Универсальный Дунай инженера Невекловского (Германия)

1. Верить в Ульм

Веришь ли ты в Ульм? — вопрошал Селин во время бегства по землям разоренной Германии. С ехидством и горькой насмешкой он спрашивал себя, существует ли еще Ульм или его разбомбили? Когда действительность безжалостно уничтожают, думать о ней становится актом веры. Но когда всякий миг уничтожается вся действительность (к счастью, не всегда при этом разыгрывается кровавый спектакль разрыва фосфорных бомб, это может произойти почти незаметно), остается лишь верить в то, что действительность существует. С этой верой живешь, она проникает в движения тела, придает жизненно необходимую твердую уверенность, позволяющую идти по свету со спокойным сердцем. Граф Хельмут Джеймс фон Мольтке, правнук прусского фельдмаршала, выигравшего битву при Седане и прозванного мыслителем сражений, твердо верил в Иисуса Христа, когда в 1945 году Народный трибунал Третьего рейха осудил его на смерть как противника гитлеризма; он принял казнь так, как порой принимают приглашение на ужин — идти не хочется, но не отвертеться.

Вера в Бога не столь уж необходима, достаточно веры в творение, позволяющей двигаться среди предметов, не сомневаясь в их существовании, будучи убежденным в неоспоримой правде стула, зонтика, сигареты, дружбы. Сомневаешься — пропал, как тот, кто боится оказаться несостоятельным в постели и в итоге оказывается несостоятельным. Нам хорошо рядом с людьми, которые помогают нам удостовериться в присутствии мира, подобно тому, как любимое тело дарит уверенность в плечах, груди, изгибе бедер, их волне, что держит тебя, словно морская вода. Тому, у кого нет веры, советовал Зингер, стоит вести себя так, будто она у него есть: вера придет позже.

Поэтому я верю в Ульм, пока поезд, судя по всему, везет меня в этот город, где у меня назначена встреча с друзьями, верю так, как в третьем классе средней школы верил в существование Черапунджи (или Черапонджи) — индийского города, о котором было написано в учебнике географии С. Крино «Вселенная»: автор не только сообщал о его существовании, но и утверждал, что это самое дождливое место на свете, 13 метров осадков в год (правда, ниже он прибавлял, что в Гонолулу выпадает 14 метров осадков в год). Мой приятель Шульц возмущался и говорил, что, если это действительно так, рекорд по дождям принадлежит Гонолулу, а не Черапунджи. Другие ученики, придерживавшиеся не столь строгой философии, выходили из положения, никак не связывая между собой два утверждения, — в этом случае противоречия не возникало, как нет противоречия между фразами «Закат был спокойным» и «На закате разыгралась буря», взятыми из двух разных романов.

Дунай еще молод, Австрия еще далеко, но река уже превратилась в гибкого мастера иронии, прославившей миттель-европейскую цивилизацию, — искусства изящно обходить собственную убогость и ставить шах и мат собственным слабостям; так вещи обретают двойной смысл и вместе с тем подлинность — скрытую, но единственную. Ирония учит уважать заблуждения и противоречия жизни, несовпадение между лицевой и оборотной стороной листа, хотя они и составляют единое целое, между временем и вечностью, языком и реальностью, дождями, пролившимися в Черапунджи и в Гонолулу, и данными об осадках, которые приводит в своем учебнике С. Крино. Терпимость к неуравновешенности и несоответствию мира, к его никогда не пересекающимся параллельным не умаляет веру в то, что где-то в бесконечности эти прямые пересекутся, но и не вынуждает их пересечься прежде срока.

Поэтому я ожидаю, что Ульм — не просто указатель с надписью «Ульм» на вокзале разрушенного города, как зрелище, которое увидел Селин, когда он наконец- то добрался до Ульма. За моей спиной остался Ридлинг — первый аванпост Габсбургов на Дунае, городок, который облюбовали аисты. В этом поезде мне не угрожают ни бомбы, которые могли упасть на Селина, ни волки, ни призраки, ни блуждающие огни: в пособии для путешественников, написанном в середине XVII века Мартином Цайлером, который решил поселиться в Ульме, подробно объясняется, как отогнать эти огни («Fidus Achates[20], или Верный спутник в пути»). Возможно, стоит прислушаться и к другому совету Цайлера, настойчиво внушавшего, что лучше составить завещание прежде, чем отправиться в путь; уладив все дела с завещанием, наследством, завещательными отказами и дополнениями к основному тексту завещания, можно путешествовать налегке, получив свободу от жизни, избавившись от всяких обязательств и обязанностей, по таинственной территории анархии и счастья, куда можно ступить, только сойдя со сцены — неважно с какой.

2. Две тысячи сто шестьдесят четыре страницы и пять килограммов девятьсот граммов верхнего течения Дуная

Ульм, несомненно, стоит в верхнем течении Дуная. Но докуда, строго говоря, доходит это течение, где оно начинается и кончается, где простирается, в чем его особенность, его суть? Инженер Невекловский посвятил всю жизнь тому, чтобы обрисовать контуры Obere Donau, то есть верхнего течения Дуная, а определив его территориальные границы, тщательно его исследовать, классифицировать и каталогизировать, двигаясь шаг за шагом в пространстве и времени, — по цвету воды и по таможенным правилам, по пейзажу, доступному мгновенному ощущению, но создававшемуся веками. Подобно Флоберу и Прусту, Невекловский отдал всю жизнь своему труду, его написанию, своей Книге; в итоге получилось три тома общим объемом 2164 страницы с иллюстрациями, весом пять килограммов девятьсот граммов. Впрочем, как следует из заглавия, автор не рассказывает о Дунае, а ставит перед собой более скромную задачу — описать «Навигацию и лесосплав в верхнем течении Дуная» (1952–1964).

В предисловии Эрнст Невекловский уточняет, что в его трактате говорится о 659 километрах, разделяющих дельту Иллера, впадающего в Дунай чуть выше Ульма, и Вену: разумеется, в книге учтены все притоки первого и второго порядка; впрочем, в предисловии к третьему тому с беспристрастностью человека, служащего общему делу, автор признается, что понятие (и пространство) верхнего течения Дуная меняется в зависимости от точки зрения: со строго географической точки зрения к нему относятся 1100 километров от истоков до каскада в Тенью, с точки зрения гидрографии — 1010 километров от истоков до места, где в Дунай впадает Марх, с точки зрения международного права — 2050 километров вплоть до Железных ворот, то есть старинной турецкой границы. Баварцы, придерживающиеся узкорегиональной точки зрения, полагают, что верхнее течение Дуная заканчивается у моста в Регенсбурге, они даже назвали в честь верхнего течения реки управляющее гидроэлектростанцией акционерное общество, для баварцев нижний Дунай — короткий отрезок между Регенсбургом и Пассау. В военной терминологии, утвердившейся в годы Первой мировой войны, когда речь шла о военном транспорте, верхним течением Дуная назывался отрезок между Регенсбургом и Тенью.

