Желтизна подсолнухов и кукурузы растекается по полям, словно среди холмов раскинуло палатки лето. Венгрия (которую габсбургский канцлер Гёрниг, приверженец рыночной экономики, в XVIII веке мечтал превратить в житницу Европы) — это теплый, живой цвет, переходящий в апельсиново-охристый дворцов и домов.
Если и не само путешествие, то намерение рассказать о нем оказывается в этих краях чрезвычайно рискованным: тщательно составленная (и тщательно изучаемая библиография) не восполняет пробелов в знаниях, нельзя притворяться, что бродишь по стране, где говорят на агглютинативном языке, с той же легкостью, с которой бродишь по улочкам Вены, среди ее жителей. Здесь путешественник еще острее, чем обычно, ощущает себя лишним, героем «новеллы про автостоп» — в 1960-е годы это был любимый жанр целого поколения венгерских писателей, которые выросли в атмосфере внутренней политической разрядки и либерального благополучия и которые топали ногами на прогрессивное развитие венгерского общества, казавшееся им чересчур медленным и осторожным; этих писателей нередко терзало ощущение бессилия и пустоты, поскольку вся жизнь казалась им блужданием без ясной цели, похожим на бесцельное шатание героев их книг, которые решились путешествовать автостопом.
Так что дунайский дневник во время путешествия вдоль этого отрезка реки рискует оказаться похож на так называемую джинсовую прозу этих писателей, на их импровизированные, пространные casual-разговоры. Впрочем, куда более дорогие наряды не спасают от опрометчивых суждений. Железный занавес, разделяющий на границе Австрии и Венгрии два полушария, две сферы влияния мировых супердержав, пробуждает пафос громких и банальных метаполитических определений, лапидарных формул всемирной истории, похожих на слова герцога Меттерниха, который говорил, что сразу за Реннвег (улицей, пересекающей Вену) начинаются Балканы, Азия.
Значит, этот яркий и одновременно ленивый мадьярский пейзаж — уже Восток, свежее воспоминание об азиатских степях, о гуннах и печенегах или о Полумесяце; Чоран воспевает бассейн Дуная как место смешения полных жизни и еще неизвестных народов, не ведающих об истории, то есть о ее идеологической периодизации, которую выдумала западная историография, о лоне и лимфе цивилизации, которая, как полагал Чоран, еще не обессилела под натиском рационализма и прогресса.
Подобный мощный пафос, решительные заявления о независимости от всякой идеологии, сам по себе — идеологическое ухищрение. Остановка в будапештской кондитерской или книжном мгновенно переубедит тех, кто полагает, будто к востоку от Австрии попадаешь в лоно Азии. Конечно, двигаясь по широкой венгерской равнине, оказываешься в отчасти другой Европе, в горниле, где переплавляются иные элементы, чем те, из которых составлена западная почва. В стихах Эндре Ади, выдающегося венгерского поэта XX века, ощущается тяжесть бремени, давящего на мадьяров на протяжении столетий, — необходимости и зачастую невозможности выбора между Востоком и Западом. В венгерской истории этот выбор нередко оказывался навязанным (начиная с турецкого завоевания, пребывания под властью Габсбургов или принадлежности к советскому блоку) или вынужденным: «Запад отверг нас, мы поворачиваем на Восток», — заявил в 1919 году лидер социал-демократов Гарбаи во время недолгого существования Венгерской советской республики. В прошлом столетии романист Жигмонд Кемень утверждал, что на Венгрию была возложена миссия защищать многонациональность габсбургской империи, разделяя германский и славянский миры и не позволяя одному взять верх над другим.
Обостренное национальное чувство мадьяров, проходящее с героическим и яростными напором через все историю Венгрии, рождено землей, на которой накладывались друг на друга, перемешивались, оставляли следы бесконечные волны нашествий, самые разные племена — гунны и авары, славяне и мадьяры, татары и половцы, язиги и печенеги, турки и немцы. Миграция приводит не только к разрушению, но и к распространению цивилизации (турки не только грабили эти земли, но и принесли исламскую культуру), к смешению и слиянию народов — тайным пружинам всякого национализма и его одержимости чистотой нации, пример которой — легенда о происхождении венгров от гуннов; Янус Паннониус, гуманист и поэт XV века, по происхождению хорват, как и аристократическое семейство Зриньи, подарившее героев и певцов венгерской эпопеи; мать мадьярского национального поэта Петёфи не знала венгерского; граф Сеченьи, выдающийся патриот, сформировавший культурное сознание нации, выучил венгерский в тридцать четыре года; символ ирредентистского протеста против Габсбургов — тюльпан, который последователи Кошута носили в петлице, привезен в эти края османскими завоевателями — кстати, в турецкой поэзии тюльпан воспевается как символ турецкой цивилизации. Страстный национализм был обусловлен не только насущной потребностью существовать, но потребностью стать пламенными венгерскими патриотами, как в романе Мора Йокая «Новый землевладелец».
Венгрия, как пишет Эванс, объединяла целую гамму различных культур, представляла собой мозаику, в которой сохранялись и порой накладывались друг на друга различные государственные формирования: габсбургские земли, турецкие районы, или вилайеты, княжество Трансильвания. В конце XVIII века, с постепенным отступлением турок, вся страна оказалась под властью австрийцев. Маршал Мотнекукколи, возглавлявший партию войны, утверждал в книге «Венгрия в 1677 году», что венгры «горды, беспокойны, непостоянны, ненасытны. В них сохраняется природа скифов или татар, от которых они ведут свой род. Они стремятся к безудержной вольности… множество протеев, которые сегодня любят, а завтра разлюбят, сегодня восторгаются, а завтра принижают, сегодня захотят, а завтра расхотят…».
Деятельный маршал вовсе не собирался выражать национальные предрассудки: его программа, направленная против реформ, на германизацию, рассматривала мадьярский партикуляризм как непреходящий кровавый хаос, отсутствие ясных и четких законов, множество центробежных, конфликтующих друг с другом сил, которые следовало подавить склонными к планированию унитарными силами имперского государства, привести их к упорядоченному единообразию, «которое будут поддерживать железным кнутом и крепко держать в узде». Учитывая различия между историческими явлениями, которые разделяют столетия, можно сказать, что абсолютистская политика Габсбургов в 1849–1860 годах преследовала ту же цель — всех уравнять.
Впрочем, подобная центростремительная, навязывающая единообразие модернизация представляет собой исключение в многовековой политике Габсбургов, которые куда охотнее проявляли гибкость, дальновидную беззаботность. Габсбургское государство не похоже на тяготеющий к централизму и уравнительству деспотизм Людовика XIV, Фридриха II или Наполеона, однако оно справляется с сопротивлением, которое оказывают современному государству универсализм и средневековый партикуляризм. Габсбургское искусство правления не подавляет разногласия, не преодолевает противоречия, а поглощает их и приводит к равновесию, которое все время кажется временным, позволяя противоречиям сохраняться и, в крайнем случае, направляя их друг против друга. Правитель империи по определению тоже протей, меняющий маску и политику с чрезвычайной гибкостью и не желающий превращать своих подданных протеев в людей с раз и навсегда определившейся физиономией, а позволяющий им колебаться между любовью и бунтом, депрессией и эйфорией, играть в бесконечную, никуда не ведущую игру, которая не навязывает народам жесткое единство, а позволяет им жить и сосуществовать во всем своем многообразии.
Вместе того чтобы вторгаться в общество (вернее — во множество обществ) и поглощать его, государство старается как можно меньше его затрагивать. Габсбургская бюрократия предусмотрительна и педантична, однако создается впечатление, что она была занята составлением красивых, упорядоченных карт — вроде карт Дуная, подготовленных соответствующим ведомством между 1816 и 1820 годом, в первую очередь главным инженером Отто Хиеронюми и навигационным инспектором Паулем Вашархельи. За картами и вне карт река живет себе преспокойно, ведь лодкам и лескам карты вообще не нужны.
Создается впечатление, что государство пытается заставить забыть о политике или, по крайней мере, сделать ее присутствие менее заметным, смягчить и замедлить преобразования, убедить подданных, что изменения разворачиваются в течение длительного времени (поэтому их ощущают не отдельные люди, а поколения), сделать так, чтобы все — чувства, страсти, воспоминания — как можно дольше оставалось как есть. В одном из стихотворений Яноша Араня, близкого друга Петёфи, старик наугад щиплет струны цитры, звучит старинная мадьярская мелодия, национальный эпос, похороненный и сохраненный в памяти народа, напоминание о событиях былых времен, эхо топота гуннских коней. Компромисс 1867 года, «Ausgleich», приведший к созданию двойной Австро-Венгерской монархии, — самая значительная попытка Габсбургов превратить свою рану (венгерский сепаратизм) в лекарство, уменьшить опасность, исходящую от этой цитры и ее песен, предоставив им место под сенью своей короны, не дав погибнуть, позволив выжить и даже усилив бунтовщическую силу и значение Венгрии.
Историки до сих пор спорят о том, был ли политически и экономически компромисс 1867 года победой австрийцев над венграми или наоборот. То, что составные части Австро-Венгерской монархии находились не в гармоничных, а в напряженных отношениях, прекрасно известно, в подтверждение этого можно привести массу исторических эпизодов и анекдотов. Граф Каройи рассказывал, что его прадед приказал построить капеллу в знак благодарности Богу за поражение австрийского войска в Кёниггреце и что, когда его матери приходилось бывать в Вене, она проезжала по городу, зажмурив глаза. Венгерский политический лидер Тиса в 1903 году назвал австрийского премьер- министра Кёрбера выдающимся иностранцем; бывший мадьярский премьер-министр Банфи полагал, что венгров, пострадавших экономически от таможенных пошлин Цислейтании, следовало приравнять к павшим на войне и предоставить их семьям подобающие привилегии.
Возможно, только сейчас можно говорить об австро-венгерской солидарности, следствии распада империи и существования восточного блока, который возрождает ностальгию по Миттель-Европе и порождает такие планы, как параллельный пересмотр австрийских и венгерских школьных учебников, отказ от националистического видения с обеих сторон, создание многонационального «Дунайского университета», знакомство с общей культурой, открывающее дорогу общему культурному сознанию. Несколько лет на венгерском радио существует передача «An der Donau» («На Дунае»), рассказывающая об особенностях и проблемах дунайского койне. Реннвег ведет не в Азию.
В Шопроне печальное, основанное на симметрии достоинство габсбургских зданий дарит внушительное и надежное обрамление легкой тревоге одетых в джинсу любителей автостопа. Вхожу во двор дома № 11 по улице Темплом, то есть Церковной улице, и поднимаюсь по лестнице. Полутьма, ржавые перила, но на каждом этаже в тени прячутся статуи, величественные и банальные, как тайна, окутывающая правдоподобное реалистическое искусство — то, что создает фигуры, выражающие скучную очевидность принявших торжественные позы людей. Арабески Альгамбры или «Рабы» Микеланджело пребывают в вечности, печальные и величественные статуи этой лестницы, столь же малозначительные, как и мы сами, стареют вместе с нами, в полутьме покрываются ржавчиной — за ними, естественно, никто не ухаживает; статуи воплощают бесполезность и одиночество, непостижимость старости.
Город неяркий, но крепкий и непроницаемый, словно за его немного поблекшей красотой что-то скрывается. Неподалеку от музея Листа из окна первого этажа высовывается мужчина в ночной рубашке. Он молод, у него гладкие, засаленные черные волосы, цыганское лицо искажено пустой гримасой любезности. Он серьезно болен, тело висит мешком, из оцепенения мужчину выводит повторяющаяся конвульсия. Когда мы проходим мимо, он высовывается из окна и что-то с трудом бормочет — шипящие звуки, слова или обрывки венгерских слов. Джиджи останавливается, прислушивается, силится понять и ответить жестами, потом, поскольку понять не получается, злится на самого себя, а еще больше — на творца нашей неидеальной вселенной.
Возможно, пойми мы, что хотел сказать нам незнакомец, мы бы вообще поняли все на свете. Конечно, не стоит приписывать истощенному юноше с капающей слюной ясные и осознанные цели, но в том, как он устремился к нам, в поведении, соответствующем его личности и возможностям, ощущалась потребность срочно о чем-то поведать.
Сказано, что камень, который отвергли строители, сделался главою угла. Возможно, незнакомец, которого мы оставили в грязи, был царственным камнем, королем, переодетым нищим, взятым в плен принцем. Возможно, он был нашим освободителем: признай мы в нем брата, мы избавились бы от страха, от истеричной брезгливости, от бессилия. Вдруг он один из тридцати шести праведников, неведомых миру и не знающих о том, что они праведники — те, на которых, как гласит еврейское предание, держится мир.
Скрытность дунайской цивилизации, ее ироничное притворство помогают избежать невыносимой горечи боли, идти и идти вперед. Нужно быть благодарными этой цивилизации, хотя в этом проявляется ее ограниченность. Чтобы остановиться под окном с тем выражением, какое было написано на лице у Джиджи, нужно было прежде услышать иные голоса, иные крики. Музиль никогда бы не написал Евангелия, Достоевский почти написал его. После сегодняшнего утра в Шопроне кафкианским императором, послание которого летит к цели, но никак не дойдет, станет этот смуглый юноша.
