ту самую родину, которую, как говорил шубертовский странник, всю жизнь ищешь, предчувствуешь, но так никогда и не находишь. Эта неведомая родина, где всегда живут в долг, — Австрия, а еще это жизнь, приятная и, хотя ты стоишь на краю ничто, веселая. Фердинанд Заутер, безобидный поэт, пьянчуга и бродяга, современник Грильпарцера, проводивший дни в венских трактирах, говорил в эпитафии самому себе: «Viel empfunden, nichts erworben, / froh gelebt und leicht gestorben» («Многое испытал и ничего не добился, / весело жил и умер легко»), — жил и умер без труда и забот.

25. Берггассе, 19

Пока он был жив, к нему редко заглядывали, зато теперь идут толпой, — говорит таксист, везущий меня к дому Фрейда, где размещался и его кабинет. Эти комнаты знамениты на весь мир, я и сам бывал здесь неоднократно, но всякий раз они производили на меня сильное впечатление, здешний воздух пропитан почтением и отеческой печалью, с которыми этот господин из XIX века погрузился в Ахеронт. В прихожей — шляпа и трость, словно Фрейд только что вернулся домой; а еще — медицинский саквояж, дорожная сумка и бутылка в кожаном чехле — эту флягу он брал с собой, отправляясь на прогулки по лесу, которые он совершал с регулярностью образцового отца семейства.

Фотографии и документы, выставленные в изобилии в кабинете, портреты Фрейда и других основоположников новой науки, издания знаменитых трудов воспринимаются как простая иллюстрация: это уже не кабинет Фрейда, а учебный музей психоанализа, сжатого почти до расхожей формулы, без которой нынче не обходится ни одно научное рассуждение.

Впрочем, в тесном зале ожидания стоят книги из подлинной, личной библиотеки Фрейда: Гейне, Шиллер, Ибсен, классики, учившие его деликатности, строгости и humanitas[72], без которых спускающемуся в преисподнюю не обойтись. Трость и фляга говорят о величии Фрейда, о свойственном ему чувстве меры и любви к порядку, о простоте решительного и освободившегося от тревог человека, который, погружаясь в пучины человеческой амбивалентности, учится сам и учит других еще сильнее, еще с большей свободой любить семейные прогулки по горам.

Мало что из всего этого можно услышать на слетах психоаналитиков: в путаных, не дружащих с синтаксисом речах они, сами того не желая, нередко сводят психоанализ к пародии на него, применяя понятие эдипова комплекса в рассуждениях о чистоте городских улиц и колебании валютного курса. Истинные наследники Фрейда — не авторы невнятных теорий, которые распространяют психоанализ на все и вся, растягивая его, как жевачку, а врачи, которые терпеливо помогают людям научиться жить хоть чуточку лучше. Глядя на скромный, вселяющий спокойствие кожаный саквояж, я вспоминаю всех, кому я обязан собственным, не слишком развитым чувством уверенности, необходимым минимальным запасом прочности, позволяющим мне сосуществовать с собственными внутренними темными пространствами.

В конце Химмелынтрассе, упирающейся в Венский Лес живописной улочки, стоит памятник, воздвигнутый в 1977 году на холме Бельвю. Надпись гласит: «Здесь 24 июля 1895 года доктору Зигмунду Фрейду открылась тайна сновидений». Трудно без улыбки представить себе Госпожу Тайну, которая, подобно плутоватому персонажу комедии, в конце концов сбрасывает маску. Скорее думаешь об открывающемся с холма виде и о любующемся им Фрейде: за причудливыми очертаниями далекого города ему виделась карта внутренних меандров, которые невозможно изучить до конца. В памятной надписи особенно трогает титул «доктор»: в нем звучит отголосок академического достоинства, строгих научных изысканий, занятие которыми рождало чувство гордости.