Осознавая хаотическую избыточность реальности, инженер Невекловский взвешивает, рассматривает, сопоставляет, связывает между собой, обобщает все изложенные классификационные гипотезы, хотя, с его точки зрения, то есть с точки зрения судоходства, «верхним течением Дуная» логично считать 659 километров, разделяющих место впадения Иллера и Вену. С 1910 по 1963 год, когда он перешёл в мир иной, Невекловский, занимавший с 1908 года пост руководителя речных работ в Линце и до 1925 года являвшийся «начальником Дуная» между Пухенау и Маутхаузеном, опубликовал в научных журналах свыше ста пятидесяти работ по этой теме, к которым следует прибавить лекции, выставки, статьи, появившиеся в других изданиях, и докторскую диссертацию; с 1952 по 1964 год (то есть через год после его смерти) в свет вышли три тома, памятник его жизни.

В этих трех томах есть все: история навигации с доримской до современной эпохи, маршруты и разновидности судов, лодок и пароходов, винтов и флоров, деталей и снаряжения лодок, их менявшиеся в веках и от региона к региону названия, характеристики различных притоков и их отличия, омуты и отмели, бесчисленные модели паромов и переправ, достоинства и недостатки различного типа древесины, используемой в судостроении; караваны судов, броды и переходы, лесосплав, обычаи лодочников и состав их команд, суеверия и речные саги, право взыскивать сборы, путешествия монархов и их посланников, стихи, песни, драмы и романы, рожденные речными водами.

Для Невекловского Obere Donau — универсальный Дунай, мир и одновременно его карта, все, включающее самое себя. Поскольку легче путешествовать по жизни, неся в кармане целый мир, инженер, заботясь о практических потребностях вечно спешащих путешественников, не забыл сжать три тома до тоненькой, но содержащей основные сведения книжицы объемом пятьдесят девять страниц, которую можно носить с собой. Инженер разделил, расклассифицировал, схематизировал, подразделил свою энциклопедию на главы и параграфы, сопроводил текст приложениями, указателями, иллюстрациями, географическими таблицами. Появившийся на свет в 1882 году, инженер питал страсть ко всеобщности, находился в плену у демона систематизации, правившего выдающимися философскими течениями XIX века; он был достойным эпигоном Гегеля и Клаузевица, он знал, что мир существует для того, чтобы быть упорядоченным, чтобы мысль связала воедино его разрозненные части. Сдавая в печать свое «всеобъемлющее изложение», инженер признается, что видит в этом «исполнение обязанности, возложенной на него судьбой».

Всякая всеобщность, в том числе гегелевская, — утверждал с проницательностью фанатика Кьеркегор, — смешит богов. Бывали столетия и культуры, в которых даже гениальная способность к спекулятивным рассуждениям, рождающая претензию разложить все по полочкам, вызывала лишь смех. Отдельные страницы Фомы Аквинского или Гегеля, как и Хайдеггера, не могут не вызвать улыбки. Комичность не умаляет величия Гегеля или Хайдеггера; всякая по- настоящему великая мысль стремится к всеобщности, и это стремление в своем величии включает и карикатуру, и самопародию.

Докторская диссертация и прибавившиеся к ней три тома представляют собой триумф достигшего всеобщности Невекловского: так бывает, когда неупорядоченность мира складывается в книгу и делится на категории. Невекловский придумывает как можно больше категорий, укрощает явления и выстраивает их в ряды, при этом он чрезвычайно внимателен к мельчайшим значимым деталям, к единичности неповторимого. В его трактате сказано о перемене погоды, о ветре, о неожиданных происшествиях, перечисляются несчастные случаи (приводящие или не приводящие к смерти), которые могут произойти на борту корабля, говорится о самоубийствах и об убийствах, о речных божествах, о бюстах 132 капитанов судов в Ульме и о посвященных каждому из них стихах; он описывает портреты святых покровителей мостов, сообщает, какое наказание предусмотрено для кока, если он пересолит суп, перечисляет имена лодочников, которые также держали трактиры, и места, где эти трактиры находились.

Будучи прилежным систематизатором, он приводит варианты произношения и написания слова Zille, обозначающего плоское судно (Zilln, Cillen, Zielen, Zülln, Züllen, Züln, Zullen, Zull, Szulle, Ziln, Zuin), и прочие бесчисленные технические термины; скрупулезный инженер указывает размеры различных видов судов, их грузоподъемность и водоизмещение. Многосторонний ученый оказывается внимательным историком, ибо стремление к всеобщности охватывает у него весь мир и его становление. Ему известно, что прошлое постоянно присутствует рядом, ведь во вселенной где-то странствуют, несомые светом, и сосуществуют образы всего, что когда-то произошло. Задача энциклопедиста — составить полный портрет; его Дунай — сосуществование всех событий, синхронное знание Всего. К примеру, он сообщает, что в 1552 году одиннадцать военных отрядов герцога Морица Саксонского спустились из Баварии на семидесяти плотах и что в конце прошлого века в районе Зальцбурга еще плавали сто тридцать-сто сорок простых лодок, еще шестьдесят — плавало по озеру Вольфганг, двадцать пять — по озеру Аттер, пять — по озеру Альтауссер, две или три — по озерам Грудль, Хальштеттер и Гмундер.

Терзавшийся из-за отсутствия «полноты» (в чем он честно признается), Невекловский страдал от тихой мании всеобщности; описывая путешествие из Линца в Вену, совершенное 13–14 марта 1645 года супругой Фердинанда III императрицей Марией, он перечисляет все пятьдесят два судна кортежа, всякий раз уточняя, для кого оно предназначалось — для первого камергера графа фон Кевенгюллера, для трех испанских фрейлин или для графини Вильеруаль, для духовника императрицы, для духовника герцога, для стульев и тех, кому предстояло их нести. Говоря о литературных произведениях, в которых описывается речное судоходство, он подчеркивает нелепости и технические неточности, невероятные факты, поэтические фантазии, несовместимые с научным подходом. Бумага, а значит и литература, обязана соответствовать миру, подобно рожденной воображением Борхеса карте империи; книга о верхнем течении Дуная должна идеально совпадать с Дунаем. Безжалостно разоблачая вранье поэтов, Невеловский бывает счастлив встретить среди муз не аристотелевское правдоподобие, которое он презирает, а правду: комментируя радиоспектакль по драме К. X. Ватцингера, транслировавшийся из студии в Линце 8 октября 1952 года и называвшийся «От лодок к пароходам», он торжественно заявляет: «Das Hörspiel almet Donauluft» («Спектакль наполнен воздухом Дуная»).