В Шопроне к нам присоединился, вернее, нас ожидал, как и было условлено, мой коллега, которого я назову Кочишем. Это известный ученый, выдающийся деятель культуры, владеющий несколькими языками; его книги, как принято говорить, высоко ценятся международным научным сообществом. Несмотря на возраст, он полон сил: у него широкое паннонское лицо, в темных глазах бесконечная глубина, которую скрывает открытая, подкупающая улыбка. Он нередко берет в руку сигарету и, прежде чем закурить, ритмично постукивает ею о край стола или о стул, размахивает ею перед собой, словно рисующий волшебные круги шаман, пытаясь на несколько мгновений отсрочить неминуемое, появление дыма, в который превратится сигарета и в котором она растворится.
Кочиш не последний человек в партии, поэтому как сопровождающему ему нет цены. Погасив сигарету, он, подобно опытному экскурсоводу, указывает нам на предметы и фигуры, на балкончики из кованого железа и спящие фонтаны, на выставленные в витрине букинистического старые книги и на лица в толпе, которые кажутся ему необычными. Вероятно, сегодня роль экскурсовода подходит интеллигенту, занявшему свое место в общественной иерархии и осознающему, что его задача — наблюдать жизненные явления и описывать их; среди исторических событий он движется не как художник, создающий произведения искусства, и не как директор музея, отбирающий их и выставляющий перед зрителем, а как указывающий и дающий объяснения экскурсовод.
В партии Кочиш обладает властью, хотя больше не восседает на троне; он не отдает приказы, но пользуется уважением и благосклонностью, словно ушедший в отставку председатель акционерного общества: у него больше нет рычагов управления, но в его распоряжении по-прежнему машина с водителем. Политический путь Кочиша можно назвать образцовым. В юности ему не позволили сделать научную карьеру, поскольку он не поддержал несправедливые обвинения Райка (коммунистического лидера, подозреваемого в приверженности Тито, осужденного и казненного по ложному обвинению), однако в 1950-е годы он вновь стал заметной фигурой; хотя он лично не имеет отношения к тиранической машине Ракоши, он был сталинистом и не сомневался, что партия всегда должна играть главную роль.
Чересчур образованный и тонкий человек для того, чтобы уверовать в советский рай, в годы «холодной войны» Кочиш, вероятно, решил, что мир находится на пороге страшной, решающей схватки, которая раз и навсегда определит, победит ли мировая революция или потерпит поражение. Запад представлялся ему чистым общественным механизмом, воплощением власти экономических процессов, в которых выигрывает сильнейший, прозой жизни, увлекательной, но примитивной и жестокой; коммунистический Восток призван был исправить действительность, сделать все так, как надо, установить справедливость и равенство, придать осмысленность последовательности случайных событий.
Именно в Венгрии Лукач отстаивал классичность марксизма, в силу которой непосредственная спонтанность событий не является подлинной и обретает осмысленность, лишь попадая под дисциплину формы. Сталинистский ритуал казался такой формой, порядком, утверждением принципов ницшеанской «анархии атомов»; западный либерализм воспринимался как лишенная формы спонтанность, безнравственная жизненность, повседневный эгоизм, процесс удовлетворения потребностей, в котором не действуют никакие этические принципы. Восток воплощал собой государство, Запад — общество. Еще в 1971 году Тибор Дери, боровшийся за права писатель-диссидент, в одном из романов описал отвращение, которое вызывала у него амебовидная американская поп-молодежь, наделенная не ведающей правил, инстинктивной невинностью, общество, жизнь которого сводится к потоку либидо.
Накануне битвы между Гогом и Магогом Кочиш полагал справедливым, что государство должно взвалить на себя всю тяжесть решений, контроль над обществом, ограничить и уменьшить свободы, как требует того военная дисциплина и экономика. Еще в 1956 году, а также в считанные дни, когда подобная позиция казалась устаревшей и придерживаться ее было опасно, Кочиш поддерживал Советский Союз, выступал против решения правительства Надя выйти из Варшавского договора; рискуя собой, Кочиш отстаивал единство Восточного блока. Зато теперь он почти полностью не согласен с политикой Кадара (либеральной политикой, превратившей Венгрию в самую демократическую, самую благополучную, самую западную из европейских коммунистических стран), которая кажется ему чересчур осторожной и чересчур авторитарной.
Кочиш — один из многочисленных примеров трансформации, характерной для венгерской политики последних десятилетий и имеющей мало общего с оппортунизмом. Андраш Хегедюш, приверженец сталинизма, правая рука Ракоши, спасенный в 1956 году от гнева толпы советским танком, который вывез его за границу, в 1960-е годы превратился в либерального интеллигента, символ независимого, критического отношения и ревизионизма; его журнал «Валошаг» («Реальность») открыл широкую общественно-политическую дискуссию о том, как руководить страной, и о марксистской теории, бросив на Хегедюша тень подозрений в ереси. Другие проделали обратный путь: от восстания 1956 года до ортодоксального марксизма.
К подобным трансформациям подталкивает сама венгерская история, характерные для нее изменения; те, кого в 1956 году объявили вне закона, возвращаются и нередко занимают важные посты; повороты к демократии и авторитарное закручивание гаек сменяют друг друга, правительство (по крайней мере, так считают многие старые активисты) отдает предпочтение беспартийным. Сам Кадар — яркий пример подобных трансформаций, в его случае совершенных во имя преданности высшему предназначению: активный коммунист, неутомимый боец-подпольщик в годы фашизма, перенесший пытки тайной сталинской полиции, которая вырвала ему ногти, человек, проводивший в 1956 году советскую репрессивную политику, государственный деятель, добившийся для своей страны как можно большей независимости от России, свободы и процветания.
Жизнь — этот компромисс, сказал как-то Кадар на праздновании своего дня рождения, короткий путь порой кажется самым долгим. Сейчас Кочиш с погашенной сигаретой в руке, возможно, идет этим коротким путем, то и дело пытаясь остановиться, присесть на лавочку и полюбоваться пейзажем. Слабость реального социализма заключалась в революционной, военной экономике, в которую свято верили. Когда власть вешает себе на шею всю тяжесть общества и его проблем, взваливает на себя бремя следить за всеми мельчайшими подробностями и все контролировать, тоталитаризм государства, как подчеркивает Массимо Сальвадори, оборачивается против него и закладывает под него бомбу — так бывает со всяким организмом, подвергающимся длительным невыносимым нагрузкам. Революция 1956 года стала для этой полнокровной власти кровоизлиянием в мозг, срывом титанических усилий государства-партии проникнуть в общественную жизнь и взять ее целиком под контроль. Предложенный Кадаром компромисс и его гибкая обтекаемая формула «тот, кто не против нас, тот с нами» поставили этот тоталитаризм с ног на голову, оставив место для разных взглядов и отношений, которые больше не пытались подогнать под одну гребенку («вместе с нами»), а ограничивали, идя путем отрицания, следуя либеральной схеме (достаточно не быть «против нас»). Компромисс и долгий короткий путь Кадара — габсбургская стратегия; из трещин системы, выкованной по советскому образцу, выползает не только ностальгия по Миттель-Европе, но и характерная для Миттель-Европы форма, ее этико-политический стиль.
Кочиш тоже нашел свою ускользающую Миттель- Европу, свой личный короткий путь. Он говорит, что работает над книгой о Бабиче. Выбор по-своему примечательный, поскольку он уводит в сторону, но не слишком далеко. Идеология режима отдает предпочтение писателям-марксистам или, еще в большей степени, выдающимся классикам национальной литературы вроде Петёфи, Вёрёшмарти (коммунизм объявил себя их единственным наследником) или тем, кто, подобно Эндре Адю, страдая, выразил и разоблачил кризис и упадок буржуазного общества. Поэты- революционеры, вроде Аттилы Йожефа, вызывают подозрение радикальными взглядами, которые легко превращают их в несогласных с линией партии, хотя фундаментальная биография Миклоша Сабольчи об Аттиле Йожефе доказывает открытость современной венгерской культуры.
Михай Бабич — отдельный случай, в учебниках литературы и в дискуссиях о нем всегда говорят уважительно, как об отчасти забытом, второстепенном классике. Бабич, живший в 1883–1941 годах, — влюбленный в традицию гуманист и одновременно человек, знакомый с мучительными поисками современной поэзии, которым он пытался противостоять, предлагая четкую форму — спасательный круг, который он бросает потерпевшим кораблекрушение обломкам современной поэзии, разбившейся о скалы ничто. Бабич протестует против восторженного отношения к войне и против ее ужасов, он согласился преподавать литературу в коммунистической республике Белы Куна, но объявил себя антимарксистом; позднее, когда установился фашистский режим Хорти, он перешел в сдержанную оппозицию; он чурался иррационального и наполнил точеные, сложенные с ювелирной тщательностью стихи полными боли словами, отзывающимися на слезы всего на свете, прежде всего — на страдания людей и угнетенных классов.
Он никогда не воспевал победителей, и это наверняка нравится Кочишу. Возможно, он узнает себя в стихах Бабича, в стремлении поэта вместить в свои сонеты Всё и в неспособности вырваться за пределы собственного «я», за его патовые ситуации. В одном из стихотворений Бабич говорит, что лирика умирает, в другом — что писать так же бессмысленно, как рисовать на песке; боги умирают, человек продолжает жить. Возможно, боги Кочиша умерли, зато он живет — открытый, приятный человек, находящий отраду в том, чтобы незаметно проследить жизнь поэта, который столь же ненавязчиво следил за блужданием букв и слов по бумажному лабиринту, сдерживая усталость и слушая доносящийся с Дуная шум весел и моторов в надежде, что какой-нибудь бог проложит русло потоку слов, которые вертятся у него на языке, чтобы они могли выстроиться в ряд, умчаться к морю и исчезнуть.
Лирика Бабича не способна осенять идеологические дискуссии или подспудные столкновения между правыми и левыми, консерваторами и сторонниками прогресса в венгерской политике и культуре. Его голос ясный, но тихий, он воплощает Аркадию, которую сам поэт обнаруживал в окружающем пейзаже, в своем детстве, среди виноградников Сексарда. Эта Аркадия находится в Паннонии, а значит, ей многое известно о насилии, о котором Бабич старательно умалчивает.
Мы только что выехали из Фертёда, Версаля Эстергази — феодалов, которые в XVIII веке владели более чем миллионом югеров земли и которые вместе с другими представителями знати составляли как таковую natio hungarica[86].
Наше странствие на протяжении последних нескольких километров теряет ритм и направление, как путешествия любителей автостопа или знаменитого красного дилижанса Дьюлы Круди, ездившего старыми проселочными дорогами и двигавшегося зигзагом. Впрочем, мы намеренно отклоняемся от прямого пути, чтобы побывать в Мошонмадьяроваре. Здесь в ночь на 2 ноября 1956 года Альберто Каваллари, корреспондент «Коррьере делла сера», следивший за событиями в Венгрии, сам дал повод для новости, заголовок которой растянулся на девять колонок: прошел слух, что его захватили русские. На самом деле он провел ночь вместе с повстанцами в убежище после неудачной попытки добраться до Вены, чтобы на день раньше остальных сообщить, что революция, вопреки всеобщим ожиданиям, не победила, что восстание сходит на нет, советские силы его подавляют. В свойственной ему лаконичной, выразительной манере Каваллари описывает в репортаже неспокойную ночь, проведенную среди снегов, застрявшую машину, вытащить которую так и не удалось, грязные, темные дороги, выстрелы, раненых, кое-как устроенные блок-посты патриотов, русские танки, на которые журналист почти случайно наткнулся в темноте, пока они занимали позиции, словно звенья огромной цепи, растянутой от Вены до Будапешта и отрезавшей Венгрию.
Повторяя путь от Вены до Будапешта, проделанный Каваллари, я словно иду по его следам, словно перечитываю репортажи, написанные в октябре-декабре 1956 года, в которых он мгновенно уловил суть эпохального переворота, написанного на незнакомых лицах людей, ушедших в болота или на баррикады; для меня его статьи — путеводитель по Венгрии. Трагический путеводитель для безобидного путешествия, однако я не выпускаю его из рук, как Берар, странствуя по Средиземному морю, не выпускал из рук «Одиссею», чтобы узнать описанные в этом «бедекере» места и их тайны. Тридцать лет растопили снег и стерли следы гусениц танков, но не стерли память о них. В те дни нам все казалось ясным: Кадар — пособник предателей и убийц, пешка в руках русских, которые руководят его действиями и собираются от него отделаться. По прошествии тридцати лет следует признать, что Кадар честно служил своей стране, выбрал единственный реальный путь и прошел его с решимостью и упорством на благо Венгрии.
Все это не влияет на тогдашнюю оценку, однако рядом с ней появляются другие оценки, не отрицающие ее, а существующие параллельно, словно рядом с портретом человека появляются его портреты, созданные десятилетиями раньше и позже. Положительная оценка, которую сегодня можно дать Кадару, вовсе не означает, что тогдашняя отрицательная оценка была ошибочной, что тогда не нужно было ответить ему отказом.
Существует будущее в прошедшем, становление, которое приносит преображение. Подобно многоликой действительности, живущее в ней и глядящее на нее «я» обнаруживает свою многоликость. Проезжая по местам, где тридцать лет назад разворачивались эпические события, будто ломаешь тонкие, невидимые стены, различные слои действительности, которые до сих пор сохранились, хотя их не видно глазу, ультракрасные или ультрафиолетовые лучи истории, образы и мгновения, которые сегодня не могут быть запечатленными на пленке, но которые тем не менее есть, существуют, как недоступные для непосредственного наблюдения электроны.