26. Космическая одиссея

В огромном здании, стоящем вдоль Дунайского канала (дом № 95 по Обере Донауштрассе) расположен центр IBM. Памятная табличка у главного входа напоминает, что в этом месте, в Банях Дианы, от которых ничего не осталось, Иоганн Штраус 15 февраля 1867 года впервые исполнил «Голубой Дунай». Бани Дианы, безусловно, выглядели симпатичнее, чем гигантская коробка, однако вычислительные машины и электронные умы, установленные в бывшем храме бренности, где цивилизация молила богиню легкости отвести от нее беду, не мешают кружению вальса, который, как гениально показал в «Космической одиссее» Кубрик, звучит в унисон с ритмом и дыханием миров. Если японцы объявят о скором создании компьютера, сравнимого по своей сложности с человеком, в одни прекрасный день компьютер придумает кружащийся ритм этого вальса, радость, что вечно ускользает и вечно возвращается, — все более негромкая и далекая, тоскующая о былом, но понимающая, что ей не по силам остановить бег времени.

Вычислительные машины и электронные умы, как и управляемый ими космический корабль, — часть музыки пространств, через которые проплывает корабль. В вечном возвращении вальса присутствует вечность, не только отголоски прошлого (эпохи Франца Иосифа, которая, как говорили в шутку, закончилась со смертью Штрауса), но и постоянное проецирование прошлого в будущее, — так и образы далеких событий, путешествующие в пространстве и уже существующие, для кого-то, кто получит их неизвестно когда и неизвестно где, окажутся частью будущего.

Центр IBM — сердце делового мира; впрочем, Штраус, истинный художник, вызывавший восхищение Брамса, и сам был фабрикой, лихорадочно производившей легкопотребляемые товары, чудесным образом граничившие с поэзией. Читая надпись на табличке, мы ощущаем себя похожими на Hal, электронный мозг, который в «Космической одиссее» до того очеловечивается, что обретает способность ошибаться, испытывать чувства, бояться. Любителей вальса не возмутило то, что в 1982 году человеком года объявили компьютер.

27. Оглядываясь назад

Если верить надписи, на месте дома № 15 по Шварцшпаниерштрассе, который нынче сторожит неприветливая консьержка (не стесняясь в выражениях, она выгоняет меня вон), до 1904 года стоял дом, где умер Бетховен. В том же доме в ночь с 3 на 4 октября 1903 года Вейнингер выстрелил себе в сердце. За несколько недель до этого он описал чувство растерянности, которое испытываешь, когда, идя по улице, оглядываешься назад и видишь пройденный путь, равнодушную улицу, прямолинейный бег которой говорит о необратимости времени. В конце остается одно: оглянуться назад и увидеть пустоту.

28. Слова, слова, слова

Виллу Гермеса, которая стоит в населенном оленями и кабанами парке на окраине Вены и в облике которой проявилась вся неоднозначность стиля модерн, больше всего любила императрица Елизавета — несчастная, легендарная (и невыносимая) супруга Франца Иосифа, упрямая и неуловимая Сисси, которую так любит народ. Официальному декоратору и художнику Вены (постройка виллы относится к 1882–1886 годам) было поручено расписать спальню императрицы сценами из шекспировского «Сна в летнюю ночь». Макарт подготовил проект, который воплотили в жизнь его преемники.

Краски темные и неброские, постель императрицы выглядит как настоящий смертный одр, на который взирает аллегория меланхолии. В сценах из Шекспира ощущается едва уловимое ледяное сладострастие, присутствующее и в фигурах мифологических персонажей в гимнастическом зале: Елизавета подвергала свое андрогинное тело физическим упражнениям, превратившимся для нее в своего рода культ, в подобие духовных упражнений. Вилла как нельзя лучше соответствовала потухшей, фригидной нежности императрицы, лишенной физической сексуальности и стремившейся к нематериальным усладам и высотам. Императрица заботилась о своем худом стройном теле с аскетическим нарциссизмом; осознание того, что она желанна для мужчин, было ей приятно, но не рождало желания ответить взаимностью; целомудренную императрицу увлекала женская красота, и она просила иностранных послов прислать ей портреты первых красавиц их стран. В Сисси была чистота гермафродита, у которого физическая сторона секса вызывает отвращение и который способен любить лишь нечто сублимированное и далекое.