В систематические построения Невекловского то и дело проникает фрагментарность, забредают случайные подробности. Инженер с грустью отмечает, что межевой столб, установленный Каракаллой в трех милях от Пассау, бесследно исчез; в упорядоченный перечень вошедших в историю путешествий по реке, среди императорских флотилий и кораблей, перевозивших послов Высокой Порты, затесался поход «некоего Стефана Церера», который в 1528 году сел на корабль в Регенсбурге и спустился вниз по Дунаю.

Разумеется, Невекловский замечал, что порой выстроенное им здание начитает шататься; свирепый ветер неповторимой и ускользающей единичности перемешивает бумаги, разрывает нити, которыми они сшиты, — и тут врывается непосредственная, проживаемая каждое мгновение жизнь. Изучая жаргон и словарь лодочников, Невекловский, естественно, останавливается на существующих словарях, подробно о них рассказывает, комментирует, однако он не испытывает растерянности, а оказывается очарован анархическими заявлениями, содержащимися в опубликованной в 1819 году книге Й. А. Шультеса «Путешествия по Дунаю».

На двенадцатой странице первого тома Шультес сообщает, что взялся за составление лексикона лодочников, но оставил эту затею, потому что, чтобы выучить их язык, достаточно понаблюдать за тем, какие они выполняют действия и что при этом друг другу кричат, заглядывать всякую секунду в словарь нет никакой нужды. Растерянный Невекловский вдруг понимает, что, видя лишь жесты и лица, слушая раздающиеся на берегах реки звуки, можно действительно уловить слово, его неповторимый вкус и цвет, существующие во всей полноте в окружающем это слово ближайшем контексте, среди обменивающегося оскорблениями сброда (славу любителей крепко и много выпить подтверждают тревожные приказы императора и барочные проповеди заклеймившего этот грех Абрахама а Санта-Клара). Брань, непристойные жесты, лица, жаргон исчезли, их смыло речной водой, затянуло в омут времени; Шультес прекрасно понимал, что удержать их не под силу ни одному словарю, поэтому он и не стал тратить силы впустую. Наверняка Невекловский знал, что дунайский поток унесет и поглотит и его пять килограммов девятьсот граммов бумаги, рассказывающие о верхнем течении Дуная, но он мгновенно приходит в себя, загоняет обратно, в неизведанные воды своего сердца, нигилистическую дрожь и порицает Шультеса за то, что тот не завершил работу над словарем.

Невекловский надежно укрыт от доносящихся из ниоткуда порывов ветра; вся его достойная похвалы жизнь окружена и защищена 2164 страницами, она выросла внутри их, словно во дворе крепости, черная обложка и толстый том обернулись неприступной стеной, верой, что не разочарует и не предаст.

Преимущества инженера перед приверженцами иных культов неоспоримы. Верующий в Бога может внезапно почувствовать себя покинутым (подобное пережил на кресте даже Иисус), может увидеть, как вокруг него и под его ногами исчезает реальность. Праведный Хаим Коэн, позднее ставший в Израиле судьей, поехал в Освенцим, храня ортодоксальную веру своих отцов, но, когда он вернулся из Освенцима, его Бог оказался истреблен, печь крематория превратила его в пепел. Революция, коммунизм, мессианское искупление истории также могут стать богом, который предаст тебя или которого нет, как произошло с Кестлером и многими другими. Сван прожил целую жизнь, сгорая от страсти к Одетте, а в конце понял, что растратил себя ради женщины, которая того не стоила. Слепая и безрассудная любовь к горячей жизни, поддерживающая многих людей, подобно мощному заряду желания и соблазна, может внезапно сдуться, как шарик, если эротическое очарование жизненной силы окажется, подобно Фальстафу, в корзине с грязным бельем, а развевающийся на ветру флаг превратится в половую тряпку.

Дунай (по крайней мере, его верхнее течение) существует, он не пропадает, не дает несбыточных обещаний, не бросает, он течет, верный себе, и в том, что он есть, можно всегда убедиться; ему неведом азарт теологии, идеологические извращения, разочарования любви. Он здесь, настоящий, осязаемый, его приверженец, отдающий ему всю свою жизнь, чувствует, что она течет в гармоничном и неразрывном союзе с течением реки. Непреходящая гармония заставляет забыть о том, что оба они, речной бог и тот, кто верит в него, стремятся вниз по течению, к устью. Кажется, что Невекловский, подобно Куайну, беспрерывно тычет пальцем, повторяя: «Дунай!» — и неиссякаемая одержимость определяет ход его жизни, прожитой со страстью, которая во все времена была взаимной.

3. Инженер между убеждением и риторикой

Был ли Невекловский на самом деле убежден в том, что он делает? В пользу этого говорит «милосердно скорая» смерть, настигшая его вскоре после восьмидесятого дня рождения и сделавшая, как повествует его биограф, переход инженера в мир иной легким и гармоничным. Убеждение, писал Микельштедтер, — это постоянное владение собственной жизнью и собственной личностью, способность проживать мгновение до конца, не испытывая мучительного желания сжечь его как можно быстрее, поймать и использовать во имя будущего, которое должно настать как можно скорее, иначе говоря, разрушить его в ожидании, что жизнь, целая жизнь, быстро пройдет. Неубежденный человек сжигает свою личность в ожидании результата, который вот-вот появится, но никак не появляется. Жизнь как отсутствие, как deesse[21], постоянно уничтожаемая в надежде, что тяжелый час настоящего уже миновал, простуда прошла, экзамен сдан, свадьба сыграна, развод получен, работа закончена, выходные наступили, вердикт врача оглашен. «Живешь и надеешься, что время придет, когда час твой пробьет и надежда умрет».

Риторика, то есть организация знания, — огромная шестеренка культуры, лихорадочный механизм деятельности, занимаясь которой неспособные жить люди обманывают себя, мешают себе понять, что они не живут и ничего не значат, не замечают собственной пустоты. Выходя из библиотеки и направляясь к рыбачьему кварталу, я размышляю о том, стали ли написанные Невекловским 2164 страницы бастионом великой стены риторики, загораживающей пейзаж и позволяющей не видеть собственную пустоту?