Не знаю, придумал ли кто-нибудь из писателей- фантастов пространственно-временной фотоаппарат, способный воспроизводить со все большим увеличением то, что на протяжении веков и тысячелетий попадало в выхваченную объективом часть пространства. Словно развалины Трои, на которых лежат слои известняка и возведенных позже городов, каждый обрывок действительности ожидает появления способного расшифровать его археолога или геолога — возможно, литература и есть археолог жизни. Разумеется, всякого бедного трехмерного путешественника пугают шутки четвертого измерения (хотя путешествие по определению четырех- или многомерно), он теряется среди противоположных и не противоречащих друг другу утверждений. Наверное, столь же неуверенно чувствовал себя, выйдя на свободу после многолетнего заключения, оказавшись в новой, незнакомой действительности, кардинал Миндсенти: нужно перевести дыхание, оглянуться и, прежде чем выполнять чью-либо просьбу, ответить так, как ответил Каваллари, освобожденный повстанцами примас Венгрии: «Я отвечу Вам в пятницу, когда пойму, что творится в мире».
По венгерскому телевидению передают «Господа Глембаи» — фильм по мотивам знаменитой язвительной драмы Мирослава Крлежи, снятый Яношем Дё- мёлки. Мало кто из венгерских писателей описал мир Паннонии, мозаику народов и культур от Загреба до Будапешта, столь же мощно и ярко, как патриарх хорватской литературы Крлежа. На его страницах постоянно возникает один и тот же мрачный образ: грязь Паннонии, хорватско-мадьярская равнина, покрытая пылью, болотами, гнилой листвой, кровавыми следами — на протяжении веков их оставляли мигрировавшие и сражавшиеся друг против друга представители разных цивилизаций, которые на этой равнине, в этой грязи, перемешивались, следы которых накладывались друг на друга, словно следы копыт варварской конницы.
Крлежа, родившийся в 1893 году в Загребе и умерший в 1981 году, переведенный в разных странах, на разные языки, — мощный и даже чрезмерный писатель, с бьющей через край жизненной силой, с широчайшей многоязыковой, наднациональной культурой. Это поэт встречи и столкновения между хорватами, венграми, немцами и другими народами дунайского мира; писатель, обладающий невероятной культурой и вдохновением, интеллектуал и поэт-экспрессионист, склонный к публицистической дискуссии, но при этом боящийся резких скачков и переломов, агрессивных выпадов и едкого сарказма. Центральная тема его многогранного, не вмещающегося ни в какие рамки творчества — распад цивилизации XIX века, особенно разложение многовековой Австро-Венгерской империи, освобождение иррациональных, патологических сил, рожденных агонией общественного уклада. Разоблачая оргиастический нигилистический упадок (с особой убедительностью изображенный в «Господах
Глембаи», жестокой и мрачной картине заката Габсбургов), Крлежа приходит к беспощадному анализу и обличению тоталитаризма: он видит, как тот рождается из загнивающего прошлого и, подобно раковой опухоли, в 1930-е годы расползается по Европе.
Активный участник югославского рабочего движения, арестованный усташами, Крлежа не отрекся от коммунизма, но рано проявившееся решительное несогласие со сталинизмом (еще в годы правления Сталина и антифашистской борьбы) создало ему в партии огромные трудности. Среди обвинителей, требовавших в те годы его голову, был и непримиримый, фанатично настроенный Джилас, позднее ставший одним из знаменосцев диссидентского движения. Крлежу всегда защищал Тито, понимавший (куда яснее, чем интеллектуал Джилас), что Крлежа и его независимость чрезвычайно важны для новой революционной Югославии — писатель был ее отцом и патриархом, таким же велим стариком, как и сам маршал Тито.
Крлежа, примыкавший до Первой мировой войны к хорватским националистам, затем ставший патриотом находившейся под властью сербов Югославии, но быстро разочаровавшийся в реакционном монархическом режиме, вернулся к хорватским корням и дунайскому койне, приведшему его к марксистскому интернационализму, за который он сражался искренне и отчаянно. Его Паннония — горнило, где плавятся народы и культуры, где человек обнаруживает плюрализм, неопределенность и сложность собственной личности. В паннонской грязи позорно тонет австровенгерское gentry[87], воплощенное семейством Глембаи; паннонская грязь затягивает героя главной книги Крлежи, «Возвращение Филипа Латиновича», увидевшей свет в 1932 году и очень (и даже слишком) нравившейся Сартру, который рассматривал ее как символ кризиса, характерный для эпохи портрет отчужденной личности, которая распадается и теряется в пустоте, осознав, что ее общественный класс уничтожен, ее личное «я» расколото.
Крлежа написал много и даже слишком: стихи, романы, драмы, эссе — не все его произведения одинаково ценны. Сила Крлежи — в остром взгляде ученого, в умении нащупать связь между малозаметными явлениями социальной действительности, историческими процессами и законами природы; его сила в пытливом взгляде, умеющем разглядеть за привычными жестами все разъедающую смерть, необходимость вселенной, соединение и разъединение атомов, неясные биологические ритуалы, скрытые за движением идей. Серьезный недостаток Крлежи — чересчур пристальное внимание к грязи, выпячивание всего гнусного и мерзкого, избыток гниения, из-за чего он нередко зацикливается на преувеличенных описаниях или впадает в натужный интеллектуализм.
Направленная против Габсбургов критика Крлежи отличается пристрастностью и односторонностью (этим нередко грешит и противоположная позиция — ностальгическая идеализация империи), впрочем, поэтической и нравственной истине порой нужна страстность фанатика, чтобы, несмотря на крайне необъективное видение, разглядеть самое главное в жизни и в истории, абсолютную ценность человека, которую объективному, точному, реалистичному взгляду не уловить: об этом прекрасно известно поэтам-сатирикам, тенденциозным, но умеющим, благодаря визионерской одержимости, остановить вечные мгновения жизни. Вена не была столь позорной, какой рисовал ее Карл Краус, наверняка Древний Рим тоже не был таким, каким его представлял Ювенал, но без яростного негодования Крауса и Ювенала мы бы никогда не увидели, словно за неожиданно разодравшейся завесой, невероятные, жуткие гримасы, искажающие человеческие лица.
Произведения Крлежи, особенно поздний роман «Знамена», призванный подвести итоги его творчества, — энциклопедия Паннонии и монументальная фреска не только хорватской жизни, но главным образом — жизни Будапешта и Венгрии в начале столетия. Крлежа беспощадно критичен в отношении дунайской империи, но даже его протест пропитан культурой дунайского мира: это доказывает эссе Крлежи о Карле Краусе — голосе обличающей саму себя габсбургской цивилизации.
В одном из последних сборников рассказов, не без нежности рисующих габсбургскую мозаику, Крлежа называет себя «уроженцем Аграма» — так по-немецки назывался его родной Загреб; обширная имперско- королевская ойкумена научила Крлежу, как и многих других (в том числе его давнего обвинителя Джиласа, тоскующего сегодня по Миттель-Европе), если не любить эту ойкумену, то, по крайней мере, перейти от бунта против нее к ее приятию.
Дунай нанизывает на себя города, словно жемчужины. Дьёр, ставший в 1956 году центром радикальных выступлений, объявлявший ультиматум более сдержанному Будапешту и самому правительству Надя, которое казалось чересчур прокоммунистическим, — чудесный, мирный город, старинные улочки, словно на воскресной прогулке, выводят путешественника к берегу реки, к набережным, к зеленой воде Рабы, впадающей в один из рукавов Дуная. На доме № 5 по улице Доктора Ковача — медальон с портретом Петёфи: лицо украшают благородные, горделивые мадьярские усы; в церкви иезуитов зеленая, золоченная солнцем листва обрамляет окна и лица, на мгновение вырисовывающиеся против света, — подобная красота трогает больше, чем красота готических витражей. На улице Конституции проживал Наполеон; балкончики здесь, как и подобает барским домам, спокойные и уравновешенные, кариатиды и львы держат сабли.
Комаром-Комарно (или Коморн), большая часть которого расположена на противоположном берегу Дуная, в Чехословакии, — городок, где сосредоточены символы мадьярственности. Статуя Клапки, генерала, принявшего участие в революции 1848 года, воплощает бунтарский дух мадьяров; памятная доска, сообщающая, что здесь родился Мор Йокаи, напоминает о национальной иллюзии, которую особенно культивировали после Австро-венгерского компромисса и которой венгерские правящие классы прикрывались, словно маской, изображающей процветание и жизненную силу, в результате чего мадьярственность превратилась в расхожее клише. Йокаи, выросший в оптимистичной атмосфере либерализма, нарисовал блестящий портрет венгерской аристократии, которую барон Йожеф Этвёш, также сочинявший романы и написавший в 1868 году весьма прогрессивный закон о национальностях (об этом законе часто забывают), изображает угнетателями и паразитами.
Выдающаяся венгерская литература не описывала блеск героической Венгрии, а обличала несчастную и темную судьбу народа. Даже Петёфи, воспевший мадьярскую родину и Бога, изобличает бездействие и эгоизм знати, леность нации. Эндре Ади воспевает «мрачный венгерский край», а себя называет «печальным мадьяром», заявляя, что «мадьярские мессии — тысячу раз мессии», ибо в их стране слезы горше и они погибают, не искупив ничьей вины. Рожденный в Венгрии платит жизни оброк, ибо жизнь, как пишет Ади в другом стихотворении, — смрадное озеро смерти; истощенные венгры — «посмешище для всего мира», поэт хранит в своей душе горестный образ печальной равнины.
Мадьярская литература представляет собой толстую антологию рассказов о подобных ранах, об ощущении покинутости и одиночества, из-за которого венграм кажется, как сказано в одном из стихотворений Аттилы Йожефа, будто они «сидят на краю вселенной». Ласло Немет, глава школы близких народу писателей, говорил о «непрекращающейся агонии» венгерской литературы. В Венгрии после Мохачской битвы и до революции 1956 года постоянно, словно припев, звучит один и тот же вопрос: неужели нам суждено всегда терпеть поражение? Когда же наконец победят венгры? Этот вопрос студенты задают преподавателям истории, когда те рассказывают о подавленном Габсбургами восстании Ракоци, этот вопрос задается в официальной партийной газете, этот риторический вопрос задавал Тибор Дери и даже Кадар, полагавший, что поражения остались в прошлом и сегодня судьба венгров переменилась.
Национальной иллюзии, которую культивировали Йокаи и многие другие писатели, противостоят горькое разочарование, звучащие из тьмы голоса. Не факт, что обвинять и жалеть себя лучше, чем заниматься самопрославлением; Венгрия, зажатая между немецким, славянским и латинским мирами, не раз подвергалась угрозе, но никогда не попадала полностью под влияние соседей. Несмотря на турецкое завоевание и поражение многих революций, Венгрия также была страной завоевателей, победившей славянские народы и румын. Не забытая провинция всемирной истории, а нация, писавшая эту историю.
Так что нет ничего противозаконного в частичной реабилитации колоритного оптимизма Йокаи. Впрочем, в опубликованном в 1872 году романе «Золотой человек» Йокаи ощущается печаль, непохожая на привычную, фольклорную грусть Пусты: маленький, никому не известный, спрятанный от всего мира островок на Дунае становится не-местом, в котором Михай Тимар, разбогатевший лодочник, разочарованный трудным восхождением по социальной лестнице и вовсе не радующийся тому, что он наконец-то стал буржуа, обретает убежище и счастье. В этом романе Йокаи описал короткие приключения дунайского Робинзона, историю человека, который заново выстраивает раздавленную обществом жизнь и который в отличие от настоящего Робинзона отнюдь не мечтает вернуться к людям. Его остров превращается в рай, Эдем, Отахейте[88], атолл в южных морях, хотя оберегает эту печально обретенную невинность не океан, а всего лишь рукав Дуная.
На одном доме в Коморне есть и другая памятная доска с надписью на двух языках, сообщающей, что здесь родился Франц Легар, мастер возведенной в квадрат иллюзии, сочинитель музыки для массового потребления, в которой ностальгия по вальсам Штрауса, несмотря на подкупающее мастерство, оборачивается откровенной пошлостью. Иллюзионизм оперетты, сводящей жизнь к реплике «Официант, шампанского!», не пытается скрыть, что все это — умелое притворство, маска, имитация веселья. Ловкий галантный и сентиментальный цинизм — словно декорация из папье-маше, которая, ни на что не претендуя, заставляет зрителя забыть о серьезности жизни.
Эстергом. Геца, князь венгров, пришедших столетием раньше под предводительством Арпада из русских степей, в 973 году обосновался здесь со своим двором, здесь родился его сын Стефан (Иштван) Святой, первый король Венгрии. С первым королем-христианином, распространившим христианство и одолевшим язычников-печенегов, закончилась власть шаманов и степных богов-кочевников; сегодня в городе находится официальная резиденция примаса Венгрии. От возвышающегося над Дунаем огромного неоклассического собора веет холодной мертвой монументальностью кенотафа, ледяной властью и даже земным всевластьем.