Как нередко случается, и у Сисси неудовлетворение выплескивалось в поэзию, мучительная бесчувственность воспринималась как знак избранничества. Императрица писала стихи и отчасти была права, доверяя ревниво скрываемым строкам суть и вполне предсказуемую тайну своей души. В старой австрийской империи писать стихи считалось неприличным даже для лицеиста — например, Гофмансталю пришлось напечатать свои гениальные юношеские стихи под псевдонимом; даже пренебрегавшая протоколом государыня Елизавета берегла стихи для себя и для узкого круга доверенных лиц и отдала точные распоряжения, сложив свои сочинения в коробку, чтобы они дошли для потомков.

Как гласит название сборника, стихи Елизаветы — поэтический дневник, рассказывающий не о повседневных событиях, а об их сокровенном смысле, о сияющем свете, который должен их освещать и который тусклость повседневности гасит или, по крайней мере, приглушает. Стихи Сисси повествуют о далеком, о томлении, о том, чем жизнь не является и чем ей хотелось бы стать; поэзия противопоставлена прожитому. Как на самом деле жила Сисси, хорошо известно: юная баварская принцесса, кузина Людвига Баварского, вышла замуж за Франца Иосифа; поначалу брак был счастливым, но потом стал ее тяготить, в семействе мужа и при дворе Сисси все больше не хватало воздуха; растущая неприязнь к роли императрицы, внутренняя пропасть между Сисси, ее супругом и детьми, печаль и тревога, все более частые путешествия и отсутствие при дворе; ощущение, что все и даже сама она ей чужое, нелепая гибель в Женеве от руки итальянского анархиста Луккени.

Стихи повествуют о стремлении жить собственной жизнью, о бунте против двора, выливающемся в критику габсбургской системы и призывы к установлению республики. Но главное, стихи Сисси говорят о неудовлетворенности, о ностальгии, неспособной и не желающей принять четкие формы, выливающейся в стремление к чему-то далекому, к тоске по чему-то, для чего нет названия, но отсутствие чего наполняет жизнь Сисси — она укутывается в эту трепетную пустоту, прячется в ней. Бескрайним фоном для ее стихов служит море, его невыразимая бесконечность, шепот его волн, неутихающий и непереводимый, как шепот души; Сисси — это чайка, морская птица, не ведающая покоя, не стремящаяся к цели, подобно тому, как Людвиг Баварский, близкий Сисси человек, похож на орла — царственного, но чужого в этих краях и не приспособленного к жизни в них. На вилле Гермеса есть портрет Людвига кисти Грефле: любивший прекрасное правитель, одновременно лебедь и орел, предстает на нем полным, кудрявым, в его чертах сквозит восточная пошлость.

Склонная к экзальтации императрица полагала, что посредственные и нередко хромающие стихи диктовал ей из иного мира Гейне, с которым у нее была медиумическая связь. Елизавета действительно писала «под Гейне», сохраняя мелодию и репертуар его лирики, у которой в XIX веке было так много имитаторов и подражателей, что она превратилась в расхожий поэтический язык.

Впрочем, неоригинальность мелодии не перечеркивает пронзительную индивидуальность поющего ее голоса, как однообразие жизни не ослабляет напряжение, с которым проживает ее человек. Безличной мелодии этого языка, похожей на музыку без слов, на пустую структуру, которую можно заполнять чем угодно, Елизавета доверяет свою настоящую, горькую драму, свои страсти. Страсти эти, как и маниакальный, китчевый культ Ахилла, обусловлены временем, являлись частью эпохи, однако Елизавета, как и Людвиг, действительно испытала их в своей бесплодной, горькой жизни, в граничившей с потерей душевного равновесия печали. Эксцентричная, доходящая до жестокости в своем равнодушии (равнодушии, которое Франц Иосиф выносил с большим достоинством и нежностью), Елизавета умела быть великодушной — например, когда она приехала на вокзал в Вену встретить императора, потерпевшего позорное поражение от прусской армии, и на глазах у всех поцеловала ему руку.