Не знаю, был ли Невекловский убежден в том, что он делает, или он был ритором, написал ли он тысячи страниц, спокойно слушая голос своего демона или прячась от демонов. Милосердно скорая смерть говорит о том, что, скорее всего, его жизнь протекала без тревог. Всякая жизнь определяется тем, насколько убежденно ее проживаешь, всякое путешествие колеблется между остановкой и бегством. С подкупающей настойчивостью в своей книге Невекловский постоянно возвращается к «Мойдлешиф», развеселому судну со ста пятьюдесятью швабскими и баварскими девицами, которое в 1719 году, после заключения Пожаревацкого мира, герцог Карл Александр Вюртембергский отправил к унтер-офицерам, решившим обосноваться в Банате, чтобы те могли выбрать себе жен и таким образом укрепить присутствие швабов в этом крае, призванное стать одной из центральных глав в истории Юго-Восточной Европы и ее цивилизации. Лодка со ста пятьюдесятью девицами, о редких добродетелях которых поется во многих песнях, Lieder, стала бы идеальным кораблем для подобного путешествия, для того, чтобы совершить его, будучи убежденным, не спеша, более того — желая, чтобы оно никогда не кончалось.

4. Дунайская негритяночка

Перечисляя посвященные верхнему течению Дуная произведения изящной словесности, Невекловский упоминает прелестный забытый рассказ Германа Шмида «Негритяночка Франческа». Его действие происходит около 1813 года, персонажи — лодочники из Лауфена, которых уже подробно описал нам инженер. Главная героиня Францель (уменьшительное от имени Франческа) — дитя Наполеоновских войн, точнее, дочь немки и негра, служившего трубачом в армии императора. Новелла повествует о горестях и унижениях, с которыми сталкивается девушка из-за цвета кожи, о призвании к театральной сцене, которая ее отвергает, о любви к Ханнею (актеру, который сочиняет для нее комедию «Царица Савская», — благодаря цвету кожи девушка играет царицу и добивается успеха), об интригах, препятствующих соединению влюбленных, о предательстве и раскаянии Ханнея, который поначалу прогоняет девушку, а потом мчится вслед за ней до нижнего течения Дуная, до турецкой границы, где Францель выступает на ярмарке вместе с труппой темнокожих актеров, женится на ней и возвращается в Лауфен.

Короткий дунайский «театральный роман» разоблачает жестокость расизма, доказывает всю бессмысленность связанных с ним предрассудков и рассеивает их, как сценическую иллюзию, за которой скрыта человеческая правда личности, не зависящая ни от цвета кожи, ни от роли, которую исполняет актриса. В новелле нет ничего примечательного, кроме находки швабского актера, который, движимый любовью, пишет для своей пассии роль прекрасной и уверенной в себе царицы Савской, разоблачая жестокий в своей несостоятельности расизм. Дух дышит где хочет, никто не может быть вечно уверенным в собственном гении или в собственном ничтожестве; апокалипсический тон, которым великий Селин повествует о «маленькой идиллии между вашей служанкой (белокожей) и вашим почтальоном (чернокожим)», в интеллектуальном отношении стоит на ступеньку ниже, чем непритязательная новелла Германа Шмида, во всех прочих отношениях заслуженно забытая.

5. Немецкая идиллия

Ульм — город немецкой идиллии, старой священно- римско-имперской Германии. Антиквар приветствует Ульм как «первую столицу, стоящую на Дунае» и как «Decus Sueviae», украшение Швабии; хроники восхваляют его буржуазно-дворянское достоинство, вековую независимость во многих сферах, финансовое благополучие — как гласит поговорка, Ульм мог поспорить с Венецией, Аугсбургом, Нюрнбергом и Страсбургом.

Приводя поговорку, Антиквар делает сноску, подчеркивая, что в наши дни эти слова воспринимаются как напоминание о том, что ничто не вечно, поскольку названные города утратили свои преимущества и пребывают в упадке; впрочем, сам Антиквар говорит о былом богатстве Ульма и, главное, о его независимых цехах, о привилегиях, защищавших его независимость от императорской власти, Jus de non appellando[22] и множестве других прав, полномочий, привилегий, льгот, отвоеванных у империи на протяжении веков вольным имперским городом. Когда император Карл IV в 1356 году осадил Ульм и его жители не могли больше ходить в стоявшую за городскими стенами церковь, они решили построить другую церковь внутри города и заложили в 1377 году первый камень огромного собора, который к 1890 году должен быть стать самым высоким в мире. Летописи повествуют о том, как, подчеркивая богатство Ульма, бургомистр Людвиг Крафт вытащил кошель и забросал первый камень ста золотыми флоринами, его примеру последовали представители знати, принявшиеся швырять на камни горсти золотых и серебряных монет, за ними — «почетные граждане», а потом и «простой народ».

Ульм — сердце немецкого священно-римско- имперского партикуляризма и старой Германии, основанной на обычном праве, которое закрепляло традиции и исторические различия в противовес всякой централизованной власти, всякой форме государства и всяким попыткам создать единое законодательство. Имперский универсализм, не сумевший, несмотря на громадные усилия саксонских и швабских правителей, воплотиться в сплоченном, унитарном государстве, обернулся в итоге решительным разрушением всякого политического единства, привел к образованию целого архипелага местных автономий и цеховых привилегий. «Schwabenspiegel», «Швабское зерцало», свод законов XIII века, закрепил свободы общественных сословий и их разделенность, приведшую к возникновению причудливой и вызывающей умиление немецкой идиллии, партикуляризма, раздробленности общества, расхождения между этикой и политикой; к неразберихе «deutsche Misère», «немецкого убожества», как скажет позднее Гейне.

Обычное право юридически обосновывало мозаику компетенций и прерогатив, защищало органическое разнообразие складывавшихся веками институтов, противопоставляло себя всякому единому своду законов, всякому унитарному законодательству. Когда разделявший взгляды просветителей юрист Тибо выступил за законодательство, отменяющее во имя равенства и универсальности разума всякие различия и привилегии, Савиньи противопоставил ему обычное право, отстаивавшее различия между людьми, и защищающие эти различия законы — результат естественной исторической эволюции, а не «абстрактного» рационализма.