В Эстергоме много сражались, город пережил монгольские нашествия, его осаждали и завоевывали турки. В битве против османцев здесь в 1594 году погиб Балинт Балашши, один из первых в истории венгерских поэтов. Его музей не работает, девушке, которая открыла нам дверь, ничего не известно, передняя завалена строительным мусором. В атриуме, под лестницей, к стене прислонен всеми забытый бюст Сисси, императрицы, искренне любившей Венгрию. Улыбка на лице, высеченном рукой рядового скульптора, кажется неземной — впрочем, это ничуть не противоречит образу невероятной императрицы, ее мечте превратиться в чайку. Всемирная история тоже складывается из переездов, зачастую не доведенных до конца, из брошенных на полдороге вещей. Скипетры, короны, мантии попадают в конце концов к старьевщику; при ликвидации габсбургской империи Сисси по чьей-то оплошности оказалась здесь, под лестницей. Вероятно, чтобы избежать разочарования от похода в очередной закрытый, разоренный музей, Кочиш решает не водить нас в музей своего любимого Михая Бабича.
Этот городок, видевший в прошлом немало кровавых событий, а сегодня поражающий зданиями эпохи Возрождения и барокко, невероятно красив. Путешествовавший по Дунаю (задолго до Антиквара) из Вены в татарский Крым дворянин Николаус Эрнст Клееман жаловался на венгерских трактирщиков, особенно на трактирщиков из Ваца, где он столкнулся с «квинтэссенцией грубости» и где к тому же скверно кормили и поили из грязной посуды, заставляя платить втридорога. Впрочем, Вац видел и кое-что похуже. В Терезиануме, старинной дворянской академии, построенной Марией Терезией и позднее превращенной в тюрьму, режим Хорти держал в застенках и убивал активистов рабочего движения.
Сентедре — дунайский Монмартр, цвета домов и выставленных на улице картин сливаются с красками реки, текучее, легкое веселье окутывает бесцельного гуляку и легонько подталкивает вперед по живописным закоулкам, что спускаются к набережной, затягивая в беззаботный поток. В городе ощущается сербское влияние, которое постепенно стирается. В конце XVII века, во время реванша османцев, за которым последовало наступление имперской армии, в Сентедре прибыло немало беженцев с Балкан, которые спасались от турок: албанцы, греки, боснийцы, далматы и особенно сербы, во главе которых стоял патриарх Арсений Черноевич. Предприимчивые сербские купцы вместе с греками подарили Сентедре расцвет и подобающее благополучному городу изящество, церкви в стиле барокко, рококо и классицизм, красивые дома богатых купцов, гармонию уютных площадей и знаменитых магазинов.
От восьмисот семейств, прибывших вместе с патриархом, сегодня осталось шесть-семь десятков. Путешествие — всегда отчасти спасательная экспедиция, сбор сведений и памятников того, что исчезает и вскоре исчезнет, последняя возможность причалить к острову, который вскоре поглотят воды. Кювье различал путешественников-натуралистов, географов и ботаников. Ботанику проще, он может аккуратно сорвать последний экземпляр растения, сохранить его в гербарии или посадить в горшок и возить с собой, если позволят климатические и температурные условия. Человеческая география все усложняет: куда труднее упаковать пейзаж, исчезающий из-за строительной лихорадки, сокращающееся национальное меньшинство, его улочки, обычаи, жестикулирующих людей на рынке. Впрочем, в том, что сербов в Сентедре становится все меньше, нет ничего печального: здесь встретишь не кучку патетически настроенных людей, живущих в изоляции, словно последние могикане, а тех, кто спокойно вписался в венгерскую действительность.
Путешественник-ботаник собрал бы здесь с должной аккуратностью немало растений и сложил бы их в гербарий, защищающий от колеса времени, хотя защищать в таких случаях уже поздно. Но боль жива, витринам ее не прогнать; боль ощущается и в чудесной керамике Маргит Ковач, представленной на постоянной экспозиции в доме XVIII века, известном как дом сербского купца Димшича Вазула. В фигурках Маргит Ковач страдание немо, неизъяснимо, пронизано болью великого материнства, дарующего жизнь и боль. Но в молчании присутствует неколебимое и еще более таинственное, чем боль, достоинство, загадка существования и даже, несмотря на трагедию, счастье.
Еще пара шагов, и мы сядем в машину и отправимся в Будапешт. В маленьком букинистическом магазинчике книга, в которой напечатаны письма Нинон де Ланкло, напомнила Джиджи о том, что маэстро Эуламбио ди Градиска, тридцать лет преподававший в Лейпциге музыку, сочинил оперу под названием «Нинон де Ланкло», поставленную в Театре Верди в Триесте. Достойная и никому не нужная опера, — говорит Джиджи, — трагедия прилежного эпигона, обладающего несомненным мастерством, но неспособного сказать ничего нового. Честные эпигоны Верди, с самого начала бывшие теми, кто они есть, и посвящавшие целую жизнь созданию достойных, но давно устаревших произведений, — трагические фигуры; хитрые эпигоны Шёнберга или Паунда, столь же умелые и бесполезные, ловко скрывают то, что они пришли с опозданием, выдают себя за оригинальных сочинителей и, благодаря ханжеству, избегают трагедии. Его Величество Забвение, которому посвящал свои труды Лихтенберг, немедленно вынесло приговор маэстро Эуламбио, играя после обеда с его более современными коллегами.
Будапешт — самый красивый город на Дунае; подобно Вене, это умелая театральная постановка, где город — и исполнитель, и режиссер, однако Будапешт наделен мощью и жизненной силой, неведомым австрийской сопернице. От Будапешта исходит физическое ощущение столицы, в нем есть благородство и величие города, играющего в истории главную роль, несмотря на сетования Ади на «серую, цвета пыли» мадьярскую жизнь. Конечно, современный Будапешт создан недавно, он вовсе не похож на город XIX века, который, говоря словами К. Миксата, в сороковые годы пил сербский вермут и разговаривал по-немецки. В столичном великолепии Будапешта, опирающемся на прочную действительность политического и экономического роста, присутствует и соблазнительная иллюзия, которую прекрасно уловило искусство фотографии Дьёрдя Клёса. Если современная Вена подражает Парижу барона Хаусмана и его большим бульварам, Будапешт, в свою очередь, подражает венской урбанистике, этот мимезис мимезиса; вероятно, еще и поэтому он похож на поэзию в платоновском смысле, его пейзаж наполнен не столько искусством, сколько ощущением искусства.
Неслучайно в начале века Будапешт стал колыбелью великой культуры, которая вместе с юным Лукачем и не только с ним одним задавалась вопросом, как связаны душа и форма, скрыта ли за многообразной несущественностью суть жизни, как соотносятся доступная наблюдению игра событий и подлинность того, как все должно быть. Сценарий, основанный на притворстве (доведенный до крайности в монументальном, стилизованном под прошлое зрительном великолепии празднования тысячелетия Венгрии в 1896 году), усилил ощущение изощренности и эксперимента, поиска и создания новых языков — это доказывает выдающийся венгерский художественный и музыкальный авангард; усилил склонность к занятиям гуманитарной наукой, ведь эта наука — трогательные и одновременно ироничные перипетии разума, ощущающего неподлинность непосредственного, разрыв между жизнью и ее значением и в то же время подспудно опирающегося на трансцендентность значения, недосягаемого в действительности, но проглядывающего в понимании его отсутствия и в тоске по нему.
Юный Лукач жил недалеко от замка Вайдахуняд, возведенного в 1896–1908 годы в раскинувшемся за площадью Героев парке Варошлигет; он мог наблюдать потемкинские деревни официальной культуры, праздновавшей тысячелетие Венгрии. Замок, изображающий одноименный замок, построенный Яношем Хуняди в Трансильвании в XV веке, — концентрат китча, соединение слитых воедино несовместимых стилей: готический портал, несколько романских деталей, элементы архитектуры Возрождения, барочные фасады, башня, воспроизводящая башню пленительного городка Сигишоара (Шегешвар, Шёссбург), который сегодня находится в Румынии. Друзья, собиравшиеся в 1915 году у Белы Балажа на встречах так называемого Воскресного кружка (среди его членов были Лукач, Хаузер, Мангейм), пытались нащупать возможность «адекватного существования», то есть наполненной смыслом жизни. Они понимали, что живут в эпоху «ослабления действительности», как говорил Лукач, в исторический период нестабильности и кризиса, и прокладывали новые пути эстетике и социологии, размышляя над тем, может ли человек сохранить значимость в объективном мире, который эту значимость отрицает, над трагедией тех, кто отвергает пустую действительность, и над ироничной, учащей терпимости мудростью тех, кто, несмотря ни на что, не желает трагически отвергать эту действительность, то есть умирать. Соблазнительный китч Будапешта стал декорациями, подталкивающими к поиску истинной жизни, исследованию правдивости и фальши формы.
Блеск Будапешта — отчасти стремление подстраховаться, свойственное городу, который утрачивает свою индивидуальность, смесь гигантомании и пышного расцвета, соответствующего гибриду венгерской столицы и габсбургского орла и выливающегося в эклектичность исторически стилизованной архитектуры, например старого Парламента или Оперного театра, построенных Миклошем Иблем в стиле архитектуры Возрождения, или нового готическо-барочного здания Парламента Имре Штейндля. Как сказано выше, новая предприимчивая буржуазия стремилась создать себе геральдическое прошлое; пыталась замаскировать лихорадочное преображение и стремительный промышленный рост города, благодаря которому седьмой округ прозвали «Чикаго», внешне придать этому процессу искристую легкость, любой ценой подчеркнуть мадьярский характер города, когда капиталистическое развитие отрывало его от корней. В 1907 году Геза Лендьель обличал пустые театральные фасады, «гипсовые потемкинские деревни» Будапешта, скрывающие иную реальность, подобно тому как Брох обличал отсутствие стиля венской Рингштрассе, скрывающей отсутствие ценностей. Лехнер в 1900 году возводит Почтамт-сберкассу; искусство Микшы Рота, покорившего весь мир сияющими опаловыми стеклами, показывает скрытую за витражами (например, в здании Страхового общества Грешем, построенном по проекту Жигмунда Квиттнера) «экономическую власть Общества», но главное — смягчает и облагораживает грубость этой власти.
«Америка в миниатюре», которую между 1867 и 1914 годом представлял собой Будапешт, набрасывает на себя покров веселья и беззаботного блеска; Мор Йокаи воспевает старый Будапешт легендарного магната Морица Шандора, славившегося дерзкими выходками, воспевает располагавшихся вдоль дунайского берега продавцов дынь, арбузов и питьевой воды, знаменитый ежегодный бал юристов. Подобно благородному Клееману, писавшему на полтора столетия раньше, Йокаи остро реагирует на хамство и даже придумывает классификацию невеж, в которой первое место занимает кучер фиакра № 37, а второе — театральный кассир.
От столичной гигантомании веет очарованием добрых старых времен, которое словно извиняет провинциальную фамильярность и создает рамку, обрамляющую картины радостного существования, набережные и длинные бульвары, где протекает полная веселья и блеска жизнь, отличающаяся крепким, беспечным здоровьем. Балконы, фасады, фризы и кариатиды скрывают трагедию современности, которую юный Лукач и его приятели по «Воскресному кружку» уловили с гениальной, участливой прозорливостью; лишь бомбы 1944–1945 годов обнажат за стенами разрушенных дворцов и разбитых статуй закулисье убожества и тьмы, которое прекрасной эпохе удавалось прятать и которое фашизм, острая, крайняя форма болезни современного мира, сумел довести до высшей точки и парадоксальным образом сорвать с него маску.
И сегодня flaneur[89] углубляется в археологический парк великолепного и сокрытого, где перемешаны прочное и иллюзорное, трогательная поэзия и помпезная поэтизация прозы мира. На площади Рузвельта среди окружающих памятник Сеченьи фигур стоят символизирующий навигацию Нептун и символизирующая сельское хозяйство Церера; Вулкан изображает промышленность, богиня мудрости и мысли Минерва, как ни странно, выступает аллегорией торговли. На площади Петёфи, разумеется, возвышается памятник великому поэту; в путеводителе, выпущенном в 1984 году издательством «Корвина», с умеренным восторгом, свойственным благоразумным и осторожным биржевым игрокам, никогда не уверенным в стабильности курса, сказано, что «на сегодняшний день это величайший лирический поэт Венгрии». Впрочем, в памятнике, воздвигнутом в 1896 году на площади Героев в честь Тысячелетия Венгрии, рядом с памятниками легендарному Арпаду и другим персонажам венгерской истории, вроде Яноша Хуняди и Кошута, возвышаются статуи Труда и Благосостояния, Чести и Славы, демонстрируя буржуазную склонность рядиться в мифическо-героическое обличье и тягу к монументальному эклектизму.
Дунай величественно несет свои воды, вечерний ветер проносится над уличными кафе, словно дыхание старой Европы, возможно оказавшейся на краю света и не порождающей, а потребляющей историю, подобно тому как обладающая прелестным ртом Франческа смакует мороженое, сидя в кондитерской «Жербо» на площади Вёрёшмарти, и следит за тем, как утекает ее жизнь, слегка прикрыв глаза ресницами, чуть заметно подрагивающими от шелеста времени. Европа — и это кафе, где теперь сидят не директора-распорядители Мирового духа, а в лучшем случае — служащие какого-нибудь второстепенного филиала, не принимающие, а исполняющие решения, да еще какая-нибудь прекрасная дама, дающая повод для слухов.