Хотя у Сисси было четверо детей, она не была рождена для недетских поцелуев. Ее тревожная личность лишена убеждения, ей неведомы ценности и яркая сексуальность, она не способна жить в этой жизни, в это мгновение, в настоящем. Поэтому Елизавета и доверяет стихам свою истинную природу лишенной пристанища перелетной птицы. Эти порой мелодичные, порой неуклюжие строки мог написать кто угодно, они представляют собой нечто вроде словаря рифм, к которому каждый мог обратиться и обращался, в котором личные страдания тонули, как в море.

Похожие стихи сочинял и другой благородный и несравненный самодержец, рожденный не для трона, а для моря, хотя в отличие от Сисси он с трезвым чувством долга умел глядеть в глаза судьбе, — император Мексики Максимилиан. Поэтичность Сисси обусловлена не ее весьма посредственными сочинениями, а контрастом между личной горечью одиночества и общим характером ее выражения. Стихи императрицы — поэтический дневник любого и никого в отдельности; подобная судьба, сближающая императрицу со многими, в том числе удачливыми литераторами, превращает ее в некрупного, но настоящего персонажа истории литературы, в воплощение постоянного диалога между голосом сердца и «словами, словами, словами».

29. Эккартсау

В этом небольшом охотничьем замке, окруженном голубыми елями, завершилась многовековая история Габсбургов: здесь отрекся от престола последний австрийский император Карл I. За пристрастие к вину триестинцы прозвали его Карло Пириа, то бишь «Воронка». Обычно Карла рисуют человеком добродушным, но ограниченным, однако он был не только добродушным, но и добрым, а доброта — истинная добродетель императоров. Когда Карл отправился на фронт, к реке Изонцо, и увидел жуткую, бессмысленную резню, то поклялся любой ценой остановить ее. Чтобы положить конец войне, разглядеть ее бесконечную глупость, требуется не меньшая смелость, чем для того, чтобы ее развязать; подобная смелость пристала истинному императору.

Небольшой замок кажется уютным и домашним, на душе теплеет, когда замечаешь на крыше гнездо аистов. Милая и скромная домашняя атмосфера — самое подходящее обрамление для заката Габсбургов, династии, в которой было немало отцовских и материнских фигур, начиная с великой Марии Терезии, а последний из правителей, ставший символом империи, Франц Иосиф, обладал харизмой добродушного, мудрого и немного усталого дедушки. Под кроной растущего в парке большого дерева образовался настоящий зал, превосходящий блеском залы королевских дворцов. Дерево не ведает об отречении от престола. Расставленные среди соседних полей указатели сообщают, что здесь выращивают «зиглинду»: это вагнеровское имя относится к особому сорту картофеля.

30. Карнунтум

Здесь, среди развалин римского города, когда они еще не превратились в развалины, Марк Аврелий написал вторую книгу размышлений «Наедине с собой». «Город и отечество мне, Антонину, — Рим, а мне, человеку, — мир»[73]. Марк Аврелий умел быть римским императором и не возгордиться, приняв выпавшие ему судьбу и ответственность, и одновременно быть гражданином мира, равным любому другому человеку на земле, более того — равным всякому обыкновенному живому существу во вселенной, которое пропускает через себя вечное течение и изменение всех вещей и которое готово принять предначертанную судьбу, не напуская на себя важный вид. Марк Аврелий признавался, что от природы тяготеет к политике; римлянин, император, он готов был занять свое место и, как солдат, умел пойти на штурм высокой крепости, не стесняясь просить о помощи, если сам он взять крепость не мог. При этом ему было ведомо чувство равенства и равноправия всех людей, из-за которого победитель сарматов являлся убийцей, как и всякий, кто убивает людей.