Вот почему свободе, понимаемой в современном, демократическом смысле, на немецкой земле противопоставлена свобода сословий и цехов, их «доброе старое право», защищающее установившееся на протяжении веков социальное неравенство. Не универсальная человеческая природа, а историческая реальность оказывается решающей для определения роли и прав конкретного человека; для Мёзера, выдающегося юриста из Оснабрюка, защищать исконные немецкие свободы от тирании тоталитаризма означало защищать крепостное право и автономию свободного земледельца. Поэтому немецкая идиллия закрепляет неизменность общественного уклада, соответствует завету Павла и Лютера не пытаться изменить собственное социальное положение, уважать «природное» разнообразие сословий.

Сословная гордость, переполняющая героев этой идиллии, — не только понимание дистанции, которая отделяет тебя от классов, стоящих ниже по социальной лестнице, но и гордость, с которой те, кто находится ниже, защищают границы своего сословия от тех, кто выше: в одной из новелл Гофмана Мартин-бочар отказывается отдать свою дочь в жены молодому дворянину, предпочитая выдать ее за честного члена цеха бондарей. Когда Фауст увивается вокруг Маргариты, называя ее прекрасной юной дамой, она возражает (скромно, но гордо), что она вовсе не барышня, а простая девушка из народа. Streben, то есть свойственное Фаусту непреодолимое стремление, — полная противоположность немецкого духа, который Антони считал наименее фаустовским в истории Европы.

Порой «вольный имперский город» вроде Ульма становится воплощением неизменности привилегий в противоположность эгалитарному правосудию, порой он отстаивает ценность личных свобод в противоположность тоталитарной уравниловке — например, нацистскому стремлению к централизации. Вообще немецкая идиллия, загоняющая человека в узкое пространство, в поделенное на неизменные участки общество, как писал Лукач, стремится превратить человека в Bürger, бюргера, а не в citoyen, гражданина; так рождается полная патетики, обращенная в прошлое внутренняя изоляция — «аполитичная» и «отчаянно немецкая»; это свойство блестяще описал Томас Манн, и, по крайней мере отчасти, оно было присуще ему самому. Подобное положение дел воплощает характерная для немецкой литературы фигура Sonderling, чудаковатого героя-одиночки, которого Джузеппе Бевилакуа называл «выражением глубочайшего разрыва между исключительно чувствительной натурой и обществом, неспособным предоставить ей свободное пространство для применения своих исключительных способностей».

К Sonderling относятся многие герои Гофмана и Жан-Поля, мелкие канцелярские сошки, секретари, провинциальные учителя или педанты-ученые, терзаемые мучительной ностальгией и отличающиеся неукоснительной строгостью; попадая в удушающие объятия убогих социальных условностей, души этих людей, способных испытывать сильные страсти, нередко искажаются, начинают тяготеть к нездоровой, гротескной чудаковатости.

Шарль Нодье объяснял расцвет фантастического жанра в Германии многообразием местных традиций и особенностей. Из закрепленного общим правом партикуляризма рождается фантастическая литература, ведь при всем многообразии законов и установлений за городскими воротами начинается путающий неведомый мир; неумирающее прошлое заставляет с нежностью относиться к сегодняшней действительности и вместе с тем окутывает ее призрачным ореолом. Лирика и сатира Гейне (между прочим, ученика выдающихся представителей исторической школы права) также рождены юридическим партикуляризмом немецкой идиллии. Sonderling — прежде всего образ внутреннего мира немца, разрыва между этикой и политикой, позволившего многим совестливым людям морально сопротивляться нацизму и вместе с тем не позволившего создать твердое политически организованное сопротивление. Идиллия Ульма окончилась под бомбами Второй мировой войны, после которой из стоявших в нем 12 795 зданий сохранились лишь 2633.

6. Взятие Ульма

В немецкой идиллии есть что-то убогое, скудное, — впрочем, об этом говорит сама этимология слова «идиллия», обозначавшего небольшое изображение или картинку, — этот жанр расцвел в эллинистической литературе. Немецкая история, периодически тяготеющая к универсальным, существующим на протяжении тысячелетий империям, нередко рождается в провинциальном окружении, на муниципальном горизонте. К примеру, один историк излагает тайный план взятия Ульма, придуманный в 1701 году баварцами, союзниками Людовика XIV, — часть из них сумела просочиться в город, переодевшись в крестьян и крестьянок, чтобы распахнуть ворота крепости перед своими товарищами (кстати, задачу они выполнили): «Лейтенант Бертель- ман будет нести на руках ягненка, сержант Керблер — цыплят, переодетый женщиной лейтенант Хаббах будет держать в руках корзинку с яйцами…»

Баварская армия, завладевшая Ульмом благодаря военной хитрости (сегодня город стоит на границе между Баден-Вюртембергом и Баварией), была союзницей «короля-солнца», впрочем, политика Людовика XIV, проводившего централистскую и империалистскую модернизацию и уничтожавшего местную феодальную власть, принадлежит к главе истории, в которой говорится о Робеспьере, Наполеоне и Сталине, а немецкие союзники французского самодержца принадлежат к средневековому, убогому, «идиллическому» партикуляризму, который современная история, особенно во Франции, стерла с лица земли.

7. Голыми руками против Третьего Рейха

В Ульме расцвел прекрасный цветок немецкой души. Ханс и Софи Шолль — брат и сестра, арестованные, осужденные на смерть и в 1943 году казненные за активную борьбу против гитлеровского режима, родились в Ульме, сегодня их именем назван один из лицеев. История Шоллей — пример крайнего сопротивления Этоса Кратосу; они сумели восстать против того, что почти всеми воспринималось как очевидное и неизбежное приятие гнусности. Как писал Голо Манн, они голыми руками боролись против громадной силы Третьего рейха, против политического и военного нацистского государственного аппарата, их единственным оружием был ротатор, на котором они размножали прокламации против Гитлера. Они были молоды, им не хотелось умирать, жаль было расставаться с обольстительно чудесными днями, как невозмутимо призналась Софи в день казни, но они знали, что жизнь — не высшая ценность, жизнь приятна, она приносит удовольствие, когда служит чему-то большему, чему-то, что освещает ее и согревает, как солнце. Поэтому они спокойно шли на смерть, не страшась, зная, что князь этого мира уже осужден.

8. Необычные похороны

В Ульме, на площади перед ратушей, разыгралась и другая пьеса аллегорического театра немецкой души. 18 октября 1944 года в присутствии фон Рундштедта прошла официальная церемония похорон фельдмаршала Роммеля. Ни о чем не подозревающая толпа прощалась с ним, полагая, что он умер от ран, защищая Третий рейх, на самом деле Роммель, участвовавший в заговоре 20 июля и поставленный перед выбором между судом и самоубийством, принял яд. Это еще один парадокс немецкой души: Роммель не боялся казни, храбрости у него было не меньше, чем у Хельмута Джеймса фон Мольтке, открыто представшего перед нацистским Народным трибуналом и казненного через повешение. Письма Роммеля к жене, которую он очень любил, доказывают, что, будучи цельным человеком, он не боялся отвечать за свои поступки. Вероятно, он счел, что оказывает услугу отечеству, и так находившемуся в опасности, предотвращая растерянность и неуверенность, которые могли охватить немцев после суда над ним, после того, как выдающийся солдат превратился бы во врага народа.