С витрин нескольких фотоателье на нас глядят лица школьников, последний класс лицея, канун выпуска; пробующие курить юноши, девчушки в морских костюмчиках, с галстучками — все они смотрят в будущее, несущееся им навстречу с такой скоростью, что они замечают его в последний миг, на пороге школьного класса, словно на них налетают разогнанные в синхротроне частицы. У Марианны Сенди черные волосы, темные, живые глаза и резко очерченный нос, обещающий задать работу жерновам, в которые попадет его обладательница, и, оказавшись в сетях, которые забрасывает в жизненное море смерть, спутать ей, хотя бы ненадолго, все карты. Киш Золтан — толстяк, который есть во всяком классе; он рискует раньше других попасть на сковородку, как на уроке физкультуры, прыгая в высоту, раньше всех остальных сбивал планку, но его физиономия (на снимке выпускников, под каждой фотографией подписаны имя и фамилия) говорит о том, что он сумеет рассмеяться, когда директор вручит ему табель с оценками, всем своим величественным видом сообщая, что ученик не набрал нужный балл. Наверняка он сумет рассмеяться в лицо и прочим предвестникам несчастий, ожидающим его на жизненном перевале.
Как писал Ади, Дунай, бормоча, течет под титаническими мостами, повествуя о бегстве к Сене и смерти в ее водах, в Париже, который отражается в Будапеште, словно в трюмо в стиле ампир. Наверное, Европа кончилась, превратилась в малозначительную провинцию истории, которую вершат где-то в другом месте, в находящихся в других империях комнатах с кнопками. Европейский дух питается книгами, подобно демонам из рассказа Зингера, грызет труды по истории в библиотеках или, подобно моли, съедает дамские шляпки, шали и прочие галантные предметы гардероба.
Вовсе не факт, что Европе навеки предначертано судьбой играть второстепенную роль — роль компаньонки; впрочем, близкое знакомство с труппой Миттель- Европы, присутствие на сценических репетициях склоняют нас к тому, чтобы верить не в предопределенность судьбы, а в принцип неопределенности. Безусловно, в Будапеште испытываешь ощущение, что Европа отыграла спектакль, но, как и в Вене, Европа здесь — не только подмостки, где помнят о былой славе, Будапешт — живой и здоровый город, свидетельствующий о том, какой мощью может и должна обладать Европа, умей она правильно использовать свои многообразные и разнонаправленные силы и объедини она эти силы вместо того, чтобы истощать их, позволяя им вечно пропадать, находиться в застое. В Будапеште напряженно думаешь о закате или о пугающем, неоднократно объявленном закате целой Европы, потому что Европа еще существует, ее солнце еще высоко светит на горизонте, греет, хотя его закрывают тучи и занавесы, неумолимо напоминающие о близости закатного часа. Выдающийся венгерский культурный авангард начала XX века также был смесью заката и будущего, новаторских находок музыки Бартока и мучительного любовного треугольника Энре Ади, Адель Диоши и их Леды, femme fatale[90] и одновременно, как бывает со многими femme fatale, жертвы, женщины с крашенными синим волосами и коралловыми ноздрями, напоминающими створки раковины, — героини любовной истории fin de siècle и rétro, хотя поэзия Ади высветила и воспела ее глубинную, обжигающую правду.
Отсутствие стиля у эклектичных, стилизованных под старину будапештских зданий — внушительных, украшенных тяжеловесным декором, — порой кажется диковинным ликом грядущего, обращенным одновременно в прошлое и в будущее пейзажем больших городов, предсказанных в научно-фантастических фильмах вроде «Бегущего по лезвию»: будущее, наступившее после конца истории, лишенное стиля, населенное многоязычной, смешанной толпой, в которой не различить национальности и этносы, где краснокожие левантийцы[91] живут среди лачуг и небоскребов, компьютеров двенадцатого поколения и выкопанных из прошлого заржавелых велосипедов, руин четвертой мировой войны и роботов-сверхчеловеков. Архитектурный пейзаж этого городского будущего архаичен и одновременно футуристичен, в нем присутствуют многокилометровые небоскребы и колоссальные храмы, напоминающие миланский вокзал. Эклектизм Будапешта, здешняя смесь стилей, как и всякий современный Вавилон, говорит о том, что нас может ожидать неясное будущее, где место найдется лишь для тех, кто переживет катастрофу. Всякий наследник Габсбургов — истинный человек будущего, потому что он раньше других научился жить без будущего, в момент разрыва исторической связи — не жить, а выживать. Однако за великолепными бульварами скрыт живой и благородный мир, лишенный печали, свойственной странам Востока, выживать здесь приятно, соблазнительно, прекрасно и порой равносильно счастью.
Могила Гюль-Бабы, мусульманского святого, жившего в XVI веке и похороненного на холме, среди охраняющих его покой розовых кустов, глядит сверху на
Будапешт — не надменным взглядом древнего завоевателя, а отрешенным взглядом того, кто покоится с Аллахом. Рядом с этим куполом и этим покоем смерть ничуть не пугает, а воспринимается как отдых, как оазис, к которому долго шагаешь через пустыню.
Покупаю в букинистическом магазинчике написанный на латыни учебник поэтики «Institutiones Poeticae in usum Gymnasiorum Regni Hungariae et andexarium provinciarum»[92], изданный в 1831 году в Буде. Как явствует из названия, учебник предназначен для гимназистов. Значит, в 1831 году школьники дикой Паннонии учились и выполняли домашние задания на латыни.
Учебник вводит в тему, классифицирует, подразделяет, идет вперед, следуя геометрии ума, которая воспринимается как первейшая гарантия esprit de finesse. Изящно написанные, набитые сведениями главы сменяют друг друга: «Definitio Poeseos, De Materia, De Forma, De Peripetia, De Machina, Definitio Epopoeiae, De Materia Epopoeiae, Divisio in Fabulam, Mores, Sententiam, Dictionem, Melodiam et Apparatum…»[93]. Один из параграфов посвящен весьма негалантному вопросу.
«Potestne esse femina, quae dicitur heroina, materia Epopoeiae?»[94] Способна ли полнота эпоса, объемлющего мир и приводящего его к единству и гармонии, поднимаясь над частными подробностями, допустить в качестве главного героя женщину, существо, с которым метафизическая мизогиния связывает случайное и акцидентальное, бесформенную материю, чистую сенситивную пассивность, неспособную вырваться за собственные пределы?
Кто знает, что ответили бы школьники, занимавшиеся по этому учебнику… Приблизительно в то же время или немного позже Янош Арань, размышляя об эпике, задавался более серьезными вопросами: он спрашивал себя, возможна ли в «индустриальную» эпоху, требовавшую «приятного» искусства и производившую такое искусство, полнота эпоса, предполагающая, что вся жизнь проникнута смыслом, единым дыханием, соединяющим вместе все частные подробности. Современное общество не допускает эпической наивности, «Илиады» или «Песни о Нибелунгах»; это эра Оссиана, а не Гомера, элегического плача по утраченной полноте. По мнению Араня, современная эпоха — эпоха Виргилия, не предусматривающая новых творческих прорывов, а подводящая итог развития культуры. Мир, как говорится в одном из его стихотворений, — старый поношенный доломан. Задача романа, как настаивал в те же годы Жигмонд Кемень, прозаик и публицист из Трансильвании, — развенчивать иллюзии.
Арань оказался одним из самых проницательных участников громкого спора об эпосе и романе (начавшегося в Германии в эпоху Гёте и Гегеля и достигшего кульминации столетие спустя в трудах молодого Лукача, когда он вышел за рамки литературы и заинтересовался сутью жизни и истории, возможностью подлинного существования и индивидуальной полноты в современную эпоху). Подобно Пушкину, Арань понимал, что эпоха «к суровой прозе клонит»; автор эпических поэм говорил, что в его строках оживают древние гуннские воины, однако, стремясь поспеть за их стремительной скачкой, стихи спотыкаются и останавливаются. Тем не менее он прибавлял (возможно, в утешение самому себе), что современный поэт не может быть Гомером, зато может быть Тассо, совместить эпическую наивность с обуржуазиванием, поскольку поэт сентиментально оплакивает собственную оторванность от жизни и испытывает интеллектуальную ностальгию, помогающую найти окольный путь и преодолеть эту оторванность.
Арань надеялся, что его произведения станут эпосом — не основанным на опыте, а воссозданным с помощью культуры; в качестве примера он приводит «Сагу о Фритьофе», «Паломничество Чайльд-Гарольда» и «Евгения Онегина». Он утверждал, что в наше время подлинно народный поэт — человек образованный, подражающий старинным сказаниям и сочиняющий песни, которые возрождают старинный дух и распространяются среди народа, становятся общим наследием. Подлинный эпос, с точки зрения мадьярского поэта-патриота, — это нация, отличающаяся преемственностью между прошлым и настоящим и одновременно идущая в будущее. Истинная традиция — не то, что рождает поэзию, а сама поэзия.
Книгу Дьёрдя Конрада, нравящуюся читающей публике и не нравящуюся Джиджи, в Венгрии не удалось опубликовать из-за цензуры, и она вышла в свет в Германии на немецком. Конрад — венгерский писатель, в Италии он известен романом «Тяжелый день». Запрещенная цензурой книга озаглавлена «Антиполитика», подзаголовок — «Размышления о Миттель-Европе». Миттель-Европа становится символом отказа от политики — точнее, от политики, понимаемой как всеобщая тоталитарная политизация, вмешательство государства и государственных соображений во все сферы жизни. Закрепленный в Ялте раздел Европы между двумя супердержавами представляется Конраду характерным трагическим следствием подобной якобы большой и якобы всемирной политики, а на самом деле политики, тиранически злоупотребляющей своей силой.
Идеологии двух соперничающих блоков Конрад противопоставляет гибкую, либеральную, толерантную интеллектуальную стратегию, опирающуюся на чувство меры и эмпирический реализм; для Конрада Миттель-Европа означает также защиту частного от всякого обобщающего, авторитарного проекта. Миттель- Европой Конрад называет то, что видится ему единой, независимой от двух блоков Европой, той Европой, которую он надеется увидеть в будущем, поскольку соперничество между русскими и американцами, которое сегодня кажется основой всемирной истории, в один прекрасный день станет бессмысленным и безответственным, как в недалеком прошлом соперничество между немцами и французами. Значит, в Будапеште Европа жива не только в кафе на набережных, но и в головах людей. Тем те менее Джиджи отчасти прав: для Кундеры и для Конрада «Миттель-Европа» — благородное название, но его смысл является общим и расплывчатым, это своего рода иллюзорная метаполитическая рамка, в которую можно поместить любые политические устремления. Сам Конрад подчеркивает, что единство интеллигенции и народа, на которое он так надеется, достижимо при условии развала власти, то есть в чрезвычайных, трагических ситуациях, к которым он отнюдь не стремится.
15 мая 1919 года барон Силасси, кадровый дипломат, отправил из швейцарского отеля «Салин-ди-Бе» в Будапешт телеграмму наркому Беле Куну: «Предлагаю просить Америку взять Венгрию под свое покровительство и при возможности объявить ее одним из штатов Американского Союза». Через два дня пришел лаконичный ответ Белы Куна: «Nous avons reçu votre dépêche»[95]. Политика словно подражает кабаре. Дунайская история знала немало (так и не воплощенных в жизнь) планов создания многонациональных федераций, начиная с немецко-мадьярско-славянско-латинской конфедерации или Дунайской федеративной республики, открытой для всех народов (эти планы разрабатывал соответственно в 1842 и в 1849 годах барон Миклош Весселени), и кончая многонациональной программой Иштвана Сечени 1849 года, начиная с запоздалого отречения Коссута (который в годы самой напряженной борьбы признавался, что не способен найти на географической карте Хорватию) и кончая грандиозным проектом румына Аурела Поповичи, выдвинутым в 1906 году и называющимся «Соединенные Штаты Великой Австрии». Ни одному из этих планов не суждено было осуществиться. Телеграмма Силасси похожа на шутку — или не очень похожа, если вспомнить о последствиях встречи в Ялте. В любом случае в мысли о том, что Венгрия граничит с Техасом или Вайомингом, немало гротеска, обусловленного конкретным, расчетливым подходом политиков. Барон и нарком со своими телеграммами напоминают Владимира и Эстрагона, которые сидят и болтают в ожидании Годо всемирной истории.
Неподалеку от так называемых Венских ворот, Бечи Капут, на холме Вар, где возвышается замок, стоит женская статуя, метафорически изображающая просветителя Ференца Казинци. В руках у женщины фонарь, символ просветителей; стройная фигура, округлые, прелестные формы. Просвещение в женском обличье смягчает жесткость разума, отчасти приглушает его интеллектуальную сухость и отличающую сторонников прогресса самоуверенность, дарит разуму гибкость и свойственное любящим умение понять, избавляя его от диалектики прогресса и насилия, которая, как полагали Адорно и Хоркхаймер, загоняют нашу цивилизацию в фатальную спираль.
Сегодняшний день, щедрый на округлые линии и на чувственные удовольствия, дарит нам и примиряющие с жизнью груди богини Фортуны, изваянной в 1921 году не самым известным скульптором Ференцем Меддьесси и стоящей у дома № 9 по улице Фортуны: эти груди — нежнейшие модели округлости Земли. Имя «Фортуна» носил и трактир, располагавшийся в доме № 4 по этой улице, на месте которого сегодня находится Венгерский музей торговли и гостиничного дела. Амедео, которого явно вдохновляет название музея и который, подобно месье Тэсту[96], шагает по жизни, пытаясь все в ней расклассифицировать, принимается излагать собственную теорию о связи эротики и искусства путешествия, включающую несколько разделов: эрос и дилижанс, эрос и почтовые станции, приключения в поездах, круизы и сладострастие, нравы портовых и континентальных городов, различие между столичными и провинциальными городами, аэроплан и невозможность секса (обусловленная главным образом краткостью авиапутешествий, а также частыми остановками и пересадками).