Римский император был великим писателем и великим учителем. Он жалел жизнь, уважал ее и относился к ней сердечно, но не обожествлял ее, ибо знал, что жизнь — всего лишь «мнение». Он сражался против квадов и маркоманов, дошел со своими легионами до Девинских ворот, до земель между реками Морава и Лейта, откуда накатывали волны варварских нашествий, распространявшиеся с ходом столетий все дальше и дальше. Он защищал империю, но не позволял ей очаровать себя пафосом, не разрешал, как говорил он сам, «оцезарить», ибо знал: он просто выполняет свой долг и не совершает ничего выдающегося. «Азия, Европа, — писал он, — закоулки мира».

Для него были важны самые главные, последние истины: он понимал, что человек равен сумме ценностей, в которые он верит и которые оставляют у него на лице отпечаток благородства или пошлости; душа принимает цвет рождающихся в ней образов; ценность каждого человека напрямую зависит от того, что для него является ценностью. Возможно, это самое острое прозрение в суть человека, ключ к прочтению человеческой истории и природы: мы — то, во что мы верим, те боги, что нашли пристанище в нашей душе, и эта возвышенная или суеверная вера оставляет в нас неизгладимый след, отпечатывается в чертах лица, в жестах, становится нашим образом жизни.

Убежденный в единстве непрерывно меняющейся вселенной, Марк Аврелий тем не менее не смешивал животворное начало и умственную деятельность, не рассматривал ее как чисто физиологическую секрецию мозга. Он считал, что умственная деятельность должна стать судьей вселенной, временной частью которой она являлась, хотя Марк Аврелий и обладал исключительными научными познаниями, касающимися материи, из которой сделаны жизнь и рождающее ее животное совокупление, «трение внутренностей и выделение слизи с каким-то содроганием».

Миролюбивый император, радовавшийся, что ему не пришлось доказывать свою мужественность прежде времени и он сделал это в назначенный срок, не страшился перемен (в отличие от своих преемников, Габсбургов, много лет спустя унаследовавших императорскую корону, которую по-прежнему называли римской), потому что без перемен ничего не происходит. Философ на троне, помнящий о столкновении риторики и философии у Платона, благодарил своего учителя Рустика за то, что тот передал ему неприязнь к риторике и поэзии, к гладким речам. Марк Аврелий стремится к правде, а поэзия, с его точки зрения, — ложь. Нам, читателям Умберто Сабы, нетрудно опровергнуть его мнение и предъявить истину, которую можно почерпнуть из поэзии и которая недоступна не только остальной литературе и риторике, но и философии.

Скорее всего, Марк Аврелий не подозревал о том, что он великий поэт, даже когда благодарил богов за то, что не вбил в себе в голову стать литератором. Его поэзия — поэзия нравственного «я», она противостоит другой поэзии, фантастическому расторжению всех логических и этических обязательств, на которое решается тот, кто охвачен божественной манией муз. Марк Аврелий противится поэзии, прислушивающейся к пению сирен, и тоскует по дарованному лотофагам забвению. В этом смысле император, странствовавший по далекой Паннонии и умерший вдали от Рима, в Виндобоне, — как сказал бы К. Э. Гадда, «человек сидящий», с терпеливой последовательностью формирующий свою личность. Поэты-бродяги, бодлеровские «les vrais voyageurs»[74], странствовавшие без цели, стремились все испытать и, намеренно растрачивая индивидуальное своеобразие, терялись и исчезали в пустоте.

Отважное странствие Марка Аврелия, настойчиво выстраивавшего собственное «я», не перечеркивает странствие Рембо, мчавшегося к разрушению и самоуничтожению. Впрочем, возможно, император просто хотел сказать, что для философии достаточно мысли и мира, в то время как искусству речи нужны учебники поэтики, руководства, библиотеки, а их так обременительно таскать с собой. Именно в Карнунтуме он написал, словно в назидание будущим путешественникам по Дунаю, которые до того нагружены фолиантами и библиографиями, что бесконечный поток речей оборачивается попыткой заполнить собственную пустоту: «А жажду книжную брось и умри не ропща, а кротко…»