С невозмутимым самообладанием и высшей, хотя и парадоксальной, готовностью к самопожертвованию Роммель заглушил голос совести и оказал косвенную, но огромную услугу гитлеровскому режиму, который он попытался свергнуть, и лично Гитлеру, которого он хотел убить. Воспитание не позволило ему даже в подобную минуту провести четкое различие между страной и режимом, который ее исказил и который предал ее, объявив себя ее воплощением. Впрочем, и сами союзники, не доверявшие представителям немецкого Генерального штаба, которые говорили о необходимости свергнуть режим, остававшиеся глухими к их призывам, несут немалую ответственность (начиная с унизительного Версальского мира) за летальную идентификацию страны и режима. В сделанном Роммелем выборе решающую роль сыграло немецкое воспитание, которое учит уважению и верности (что само по себе является большой ценностью), лояльности к тому, кто рядом, умению держать слово, — воспитание это уходит корнями так глубоко, что через него не удалось переступить, даже когда родная земля превратилась в гнилое болото. Верность столь непоколебима, что порой мешает увидеть обман, жертвой которого ты являешься, понять, что ты хранишь верность не богам, а чудовищным идолам и что во имя истинной верности нужно восстать против тех, кто требует ее от других, не имея на этого ни малейшего права.

Фон Штауффенберг, покушавшийся на жизнь Гитлера, также страдал из-за типичного для немцев разрыва между верностью родине и верностью человечеству, и это помогает понять, почему в Германии вряд ли могло появиться организованное вооруженное сопротивление. Конечно, принимающая различные формы основополагающая дилемма между верностью универсальному и верностью собственной непосредственной задаче возникала не только в Германии Третьего рейха — дилемма между этикой убеждения и этикой ответственности, как сказал Макс Вебер, умевший, как никто другой, указать на противоречия между системами ценностей, в рамках которых существует наша цивилизация. Среди преступлений нацизма нельзя не назвать извращение немецкой души; спектакль похорон, разыгранный перед ратушей в Ульме, — трагедия правого человека, представленная как ложь.

9. Фунт хлеба

В Ульме, в Музее хлеба, есть таблица, иллюстрирующая изменение цены фунта хлеба на протяжении десятилетия — с 1914 по 1924 год. В 1914 году фунт хлеба стоил 0,15 золотой марки; в 1918 году — 0,25 бумажной марки; в 1919 году — 0,28 (здесь и далее — бумажных); в 1922 году — 10,57 марки; в 1923 году — 220 миллионов марок. В 1924 году цена вновь опустилась приблизительно до уровня 1914 года, то есть до 0,14 золотых марок, хотя к этому времени общая ситуация и покупательная способность денег изменились.

Я не питаю надежду понять законы экономики и денежной системы, разобраться в изображающих финансовые процессы запутанных кривых, уловить закономерность их пересечения и наложения, отражающую непредсказуемость жизни, случайность событий, страсти, притворство. Как писал банкир Луи-Филиппа Лафитт, читая газету, несведущий в экономике человек может решить, что финансы часто болеют менингитом.

Несведущий человек, которому знание немецкой литературы помогает прятать невежественность за метафорами, думает не столько о менингите, сколько о психозе, о симулятивном бреде — как у буйнопомешанных, которые изображают спокойствие и самоконтроль, и у идиотов, которые, по утверждению жившего в начале века в Вене светила психиатрии, выдают себя за исключительно умных людей. Финансовая статистика успокаивает, но выглядит неправдоподобной, как программка театрального спектакля, который вряд ли сыграют, как попытка наглядно представить то, чего на самом деле нет.

Головокружительная нереальность цены 220 миллионов марок за фунт хлеба — реальность «грандиозного XX столетия», как писал в 1932 году Рудольф Брунграбер (между прочим, автор весьма достойных сочинений) в своем шедевре «Карл и двадцатый век» — одном из немногих романов, показавших автоматический механизм истории и мировой экономики, которая поглощает человеческую жизнь, чтобы превратить ее в чисто статистические данные, перемалывая личность, вновь и вновь вовлекая ее в коллективные процессы, низводя универсальное до закона больших чисел. В романе, описывающем стремительную инфляцию не столько в Германии, сколько в Австрии, борец за рационализацию производства Тейлор подменяет судьбу, делающую личность ненужной; всеобщие законы мира и объективные цифры, отражающие состояние экономики (производство, безработица, девальвация, уровень цен и зарплаты), становятся настоящими персонажами — призрачными, но представляющими конкретную угрозу, вершащими, подобно тиранам в античных трагедиях, человеческие судьбы.

Жизнь Карла со всеми его мечтами, надеждами и неспособностью понять происходящее строят и раз-

{далее часть страницы отсутствует из-за ошибки сканирования, стр. 107 бумажной книги}

10. На свином рынке

Fischerviertel рыбацкий квартал Ульма, очаровывает милыми уютными улочками, ресторанчиками, где вас щедро угостят форелью и спаржей; уличными пивными, набережной Дуная, старинными домиками и глициниями, которые глядятся в Блау — местную речушку, скромно впадающую в великую реку.

Воздух нежен и свеж, Амедео ведет под ручку Маддалену, Джиджи критически оценивает ресторанчики; лицо Франчески отражается в выходящем на канал старинном окне, кажется, будто этим таинственным вечером сама жизнь легко и незаметно течет среди вод. Милейший городок, 548 пивных, существовавших здесь в 1875 году, примиряют поэта-бунтаря Кристиана Фридриха Даниеля Шубарта и Альбрехта Людвига Берблингера, знаменитого портного, мечтавшего взлететь и камнем упавшего в Дунай, новое немецкое кино, во многом обязанное своим возникновением Ульму, и знаменитая Высшая школа дизайна. Любезность местного genius подтверждает и самый прославленный сын Ульма, Эйнштейн, написавший в прелестном рифмованном четверостишии, что звезды, не ведающие о теории относительности, бесконечно следуют своими путями в соответствии с планами Ньютона.