Честно говоря, Музей гостиничного дела больше возбуждает голод, чем сладострастие, здесь можно увидеть рекламу знаменитых в прошлом кондитерских, например кондитерской Йозефа Найца, обещающей посетителям мараскин из Задара, Кюрасао, Анизетты и Тамариндо: здесь представлены величественные и высокие, словно храмы, торты, воспроизведены известные в прошлом сладости, фигурки, которые некогда делали из сливок и шоколада, «Gateau d'ananas à la Zichy». Слюнки начинают течь при взгляде на прелести «Pain de Framboises à la Leda»[97] — целую пирамиду соблазнов, блюдо, которое держит обнаженная женщина, лежащая в раковине и желающая отдаться тянущему к ней шею лебедю (лебедь, очевидно, тоже съедобный). В какой-то момент от лакомств начинает тошнить, как от всего чересчур драгоценного. Впрочем, в отреставрированной старинной кондитерской такие же круглые ручки ящиков, какие во Фьюме и Триесте можно было увидеть лет сорок тому назад: вот он, малый геральдический символ домашней Миттель- Европы, таинственных сокровищ детства, памяти о далеком доме.
Мы спускаемся к острову Маргариты, где, как гласит пословица, рождается и умирает любовь. Пафос бренности сердца и чувств зачастую вдохновлял венгерские романы 1930-х годов, вроде «Первой красавицы Будапешта» или «Встречи на острове Маргариты», верно передававших прелестный и банальный дух цветочных клумб, парков, гостиниц и павильонов прекрасной эпохи, бьющих среди роз фонтанов. Впрочем, их соблазн тоже трогает душу, подобно старинному, тысячу раз слышанному вальсу, он тоже обещает счастье, наводит грусть, охватывающую всякого, кто задумывается о радостях жизни. При мысли, что любовь проходит, сердце всякий раз сжимается, путь даже мысль эта выражена в незамысловатом припеве песенки или в затертой фразе. Вечером в «Матьяше» скрипач-цыган играет «Соловья». Все, как в начале века, соответствует стилю деклассированного gentry, любившего мадьярскую и цыганскую музыку, которая на самом деле не была ни мадьярской, ни цыганской. Впрочем, «Соловей» — красивая песня, скрипач недурно играет, и, по крайней мере, нынешним вечером любовь еще не прошла. Даже обыкновенным вечером может случиться нечто, что превратит поддельное в подлинное.
На одной из последних фотографий восьмидесятишестилетний Лукач стоит у заваленного книгами и бумагами письменного стола, за его спиной — огромная домашняя библиотека: снимок сделан на шестом этаже дома № 2 по Белградской набережной в Будапеште. Плечи слегка опущены, в правой руке — спрятанная за спину знаменитая сигара, сопровождавшая и скрашивавшая долгую жизнь того, кому суждено было сыграть главную роль в важнейших событиях столетия, отразив их ярче, чем Мировой дух и красная нить всемирной истории.
На фотографиях, снятых несколькими неделями ранее, мы видим живого, бодрого старичка, для которого сваленные на столе бумаги, выступление, к которому он готовится, или дискуссия с оппонентами наполнены смыслом, являются конкретными выражениями чего-то очень важного, того, во что веришь. Этот же человек в 1971 году, в восемьдесят шесть лет, больной раком и страдающий от склероза, постепенно отнимавшего способность заниматься требующей сосредоточенности умственной работой, заявлял, что «он больше не имеет права судить об «Онтологии общественного бытия»» — философском труде, созданию и редактированию которого Лукач посвятил последние годы жизни и который надеялся завершить, сохраняя ясный ум, опередив наступление болезни. Спокойно смирившись с физическим упадком, признав неспособность продолжать работу и судить о ней, он передал ее ученикам с покорной и одновременно гордой уверенностью, что вручает ее истории, которая (в чем он не сомневался) не сможет пройти мимо этой книги, предать ее забвению и превратить в прах.
Лукач принял собственный биологический закат и сошел со сцены, как эскимос, почувствовав приближение смерти и поняв, что он стал бесполезным для соплеменников, выходит из иглу, чтобы умереть. Символический шаг, совершая который Лукач спокойно прощался с ясностью ума и жизненной силой, являлся победой над собственным бессилием, последней победой разума у того, кто еще способен заметить, как четкая логика порой утрачивает ясность. Последние месяцы жизни Лукача были наполнены не бездействием, а действием, свободным от всякого сентиментального пафоса и печали человека, которого стремительно покидает жизнь.
На последней фотографии его лицо изменилось. Взгляд усталый и ироничный, обращенный за пределы порядка, который философ сделал главным принципом своей жизни и работы; с благодушием и удивлением Лукач вглядывается в территорию, которая больше ему не принадлежит и которую ему не покорить, — так, словно смотрит бессмысленную комедию, словно он удивлен этим открытием и готов посмеяться над собственным наивным удивлением. Это прощальный взгляд человека, обнаружившего тайну, боль и забавное недоразумение, свойственные всякому прощанию, взгляд, смеющийся над нашим желанием обрести вечность. В последнем взгляде престарелого Лукача — философа, стремившегося достичь единства между действительностью и разумом, словно просыпается ностальгия юного Лукача, гениально предугадавшего в ранних сочинениях (от «Души и форм» до «Теории романа») разрыв между существованием и его смыслом, между душой и словом, сутью и явлениями.
Загадочный и ироничный взгляд, обращенный Лукачем в сторону фотографа, падает на стену напротив книжного шкафа — не на образ Ирмы Зайдлер, которой Лукач посвятил первые работы, а на три портрета Гертруд — любимой жены, с которой он в редкой гармонии и счастье прожил свыше сорока лет. Ирма воплощала жажду жизни, символ несовместимости существования и искусства, подлинной жизни и банальности обыденного; она также символизировала мужской эгоизм, любовь не к женщине, а к мечте о ней, готовность пожертвовать женщиной ради ее литературного призрака, помогающего создавать произведения искусства. В черновике неотправленного и найденного много лет спустя письма Лукач признается Ирме в желании покончить с собой; на самом деле после разрыва с Лукачем и неудачного брака в 1911 году с собой покончила Ирма, а он, пребывая в добром здравии, пережил ее на шестьдесят лет.
Юношеские книги Лукача — его шедевры, они могут сказать нам больше, чем ортодоксальные и приглаженные статьи о реализме и другие, скучно-назидательные, сочинения, свидетельствующие о компромиссе со сталинизмом. Но Лукач велик не только потому, что в молодости задался вопросом, существует ли мелодия, благодаря которой жизнь человека образует освещенное смыслом единство, но и потому, что он искал ответ на этот вопрос и смирился с ограниченностью любого ответа, который получает человек, испытывающий неясную, смутную тоску, — с ограниченностью всякой конкретной историко-общественной реальности, без которой жизнь оказывается пустой риторикой.
На стене напротив книжного шкафа перед глазами Лукача висели (и до сих пор висят перед глазами посетителя) три портрета Гертруд. После лирически- эгоцентрической влюбленности в Ирму и короткого неудачного брака с Еленой Грабенко (революционеркой-анархисткой, разделявшей мессианские, близкие Достоевскому взгляды юного Лукача) он женился на Гертруд Бортштибер, с которой ему суждено было прожить сорок три года, до 1963 года, когда Гертруд не стало.
Гертруд воплощала эпичность любви и брака, Лукач нуждался в ее поддержке, нарушение гармоничных отношений с женой было для него мучительным. Он признавался, что с Гертруд они порой чувствовали себя чужими, но в отличие от предыдущих любовных историй теперь это ощущение «было для него невыносимым». Чересчур уверенный в собственном гегелевском созвучии Мировому духу и склонный во имя этого духа слишком быстро отказываться от своих самых оригинальных прозрений (и, возможно, именно из-за этого неуверенный в собственной глубинной духовной сущности), Лукач признавался: больше всего его самоутверждению способствовало знание того, что для Гертруд их общая жизнь также оказалась богатой и поучительной.
Гертруд, отличавшаяся молчаливой строгостью, вероятно, сыграла решающую роль в том, что Лукач стал коммунистом. С этого мгновения его личная биография слилась с биографией коммунизма: она превратилась в урок истории, богатый на даты, была сознательно отдана делу. Порой это приводит Лукача к дерзкой идентификации собственного «я» с необходимостью событий; помня о юношеской приверженности Достоевскому, о которой он позже умалчивал, Лукач смирился с тем, что душу нужно принести в жертву великому делу (В. Страда усмотрел в этом близость великим мистикам-грешникам), запятнать себя виной за поступки, которые потребуется совершить. Для Лукача автобиография также приобретает объективный, сверхличностный характер, выступает свидетельством связи между историей отдельного индивидуума и общими процессами в мире и обществе.
Лукач неизменно подчеркивал единство и цельность своей биографии, упорядоченное, органическое формирование собственной личности. «Все во мне есть продолжение чего-то другого. Полагаю, в моей эволюции не было неорганичных элементов», — заявлял он с наивной безапелляционностью, которую мы охотно прощаем великим старикам, воплощающим великие исторические процессы. Лукач — выдающийся пример отчаянных усилий наполнить жизнь и события смыслом, причем он ничуть не сомневался в способности сделать это: «Я воспринимал 1956 год как великое спонтанное движение. Этому движению требовалась идеология. В ряде публичных выступлений я попытался решить эту задачу». Мысль Лукача — грандиозная попытка привести хаотичное многообразие мира к единству и рациональным законам, хотя ясно чувствуется, каких усилий и какой цены требовал этот отмеченный приверженностью сталинизму шаг.
Для Лукача Гертруд была самой жизнью, и ее тайна казалась не менее великой, чем тайна затаенного стремления к жизни. На двух из трех портретов перед нами старуха, на одном — юная светлая девушка, с ясным, удивительно чистым лицом под волной спадающих на лоб волос. История, время, разделяющие эти портреты, трогает не меньше, чем события несчастливой жизни Ирмы. В этих стенах, между этими портретами что-то тоже оказалось безвозвратно утрачено. Блох, вспоминая дружбу и разногласия с Лукачем, также говорит о том, что из истории Лукача и Гертруд в какой-то момент что-то исчезло.
Величие зрелого Лукача в силе, с которой он сражался против растворения жизни в неопределенном ничто, отвоевывая у жизни, благодаря жесточайшей дисциплине, полные смысла мгновения (например, знаменитый час, который он после обеда непременно проводил вдвоем с Гертруд), — иначе эти мгновения, доверься он спонтанному течению событий, растворились бы под натиском разнообразных забот.
В этой комнате Лукач жил, предаваясь размышлениям и понимая, что, размышляя, ты не проходишь мимо жизни. Перед письменным столом из тяжелого темного дерева стоит бюст Эндре Ади, венгерского «проклятого» поэта, напоминавший о юношеской любви к авангарду, от которой Лукач позднее отрекся. Из окна он мог видеть дунайский простор, но вряд ли ценил этот пейзаж, будучи малочувствительным к природе, которая в его глазах многое теряла от того, что не прочла Канта или Гегеля. Блох упрекал его в непонимании природы, бесчувственности к слезам, которыми плачут предметы; чтобы найти утешение на страницах, написанных Лукачем, нужно, безусловно, обладать отменным здоровьем и не слишком страдать; Блох все же оставляет место темноте, мгновениям, в которые ощущаешь себя низшим, отвергнутым миром существом.
За спиной у усталого старика с уклончивым взглядом, возможно в последний раз позирующим перед объективом фотографа, — библиотека великой немецкой культуры, которая не только описала мир, но и призвала его на суд, чтобы придать миру смысл. Беру в руки одну из книг — «Трактат» Витгенштейна: Лукач на полях отметил некоторые высказывания. Кто знает, читался ли во взгляде, которому еще недолго предстояло быть обращенным на мир, вопрос о том, действительно ли бессмысленно и не имеет ответа большинство вопросов, касающихся философских проблем, как гласит отмеченное Лукачем утверждение 4003, или этот взгляд просто признавал их бессмысленность.
Чепель, остров на Дунае, находящийся в южной части Будапешта, — сердце венгерской промышленности и политики, рабочий квартал, где расположены металлургические заводы и фабрики. В 1949 году и позднее сюда приехало немало полных энтузиазма молодых коммунистов, мечтавших построить стахановским трудом новое, революционное общество. В 1956 году Чепель превратился в Сталинград антибольшевистской революции, в центр антикоммунистических советов: Рабочие советы фабрик, сформированные за эти недели, оказали упорное вооруженное сопротивление советским танкам. Когда в других местах восставшие уже отступали, СССР продолжал осаждать этот бастион промышленного пролетариата. Об этом писал Каваллари 9-10 ноября 1956 года. Пролетариат совершал либеральную революцию — такую либеральную революцию, на которую уже давно не способна буржуазия. В современную эпоху эпика — всеобъемлющей взгляд, который помогает храбро, не красуясь, принять смерть, — стала почти исключительно свойством рабочего класса: этот класс там, где он еще существует, его неброское мужество способны подарить героев современной «Илиады».