31. Меньшинство, которое не желает ассимилироваться

Айзенштадт стоит за рекой Лейтой: по ней пролегала граница с Венгерским королевством, которому принадлежал этот город. Здесь уже чувствуется свойственное Паннонии оцепенение, низенькие дома на равнине смотрят, как сонные глаза, гнезда аистов на крышах Ильмица, камыш и тростник на озере Нойзидль, соломенные и глинобитные крыши, желтовато- охристый цвет дворца Эстергази, встречающийся во всех владениях венгерской короны. В Бургенланде, столицей которого является Айзенштадт, нынче правят не феодальные владыки, а Landeshauptmann, губернаторы федеральной земли. Теодор Кери получил прозвище Landesfürst (Правитель Земли), поскольку доверенным ему краем он правит с размахом мадьярского магната: добиться аудиенции у него труднее, чем у вельмож прошлых столетий, все дискуссии он пресекает, решительно заявляя «я никогда не ошибаюсь», а на день рождения получает столько даров, сколько не получал могущественный феодал.

Кери, распускающий слухи о том, что в его жилах течет голубая кровь, и в свое время привлекший внимание государственных органов тем, что к его вилле ведет построенная на государственные же средства дорога, — социалист, близкий друг, если верить его словам, канцлера Синоваца. Синовац тоже родом из Бургенланда; хорват по крови, он может служить символом и примером судьбы своего народа, хорватского меньшинства, и его стремительной ассимиляции. Хорваты проживают в этих краях уже 450 лет, однако их численность стремительно уменьшается; по подсчетам Мартина Поллака, во время следующей переписи населения численность хорватов должна составить около 10 000.

В то время как в Европе почти повсюду наблюдается пробуждение малых народов, упорное, нередко агрессивное отстаивание собственной самобытности со стороны национальных меньшинств (баски, корсиканцы, косовские албанцы), в Бургенланде хорваты стараются ускорить свою ассимиляцию. Насколько словенцы в Каринтии готовы с кулаками отстаивать этническую самобытность, настолько здешние хорваты, как показало исследование Мартина Поллака, способствуют собственному исчезновению.

Постепенно хорватские топонимы исчезают, сохраняются они главным образом в церковных названиях — например, в расписании месс в приходе Горнштейн / Вориштан. Иосип Власиц, преподаватель айзенштадтской гимназии и член номенклатурной комиссии, подчеркивает, что хорватское меньшинство не очень любит свой язык. Фриц Робак, бывший бургомистр Объединенной коммуны Штайнбрунна-Штикапрона, член Конференции бургомистров и заместителей бургомистров хорватских и двуязычных коммун, уверен, что язык можно сменить, как меняют партию или религию. Робак рассказывает Поллаку, как в середине 1970-х годов тщетно пытался убедить Тито в том, что хорватское меньшинство не только не подвергается насильственной ассимиляции, а, наоборот, стремится к ней.

Робак — социалист, наверняка ассимиляция ему по душе, ведь, онемечиваясь, хорватские крестьяне расстаются с традиционной для них католической верой. Вот здесь, — говорит он с довольным видом Поллаку, тыча в географическую карту, — в этой деревне, в Чанчендорфе, раньше было полно хорватов, а нынче никого не осталось…

Иногда молодежь пытается сопротивляться, вернуться (как обычно возвращаются представители третьего поколения, как молодые евреи в Праге Кафки заново открывали для себя иудаизм) к хорватскому языку, на котором говорили их деды. А их родители боролись за то, чтобы в школе отменили изучение хорватского, чтобы их дети лучше выучили немецкий и легче вписались в австрийское общество. Хорватский обречен был остаться в лучшем случае языком домашнего общения. Печально? Йосип Бреу, исповедующий гегелевский и гетевский пафос изменения, так не думает. «Мир находится в постоянном движении, — говорит он, — если бы все всегда оставалось как есть, сегодня мы говорили бы на кельтском…»