Памятная доска на здании ратуши напоминает о том, что в Ульме Кеплер опубликовал «Рудольфинские таблицы», а также изобрел принятые в городе меры веса[23]; на рыночной площади, где некогда торговали скотом, висит другая табличка, беззастенчиво прославляющая победы немцев в 1870 году и основание Вильгельмом II Второго рейха: «Auch auf dem Markt der Säue / wohnt echte seutsche Treue» («Даже на рынке свиней / царит истинно немецкая преданность»).

11. Архивариус оскорблений

Сама рифма между «свиньями» («Säue») и «преданностью» («Treue») невольно оборачивается злой карикатурой на то, во что через несколько лет выльется пошлость богатого и могущественного Второго рейха. Зато совсем иным настроением веет от изображения Вайсенбурга, то есть Белграда, нарисованного в 1717 году на стене прелестного Дома рыбаков на одноименной площади. Художник, мастер цеха Иоганн Маттеус Шайффеле, решил увековечить военные корабли, отплывавшие из Ульма и спускавшиеся вниз по Дунаю, чтобы сразиться с турками; взятый и потерянный Белград был стратегическим узлом той войны. Из Ульма на лодчонках, прозванных «короба из Ульма», отплывали и немецкие колонизаторы, заселявшие Банат, Donauschwaben, — Придунайскую Швабию; на протяжении двух столетий, от Марии Терезии до Второй мировой войны, швабы оставили неизгладимый след в облике дунайской цивилизации — сегодня этот след стерт. Мое путешествие по реке — прежде всего путешествие в Банат, по следам экспансии, оставшейся в прошлом и превратившейся (после окончания Второй мировой войны и до наших дней) в свою противоположность, в отступление, в исход немцев из Юго-Восточной Европы.

В Ульме на площади возвышается собор с самой высокой в мире башней, его удивительно пестрый облик обусловлен тем, что строительство растянулось на века: начато оно было в 1377 году, а закончено, если не считать дальнейшей реставрации, в 1890 году. В соборе есть что-то фальшивое, что-то грубое, нередко отличающее рекордсменов и тех, кто занимает первые места. Нос Маддалены, растерянно глядящей вверх на колокольню, стараясь убедить саму себя в том, что в ней все как надо, бесстрашно очерчивает в воздухе трепетную, тонкую линию, отчего благочестивая громада собора кажется еще более массивной и непроницаемой.

Среди многочисленных путеводителей по собору выделяется тщательно составленный, дотошный труд Фердинанда Трена, описывающего и поясняющего каждую деталь, от украшения колонн до выручки от продажи штанов, которые пожертвовал на сооружение храма благочестивый мельник Ваммес (шесть шиллингов и два цента). Трен — не только автор путеводителя, но и тяготеющий к готике архитектор, упорно веривший в «закон арок», который он якобы открыл и из-за которого чуть было не разрушил весь собор. На обложке ученого сочинения («Собор Ульма, его точное описание», 1857 г.) типограф по рассеянности, словно повинуясь необходимости, определившей судьбу Фердинанда Трена, забыл указать имя автора, и сотрудник Венской национальной библиотеки приписал его карандашом — по крайней мере, на экземпляре, сохранившемся в Галерее Альбертина.

Подобная забывчивость — одна из многих обид, которые довелось вынести архитектору Трену, реставрировавшему собор в прошлом веке, подверженному ипохондрии специалисту по унижениям, что доказывает скрупулезно составленный «Перечень перенесенных оскорблений», который Трен вел на протяжении многих лет и который нынче хранится в укромном уголке собора, неизданный и никому не известный. Непробиваемая мишень всяческих издевательств, упрямо накликивавший беду, Трен с горьким самолюбованием подчеркивает, что вся человеческая жизнь — череда оскорблений и обид, что нам не остается ничего иного, как вести строгий перечень притеснений с ее стороны. Если настоящая литература рождается из стремления понять безграничную тяготу жизни, Трен — настоящий писатель. Литература — бухгалтерский учет, приходно-расходная книга, неизбежно дефицитный бюджет. Впрочем, упорядоченность записей, их протокольная точность и полнота доставляют удовольствие, уравновешивающее отвратительность того, о чем гласит запись. Когда Сартр говорит, что для него завершение полового акта по сравнению с предварительными и промежуточными ласками является чем-то посредственным, чувствуется, что он с удовлетворением констатирует неудовлетворительность финального удовольствия.

Счетовод оскорблений составляет их упорядоченный перечень, берет их под контроль, становится хозяином омерзительного мира и перенесенных унижений. Когда Трен говорит о том, как в 1835 году в Штутгарте экстерном сдавал экзамен по архитектуре, он мимоходом упоминает о полученной высокой оценке, зато подробно рассказывает, как поднялся ни свет ни заря, как нелегко ему было добраться до места проведения экзамена, о грубости сборщиков податей, об отвратительном пиве и о вызванной им рвоте, о понесенных расходах (77 флоринов и 47 крейцеров). Став инспектором дорожного строительства, он был обязан в знак церемонного и рабского почтения наносить визиты влиятельным лицам, финансовым советникам и начальникам округов; во время визитов Трена непременно сопровождал его дядя, полагавший, что сам Трен слишком неловок и глуп.

Занимаясь реставрацией собора, Трен поссорился с начальством и с городскими властями, обвинившими его в излишних тратах: архитектор старательно пересказывает все споры, критику, газетную полемику с противниками, судебные разбирательства, касающиеся статей его рабочих контрактов, штрафы, ходатайства, то, как его оболгали, презрение и издевательства нотариусов, ссоры из-за того, устанавливать или нет газовое освещение, интриги соперников, которые не сумели помешать королю Вюртемберга наградить Трена золотой медалью за достижения в области искусства и науки, но задержали публикацию официального объявления.

Трен чувствует себя «загнанным зверем», причем, хотя он был способен подняться над мелочными личными соображениями, он оказался злопамятен не только по отношению к преследующим его врагам. Не завистливые и злонамеренные люди, а сама жизнь обращается с ним несправедливо и низко, вся жизнь — сплошное злоупотребление. Трен бесстрастно отмечает факты, подтверждающие коварную мелочность людей и событий, козни инспектора Руп-Ройтлингена и зловредность грозы, разрушившей центральной неф и завалившей помещение собора штукатуркой; он рассказывает о том, что ему назначено жалованье, не предусматривающее пенсии, о мучающих его приступах нервной лихорадки, об одиннадцати падениях с лошади (в которых он обвиняет жалкую клячу, впрочем, позволить себе другого коня он не мог) и о смерти четырех сыновей, о повторяющихся несчастных случаях, когда он падал со строительных лесов и оказывался в Дунае, об опасности напороться на что- нибудь под водой и о том, с каким трудом его вытаскивали на берег с помощью жерди. Для Трена трагедии и мелкие неприятности — явления одного порядка, ведь истинная трагедия жизни в том, что вся жизнь не более чем одна большая неприятность.