Осенью 1956 года колебался и разваливался установленный в Ялте европейский порядок; внезапно стало очевидно, что его поддержание обходится властям очень дорого и от усердия вот-вот лопнут вены на руках, держащих эту страшную тяжесть. В те дни в Будапеште разломали на части огромную статую Сталина. Юный летописец тех событий стал Тацитом, наблюдающим развал империи. «Памятник Сталину, — писал Каваллари, — сбросили, но на постаменте оставались обломки его сапог, люди вскарабкивались по длинной лестнице, держа камни, молотки и даже железные пилы, чтобы доломать огромные ноги диктатора. Помню, что мы тоже вскарабкались по лестнице, чтобы все хорошо разглядеть, и взяли на память «кусочек Сталина»; мы сразу же его потеряли, убегая от появившихся бронемашин, а венгры под пулями продолжали карабкаться по лестнице, стучать, колотить, отбивать куски. Помню, что они не слезли даже тогда, когда появились танки, и что под приближающийся грохот гусениц двое рабочих терпеливо пилили сапог».
Пошатнувшийся и рухнувший порядок восстановили, хотя и в иной форме; статую Сталина не стали собирать, склеивать и водружать обратно, но ее обломки так и не превратились в сувениры, их до сих пор используют, пусть и не по первоначальному назначению. Хотя Венгерская революция 1956 года и означала решительный поворот, она словно повиновалась невидимому режиссеру всемирной истории, обеспокоенному главным образом тем, чтобы нейтрализовать или смягчить последствия великих событий, сделать так, чтобы сразу по их завершении стало казаться, что их и вовсе не было.
На воротах архиепископского дворца, словно обещание мира и защиты, лежит епископская шапочка. Позднее лето, душно, кусты самшита покрыты паутиной — тончайшими, хрупкими сплетениями нитей, труд по созданию которых, как и все усилия природы и отдельных людей, кажется чрезмерным по сравнению со скромными результатами. Горячий ветер кочевником кружится по улицам, аллеи сулят спасение в густой, плотной тени. Основание стоящей на площади непременной колонны Троицы украшает фриз с изображением всей колонны, а значит, и самого фриза с изображенной на нем колонны, и так до бесконечности. Шахерезада, рассказывающая сказки «Тысячи и одной ночи», среди которых и повесть о сказках Шахерезады. Впрочем, всякий рассказ — парадокс, бесконечная игра зеркальных отражений. Рассказывающий историю повествует о целом мире, содержащем и его самого; дерзкий рассказчик, рисующий темные глаза, глубокий и слегка удивленный взгляд, встречает в этих темных водах все, что отражается в их зеркале, в том числе внимательно вглядывающееся в них собственное встревоженное лицо.
Калоча славится рубахами с красной вышивкой, украшающей вырез, подобно окаймляющей линию прибоя пене. Сама по себе покупка пары рубах не является метафизическим событием, но широкий вырез, встреченный в подходящий момент, — яблоко Ньютона, воск Декарта, открытие неопровержимой и щедрой действительности. Кстати, в Калоче искусство льстит не только женскому тщеславию, но и тщеславию похорон. Статуи, вырезанные из дерева и раскрашенные в режущие глаз, ослепительные, словно Судный день, цвета, стилизованные, архаические, эпические, словно земля и смерть, фигуры. На одной из могил возвышается выкрашенная в черный крупная женская голова, которую могли изваять в древности на острове Пасхи и которая увековечивает память скончавшейся в 1969 году Каконь Ласлоне. Надгробный камень Пальне Апостол, скончавшейся в 1980 году, красного цвета — теплого, темного кирпично-красного. Камень вырастает из земли, словно полевой цветок — дерзкий и беспечный.
Охра нынешнего полудня и золотисто-зеленый речной фон создают (вместе с просторным, величественным стадионом «Беке Тер» и его желтыми строениями) достойное обрамление для эпилога — вернее, для постскриптума габсбургской истории, написанной здесь, на дунайских берегах. В 1921 году последний император, Карл, вновь попытался возложить на голову корону святого Стефана; когда попытка провалилась, вызвав незначительные волнения, но не помешав знаменитому футбольному матчу в Будапеште, британская канонерка доставила Карла вместе с императрицей Зитой из Баи на Мадейру, в место ссылки. На этих берегах Карла благословил апостольский нунций. Так последний из Габсбургов спустился по Дунаю — реке, принадлежавшей его короне, навстречу Черному морю, Средиземноморью, Геркулесовым столбам, изгнанию.
Река течет вперед. И все же Гёльдерлин, величайший поэт Дуная, воспел его бег не только как мифическое путешествие немецких предков к летним дням, к берегам Черного моря и к детям Солнца, но и как странствие Геракла из Греции в Гиперборею. Для Гёльдерлина, умолявшего поэзию излечить нынешний раздробленный мир и разбившегося вдребезги при попытке восстановить его единство, Дунай — это путешествие-встреча Запада и Востока, синтез Кавказа и Германии, эллинская весна, которая вновь расцветет на немецкой земле и вернет древних богов. Поэту хочется вернуться в Элладу и на Кавказ, в древнюю колыбель, Дунай — путь искупительного странствия, однако в гимне «Истр» река словно течет вспять, с Востока на Запад, принося Грецию в Германию, в Европу, утро и возрождение — в вечерний край.
Река ведет к своим истокам, а значит, устье Дуная, его дельта, носящие величественные названия земли, где он впадает в Черное море, — начало, а не конец, вступление в жизнь? Наверное, всякое путешествие также стремится к истокам, к поиску собственного лица и к призвавшим его из пустоты словам «да будет свет». Путешественник убегает от ограничений действительности, которая заключает его в клетку беспрерывного повтора, стремится к свободе и к будущему — вернее, к возможности открытого и еще не выбранного будущего, а значит — к детству, к родному дому, когда вся жизнь впереди.
Возможно, он лелеет надежду, что там, куда спешит Дунай, затемнившая лицо усталость сотрется, глаза будут смотреть не сдержанно и жадно, как у того, кто потерял по пути собственных богов, а распахнутся с удивлением, словно глаза ребенка, которого снимает фотограф, пока он с радостью разглядывает кота во дворе. Сладостный, древний, упорный обман, иллюзия, что можно вернуться домой и припасть к истокам, что поэзия сердца вновь окажется на расстоянии вытянутой руки. Вергилий — поэт, потому что, пусть даже слишком поздно, он понял: нужно сжечь «Энеиду», объявить о ее невозможности; путешественник, грезящий об «Одиссее», о полноте и возвращении, должен уметь вовремя остановиться, чтобы невольно не начать играть комическую роль, он должен усесться на берегу Дуная и заняться рыбной ловлей. Возможно, так он обретет достойное спасение у дунайских вод, хотя, как говорит Гёльдерлин в «Истре», «на что еще способен он, никто не знает»[98].
Аттиле Йожефу монотонное течение волн Дуная, «темного, мудрого и великого», рассказывало о старости и о соприсутствии столетий, о встрече побежденных и победителей, о столкновении племен, которые смешались и слились во времени и в воде, подобно текущим в венах Йожефа куманской крови его матери и румынской крови его отца, уроженца Трансильвании; его Дунай — это «прошлое, настоящее и грядущее». Йожеф был великим поэтом, он умел соединить в своей песне анархическую свободу поэзии и рациональную, полную любви человеческую и общественную солидарность; отчаяние из-за личной и политической ситуации в 1937 году толкнуло его под колеса поезда. В посвященном Дунаю стихотворении он с нежностью вспоминает отца; отец, как рассказывал Миклош Сабольчи, бросил семью, так и не узнав, что его сын поэт. Несколько лет спустя после гибели сына он страшно удивился, когда ему рассказали, что он отец знаменитого в Венгрии и во всей Европе литератора.
Писать о Дунае непросто: эта река, как подчеркивал несколько лет назад Франц Тумлер в «Суждениях о Дунае», представляет собой беспрерывное, неясное течение, не ведающее о суждениях и о языке, который пытается все проговорить и расщепляет единство прожитого. Глубина безмолвствует — говорит Йожеф в своих стихах. Настойчиво пытаясь заставить ее заговорить, рискуешь вложить ей в уста напыщенные стилизованные речи — как в «Carmen saeculare»[99] румынских поэтов Димитрия Ангела и Стефана Октавиана, у которых Дунай ведет возвышенные и пустые беседы с Дойной, аллегорической персонификацией народной поэзии.
«Dem Deutschen Bécs, dem Ungarn Pécs» («У немцев Вена, у венгров Печ»), — гласит пословица. Спокойный и задумчивый город (который по-немецки называется Фюнфкирхен, то есть «Пять церквей») вполне достоин преувеличивающего сравнения с Веной и целого списка хвалебных эпитетов, звучавших еще в средневековье и прославлявших здешний климат (мягкая зима, недушное лето, теплая и долгая осень), культурные традиции, во многом восходящие к Древнему Риму, связь с Шартром здешних хронистов и ученых мужей из основанного в 1367 году университета (первого в Венгрии и четвертого в Миттель-Европе), а также библиотеку здешнего епископа Георга Климо. Панегирики звучали и о здешних винах, винах Мечека, которые некогда предпочитали немцы, винах Шиклоша, которые предпочитали славонцы, винах Альшо-Бараньи, к которым питали слабость плотно проживавшие в Бачке сербы.
Восторги винами Бараньи, одной из областей Печа, давно поделены между партией, отдающей пальму первенства местному вину из здешней столицы, и противной партией, восхваляющей вина Виллани. Роль Париса на этом суде оставим за Джиджи, по крайней мере, он возглавит жюри, собравшееся motu proprio[100] в ресторане «Рожакерт». Сказано: «Не судите, да не судимы будете», но быть присяжным заседателем весьма приятно, когда взвешиваешь не человеческие поступки и годы тюрьмы, а книги и молодые вина. Жюри литературных премий собирается, спорит, взвешивает, объявляет, заявляет, присуждает, пирует на банкетах; тем временем жизнь, к счастью, неслышно проходит, незамеченная, приглушенная, и смутное ощущение собственной важности у того, кто вручает премию, слегка нагнувшись к поднимающемуся на подиум лауреату, помогает забыть о пустоте и приближении финального эпилога. Сегодня вечером в «Рожакерте» нет авторов, есть только произведения, бутылки из погреба, и спорить особенно не о чем. Белое вино из Печа изумительно, вкус у него тонкий и сладковатый, красное вино из Виллани кисловато. Так, самым обычным вечером прочная репутация этого вина пошатнулась.
Баранья, которую Александер Бакшаи сравнивал с вышитым двумя рекам гобеленом — пограничная земля, состоящая из множества частей и слоев. Помимо мадьяров и немецкого меньшинства, здесь жили рашаны, как называли их в XVIII веке, то есть сербы, относившиеся к Греческой церкви, и шокацы, балканские славяне-католики, которые крестились раскрытой ладонью и у которых писать и читать умели в основном женщины — наверное, чтобы избавить мужчин даже от этих усилий и довести эксплуатацию женщин до логического конца. Рассказывают, что однажды в Баранье, в краю под названием Орманшаг, комиссия спросила у кандидата на пост судьи, умеет ли он читать и писать, а он ответил: «Нет, зато я умею петь».
Особенно заметным было здесь присутствие немцев; Бараньский комитет Венгерского королевства называли «швабской Турцией». Если Адам Мюллер-Гуттенбрунн, защищавший немецкую самобытность от мадьяризации, восемьдесят лет назад, в 1848 году представлял банатских швабов и трансильванских саксонцев, хранивших преданность Австрии и враждебных Венгерской революции, сегодня литература венгерских немцев, развивавшаяся главным образом в Пече и Боньхаде, подчеркивает, когда речь заходит о 1848 годе, связь между проживающими на этих землях швабами и венграми, которые сплотились против Габсбургов и Австрии. Вильгельм Кнабель, скончавшийся в 1972 году, в открытом письме, датированном 17 ноября 1967 года, изложил свои мысли о роли немецкого писателя в Венгрии. Его стихи, написанные на немецком или на швабском диалекте, — честные, подражательные вирши, они напоминают сочинения прозаиков, собранные Эрикой Атс в представляющей наивную местную литературную поросль антологии «Глубокие корни»; самые доброжелательные критики, вроде Белы Сенде, находят в их творчестве «подкупающую простоту». После полного замалчивания факта существования немецкой общины в Венгрии (в габсбургскую эпоху ей угрожала мадьяризация, после 1918 года ее положение еще ухудшилось, в годы нацизма она скомпрометировала себя проявлениями германского шовинизма, а после 1945 года подвергалась угнетению и игнорировалась) сегодня ей вновь пытаются, отчасти искусственно, вернуть силу и значение. Подчеркивают ее роль посредницы между культурами (главный девиз всей Миттель-Европы) и вспоминают прошлое столетие, когда, к примеру, немецко-мадьярский еврей Доци Лайош (Людвиг фон Доци) перевел на венгерский «Фауста» Гёте, а на немецкий «Трагедию человека» И. Мадача.
Подчеркнутый мадьярский патриотизм этих немецких авторов пытается стереть память об острых разногласиях между венграми и германцами в годы австро-венгерского дуализма и особенно о напряженной ситуации в годы Третьего рейха. В то время положение было чрезвычайно сложным: националистическое немецкое движение германского населения Венгрии, которое возглавлял Якоб Блейер, несмотря на приверженность идеологии народного духа, не отождествляло себя с нацизмом — впрочем, Гитлер, покровительствуя немецкой общине, вовсе не собирался аннексировать занимаемые ею территории. В свою очередь Хорти, глава сотрудничавшего с Гитлером фашистского или профашистского мадьярского режима, продолжал проводить жесткую националистическую политику в отношении всех проживавших в Венгрии меньшинств, включая немецкое.