32. Там, где Гайдн, ничего плохого не случится

Айзенштадт — город Гайдна, здесь находятся дом, где он появился на свет, и его могила, а также рассказывающий о его жизни музей, в котором хранятся связанные с Гайдном реликвии. 18 октября 1766 года газета «Венский дневник» назвала его музыку прозрачной и чистой водой, хотя и сравнивала ее (полагая, что делает ей огромную честь) со стихами Геллерта, которые сегодня читают разве что филологи-германисты. Возможно, Гайдн оказался одним из последних (или просто редких?) проявлений нетронутой, гармоничной всеобщности, лишенного теней творения. Его вокальный квартет «Старик», ноты которого выставлены в музее, как и песенка «Lieber Augustin»[75], эпитафия Заутера и невозмутимость бедного музыканта, воплощает прозрачное спокойствие прощания. «Hin ist alle meine Kraft, / Alt und schwach bin ich… <…> Der Tod klopft an meine Thür / unerschreckt mach'ich ihm auf, Himmel, habe Dank! / Ein harmonischer Gesang / war mein Lebenslauf» («Силы меня покинули, я стар и слаб… смерть стучится в мою дверь, я открою ее без страха. Небеса, благодарю вас! Моя жизнь была гармоничной песнью»). Уверенность помогла Гайдну не бояться французских бомб во время осады Вены и с детской заразительностью успокаивать других: «Там, где Гайдн, ничего плохого не случится», — повторял он с уверенностью совершенно свободного и решительного человека, который, говоря словами Фрейда, твердо знал, что ему ничего не угрожает.

33. Мрачнее и величественнее

Еще одна остановка в Вене. Одиночество и в то же время ощущение, что вокруг все знакомо. «Запомни чувство бесконечной разлуки, в гостинице, инкогнито», — писал 10 апреля 1900 года Д’Аннунцио в Вену, в день австрийской премьеры «Джоконды», в которой играла Дузе. Подобное чувство встречи с родным и знакомым и одновременно одиночество нередко испытываешь, возвращаясь в отчий дом, который после долгих лет отсутствия трудно узнать.

Идентичность не в последнюю очередь складывается из мест, из улиц, где мы жили и где оставили частицу себя. Карта горы Снежник с названиями полян и троп, безусловно, и мой портрет, образ того, что я прожил и чем стал сейчас. Иногда места оказываются атавистическими, рождаются платоновским анамнезисом души, которая узнает в них себя. Вена — одно из таких мест, где я нахожу знакомое и родное, поддаюсь очарованию того, что всякий раз кажется новым, — так бывает у любящих и друзей. Возможно, чувство, что Вена тебе родная, обусловлено ее природой: перекресток дорог, место, откуда уезжают и куда возвращаются, где история собирает вместе, а после рассеивает по миру знаменитых и никому не известных людей, обрекая всех на бродяжничество, являющееся нашей судьбой.

Этот город — огромное кафе, здесь неукоснительно соблюдается ритуал и в то же время появление и исчезновение посетителей подчинено случайности. Еще Вена напоминает о смерти, о тех, кто окончательно уходит из кафе; здесь каждого, как героя Рота, ведут в крипту капуцинов — попытаться понять, что же такое смерть. Впрочем, в крипте ответа на этот вопрос не найти. Пока я разглядываю надгробия императоров, в голове всплывает отрывок из недавно прочитанной неопубликованной рукописи. Писательница вспоминает, как растерялась, когда преподаватель катехизиса спросил у нее: «Что такое смерть?» Увидев, что девочка не знает ответа, он объяснил: «Разлучение души с телом». Девочка осталась разочарована: она представляла себе смерть иначе — как именно, она и сама не знала, но «мрачнее и величественнее». Вряд ли она имела в виду величие, которым окутаны внушительные надгробия, или величие, которое габсбургский чиновник обещал жаловавшемуся на неизвестность писателю: «Погодите, вот умрете, а потом увидите, увидите — вы точно прославитесь!»

Загрузка...