В годы после Второй мировой войны венгерское правительство угнетало и пыталось вытеснить германское меньшинство, ставя знак равенства между немцами и нацистами. Сегодня пишущие на немецком венгерские писатели, пользующиеся поддержкой и защитой Будапешта, лояльно относятся к мадьярской нации и к социализму. Конечно, нацистский «Бунд» в свое время нашел в Баранье и особенно в Боньхаде немало приверженцев. Разве что и на сей раз все объясняется происками евреев, которые, как известно, всегда и во всем виноваты — в том числе в появлении нацизма: антисемиты утверждают, что Гитлер — еврей, поскольку только еврей способен на подобные злодеяния. По мнению лидера немецких националистов Блейера, корреспондент национал-социалистической газеты «Фёлкишер Беобахтер» («Народный обозреватель») в Венгрии был евреем по крови и печатал под псевдонимом антинемецкие статьи в венгерских газетах, чтобы раздразнить души…
Подобно странствовавшему по Нилу капитану Спику, мы то и дело позволяем себе двигаться зигзагом, отдаляться от реки и возвращаться к ней в нескольких километрах от того места, где мы с ней расстались. Амедео предлагает съездить в Сегед: однажды он познакомился с некоей Кларой, которая была родом из Сегеда и носила чулки в полоску.
Пуста[101] — угрюмая мадьярская земля Ади, его венгерская жизнь, о которой он говорил, что она серая, словно пыль. Дорога бежит вдоль южного края низкой и бесконечной, как море, равнины — такой рисовал ее Петёфи, певец малой Кумании, ее аистов и миражей Фата-морганы на далеком горизонте. На фоне этого пустынного и равнодушного пейзажа жизнь течет беспечно, словно убегающее в далекие дали стадо зверей; единственное, что здесь происходит, — идет время. Годы, как сказано в одном из стихотворений Петёфи, улетают, подобно поднятой выстрелом птичьей стае.
Пересечь темным и неуютным вечером Тису, ленивый мадьярский Нил, как называл его Миксат, — неприятно, словно покинуть край, где чувствуешь себя как дома, и въехать в чужую страну. Подчиняясь авторитету печатной книги, я мечтаю отыскать на Желтом островке, расположенном в месте стечения Тисы и Мароша, трактир, в котором, если верить Кальману Миксату, «подавали самую вкусную рыбную похлебку на свете», но литература явно не относится к фальсифицируемым, то есть к настоящим наукам. Весьма спорным представляется утверждение Антиквара о том, что Тис на две трети состоит из воды, а на треть из рыб, щук и карпов, столь многочисленных, что за тысячу рыб не дадут и дуката.
В портрете города, который он создал для опубликованного под покровительством эрцгерцога Рудольфа фундаментального труда «Австро-Венгерская монархия в описании и иллюстрациях», Миксат, как вежливый рассказчик, утверждает, что, «как и у всех равнинных народов, в Сегеде меньше поэзии, чем в горах». Даже в любви житель Сегеда не склонен к подвигам, он скорее выберет себе в жены девушку с хорошим приданым или ту, что может таскать на плечах тяжеленные мешки.
Город выглядит неухоженным и напоминает привокзальную площадь. Зато его история, как повествует ее суровый рапсод, «пестрит разнообразными катастрофами» — историческими и природными. Возможно, все несчастья — наказание жителям города за непокорный нрав, за крепкие демократические традиции. Даже благополучные буржуа симпатизировали Доже, выдающемуся вождю крестьянского восстания; когда одержавшие победу дворяне поймали и пытали Дожу, они отрубили ему голову и в знак предупреждения послали ее верховному судье Сегеда Блазиусу Пальфи. Создается впечатление, что здесь никогда не могли обойтись без насилия. Из окон прекрасного дворца Ладислауса Силадя в 1527 году прогремел выстрел, ранивший лжецаря Ивана, или Иова, «страшного черного человека», державшего в страхе земли между Тимишем и Тисой. Иван (его настоящее имя — Франц Фекете) был одним из лжецарей, на которые так щедра славянская история; одним из разбойников- узурпаторов, которыми поначалу двигает жажда наживы, которые, сами того не желая, благодаря способностям вырастают до настоящей политической роли, а в конце вновь превращаются в разбойников, и история вырывает их, словно сорняк.
Самовольно объявив себя потомком сербских правителей, Франц Фекете собрал войско из пяти (по другим сведениям — из десяти) тысяч человек, главным образом крестьян, с которыми он и начал грабить страну. Численность его личной охраны составляла шестьсот человек: он называл их «янычарами» — вероятно, из-за мании величия, стремясь сравняться с константинопольским султаном Сулейманом Великолепным, одержавшим победу в Мохачской битве и завоевавшим Венгрию.
После мохачской катастрофы за венгерскую корону боролись император Фердинанд Габсбургский, находившийся в Вене, и воевода Трансильвании Янош Запольяи, иногда опиравшийся на поддержку хозяйничавших в стране турок. Соперничество между этими двумя силами способствовало появлению лжецаря, разбойника с большой дороги, который примыкал то к одним, то к другим в «крупной игре», в макиавеллизме высокой политики.
Неизвестно, понял ли страшный черный человек, что происходит, какую роль предназначила ему история, или до последней минуты его мысли были заняты грабежами и добычей. Не понимая или не желая того, он становился двойственным персонажем, одним из тех, кто, надев маску, постепенно меняется под ее влиянием. Ученый муж по фамилии Стоякович писал, что Иван был седьмым деспотом Сербии, но живший в старину историк Баната Швикер не соглашается с ним и причисляет Ивана к бандитам. Потерпев поражение при Сегеде, раненый, Иван спрятался в лесу, где его поймали и убили вместе с горсткой верных людей. Его голову послали Запольяи, находившемуся в крепости Офен, в древней Буде.
Очевидно, смерть Сегеду к лицу. На Соборной площади, Дом Тер, три стороны мраморного пантеона украшают бюсты и портреты выдающихся людей. Вместо головы у энциклопедиста Апасая Чере Яноша — череп, под черепом — куртка с воротником, но во рту не хватает пары зубов, в руке скелет держит книгу «Madyar Encyclopaedia MDCLIII». Знание похоже на смерть, это летальное окоченение существования и его течения? В стоящей неподалеку от собора сербской церкви даже Богородица не обещает спасения, женского, материнского заступничества, избавляющего сердце от засухи. Голова балканской Мадонны увенчана короной, но корона пронзает плоть, обливает ее кровью, кровь стекает на голову Младенца, которого Мария прижимает к груди, оказывается у него на губах. Эта мрачная, страдающая богиня не имеет никакого отношения к майским литаниям и к утренней звезде.
Мы вновь вернулись к Дунаю, мы в Мохаче. На старинном поле брани, где в 1526 году Венгерское королевство было сметено турками и навеки стерто с лица земли, сегодня выстроились рядами кукуруза и подсолнухи. День тяжелый и душный, кустики синего агератума и шалфея с его фиолетовыми цветами тщетно напоминают о том, что жизнь — не только война. Мохач по-своему музей — волнующий музей, не место, где выставлены на обозрение предметы, а сама жизнь, ее быстротечность и вечность. Кто-то положил рядом с табличкой, на которой указана дата битвы, свежие цветы: давнее поражение еще причиняет боль, кажется, что павшие здесь погибли только вчера.
Деревянные скульптуры, торчащие из земли, словно пики или опоры снесенных шатров, повествуют о ходе битвы, о ее порядке и беспорядке, о нарушенной симметрии, о мгновении, когда пыль рассеивается, и о неизменном постоянстве насилия и смерти. Эти гениальные дерзкие скульптуры рассказывают о людских и конских головах, о гривах умирающих лошадей, об огромных тюрбанах, об обрушивающихся со смертельной силой булавах, об искаженных агонией или яростью лицах, о крестах и полумесяцах, об угнетенных рабах, о головах, катящихся к ногам Сулеймана Великолепного. Изображения минимальны и абстрактны — созданные одним движением иносказательные рисунки на дереве, замаскированные под рисунок его прожилок.
Ветер колышет металлические подвески, украшающие с варварской роскошью голову Сулеймана Великолепного; этот тихий шум, с которым сливается шум всех дрожащих клинков, — эхо далеких раскатов грома, странствующая через столетия звуковая волна, обманчиво нежная, как всякий доносящийся из прошлого крик боли — нам он кажется не воплем страдания, а волшебной музыкой.
Лес статуй — как шахматная доска с опрокинутыми фигурами, колосья колышутся на ветру, словно подвески выстроившихся рядами воинов. Фигуры расставлены по окружности, но стяги преследуемых и преследователей падают за пределы круга — разбросанные, затерявшиеся в мелкой пыли. Жизнь кажется вечной, вечным кажется всякое движение участников сражения, навсегда, перед Богом и пустотой, увековечившей жестокость, рыдание, крик, дыхание, бегство, меркнущий перед глазами умирающего мир, падение, конец. Великий коллективный скульптор воздвиг среди этих знойных полей памятник вечному настоящему всякой смерти, геометрии сражения, точнейшему порядку, с которым сражение стремится к хаосу, разрушению, рассеиванию рядов воинов, тел и молекул.
Мохач, как и Косово, — памятник эпохе, битва, на века предопределившая судьбу народа: как гласит легенда, в день Мохачской битвы оливковое дерево, посаженное в Пече за два столетия до этого Людовиком Великим, внезапно перестало плодоносить. Книги, повествующие о событиях 29 августа 1526 года, например «De conflictu hungarorum cum turcis ad Mohatz veris- sima descriptio»[102] Иштвана Бродарича (1527), составляют отдельный раздел венгерской истории. С приближением могущественного войска Сулеймана Великолепного венгерский король Людовик II по старинному обычаю послал из дома в дом окровавленную саблю, чтобы подданные ответили на призыв и встали под его знамя. Венгерская знать, мечтавшая не столько остановить османскую угрозу, сколько ослабить королевскую власть, почти не откликнулась на зов государя, занятая внутренней борьбой. Поняв, что его войско немногочисленно, в ожидании подкрепления Людовик попытался отложить столкновение, но присутствовавшие на военном совете представители знати, подстрекаемые архиепископом Томори, подняли шум и заставили короля дать бой.
Король, как пишет Антиквар, пожал плечами и, показав тем самым, что ему все равно, отправился навстречу известной ему судьбе, предварительно приказав купать своих охотничьих собак дважды в неделю. На поле брани, как пишет автор хроники, когда оруженосец надел ему на голову шлем, король побледнел и бросился в схватку. Через несколько часов, когда его армия была разгромлена, король погиб, раздавленный тяжестью своего коня, свалившегося на него, когда они переходили узкую речушку Челе. В одной из песен, которые в Баранье пели еще в прошлом столетии, говорится о прикрывших короля кустах ежевики. Захваченная турками добыча, тщательного перечисленная Антикваром, представляет собой образец стихотворения-списка, на которые так щедра барочная поэзия, жадно перечислявшая все, что есть в мире.
Величественные ворота Йожефа Пёлёскеи, фонтан Дьюлы Ийеша, скульптуры Кирай, Кишша, младшего Цабо и Паля Кё (статуи из Океании или Африки, пересаженные на венгерскую почву, словно деревья, за которые цепляются цветущие растения местного и трансильванского декоративного искусства) воспринимаются как части одного и того же памятника, единого и разнообразного, как природа, эпического и хорального, как война. Все неподвижно, но эта неподвижность запечатлела мгновенный отчаянный порыв сражения, абсолютное мгновение смерти. Жарко, мы останавливаемся отдохнуть в тени деревьев. Амедео достает дорожную скрипку, устанавливает пюпитр и начинает играть, вдали по-прежнему звенят подвески. На этот раз он исполняет не классическую музыку, а цыганские песни, песни, бродившие по дворам и трактирам, словно Амедео — бродячий музыкант, один из любимых героев авторов, писавших на идише. Эта музыка — ответ битве, звону металла. Иоселе-соловей в романе Шолома-Алейхема поет о том, чего не хватает сердцу. Соловей, соловей, соло, повествующее о страдании, — в одном из стихотворений Израиль Берковичи обыгрывает это очаровательное слово, соловей, разделяя его на две части и воображая, будто «соловей» означает «одинокая песнь, соло, повествующее о грусти, вей».
Близорукий взгляд Амедео устремлен вдаль, в своих очках, какие носили в XIX веке, он видит равнину, покрытую умирающими конями и всадниками. Его скрипка рассказывает о том, что мы потеряли или непременно потеряем. Но тоска по исчезающей поэзии сердца, подобно резвым пируэтам бродячего еврейского скрипача, оборачивается тоской, хватающей за хвост убегающую любовь. Скрипка спорит с полем битвы, с огромным миром, с кровавым отсветом эпохальных событий. Под этими деревьями чувствуешь себя как дома; поначалу бледнеешь, как несчастный король, но потом плечи расправляются, благодаришь воображаемую публику за мелочь, которую она непременно бросила бы в шляпу скрипача, все раскланиваются, и каждый идет дальше своей дорогой.