В миттель-европейской литературе похожий образ изводящего себя человека существует и в большем масштабе; герой одерживает победу над глупостью и несправедливостью жизни благодаря тому, что упорно ведет перечень собственных несчастий. Трен — младший брат Грильпарцера и Кафки, один из летописцев собственных поражений. В кадастре этих поражений жизнь проявляет всю свою мелочность и недоброту; тот, кто терпит поражения и отмечает их, может размахивать перед лицом жизни протоколом ее наглых выходок и таким образом стать ее хозяином, взглянуть на нее сверху вниз, словно директор школы, вручающий табель последнему ученику класса.

Трен с гордостью рассказывает об оскорблениях, нанесенных представителями власти и частными лицами, начальством и соседями по дому, видя в презрении, которое выказывают ему другие, доказательство собственного достоинства; недотепство Трена оправдывает глумление над ним, полная неприспособленность к жизни воспринимается как признак твердости характера. В статье, написанной по случаю столетия со дня рождения Трена, профессор Диферлен вспоминает, как длинноволосый бородач Трен занимался реставрацией собора — разрушенного, заросшего сорняками, населенного летучими мышами и филинами, свившими гнезда среди готических украшений; через разбитые стекла в собор проникали ветер и холод, звучавшую с кафедры проповедь заглушало чириканье воробьев. Наверняка Трену нравились царившие в соборе мерзость и запустение; он с удовольствием отмечает, что статуя воробья (символа Ульма) разбилась, не в силах сопротивляться «всеобщей бренности», и прибавляет, что новый глиняный воробей, убранный на склад (пока власти не договорятся, устанавливать его на место прежнего воробья или нет), терпеливо ожидает окончания распри, покрываясь трещинами и незаметно разрушаясь — к счастью, медленнее, чем разрушаются и погибают спорящие о нем советники.

Архивариус оскорблений с удовольствием замечает, что жизнь, которая и его сотрет с лица земли, мало- помалу все портит, но больше всего его увлекают оскорбления. Всеобщность смерти исправляет всеобщность глупости и недоброты. Впрочем, всякая книга, обращенная против жизни, как говорил Томас Манн, соблазняет тебя прожить ее; за упрямым отказом, который Трен противопоставляет злорадству предметов и событий, скрыта стыдливая любовь к действительности, к рекам и улицам, которые он упорно стремился точно измерить. Возможно, преданный друг жизни — не претендент на ее руку, ухаживающий за ней с сентиментальным подхалимством, а несчастный отвергнутый влюбленный, которому кажется, будто она его выставила за дверь, говоря словами Трена, словно ненужную старую мебель.

12. Грильпарцер и Наполеон

Неподалеку от Эльхингенского аббатства, в нескольких километрах от Ульма, 19 октября 1805 года состоялась «Ульмская капитуляция»: здесь сдался Наполеону австрийский генерал Мак, «несчастный Мак», о котором писал Толстой в «Войне и мире». Памятная табличка рассказывает о павших, сражавшихся на стороне Наполеона, — французских солдатах и солдатах различных немецких государств, состоявших в союзе с императором: «À la mémoire des soldats de la Grande Armée de 1805 Bavaois, Wurtembergeois, Badois et Français»[24]. Пейзаж, окутанные туманом леса у реки, напоминает батальную гравюру; до сих пор можно разглядеть место, в котором маршал Ней сломил оборону австрийцев.

Этот отрезок Дуная был театром великих сражений, например битвы при Хехштадте (или при Блиндгейме), в которой во время войны за испанское наследство герцог Евгений и лорд Мальборо в 1704 году разгромили французскую армию «короля-солнца». Впрочем, разворачивавшиеся вблизи Дуная сражения происходили в старой Европе, до революций и до наступления Нового времени, череда побед и поражений разных сил помогла сохранять равновесие между абсолютными монархиями до 1789 года. Дунайская империя идеально воплощает этот традиционный мир, а Наполеон, победивший при Ульме австрийцев и вошедший в Вену, воплощает Новое время, шедшее по пятам, теснившее старый габсбургско-дунайский порядок и настигшее его в 1918 году.

Размышления Грильпарцера о Наполеоне — образцовое выражение австрийского духа, который существовал до Нового времени, существует после него и которому суждено было увидеть, как современность сметает воплощаемую Дунаем символическую плотину традиции. Грильпарцер, проницательный и пристрастный наблюдатель, видевший, как в 1809 году Наполеон с победой вошел в Вену, обвиняет его в повиновении безудержной фантазии, субъективности hybris[25], гордыне по отношению к действительности; Грильпарцер находил эту гордыню и у себя самого и воспринимал ее как опасность для собственной нравственной гармонии и поэтического творчества. Эпигон и одновременно предвестник будущего, классик австрийского театра XIX века, Грильпарцер стал первым человеком без свойств (и создателем людей без свойств) в габсбургской литературе. Обладая раздвоенной, лишенной цельности личностью, он питал глубочайшее почтение к единству личности, которое было ему недоступно и которое он считал высшей ценностью. Скрытный и мнительный человек, добровольно подавлявший в себе многие порывы, понимая, что он делает, человек, изворотливо сопротивлявшийся радости и разрывавшийся между возбуждением страсти и саморазрушительной черствостью, Грильпарцер (не случайно его так любил читать Кафка) — писатель, намеренно искажающий свой автопортрет, утрируя его недостатки (например, в дневниках, где действует двойник писателя, его отвратительное alter ego Фиксльмюльнер).

Если жизнь — лишение, недостаток, deesse, защита от жизни состоит в упрямом желании стоять с краю, в отказе принимать в чем-либо участие. Дунайская цивилизация, для которой характерно стремление уклониться от жизни, мастерски овладела подобной стратегией защиты. Однако эта цивилизация, призванная открыть пустоту «параллельной акции» и, подобно Карлу Краусу, воздать хвалу миру наоборот, не забывала ойкумену, свидетелем опустошения которой она являлась, упорядоченный и гармоничный барочный космос, который поставили с ног на голову. Как позднее Кафка, Грильпарцер не позволял своей личной идиосинкразии (которую он переживал не как случайное психологическое свойство, а как необходимость эпохи, нарушение равновесия между индивидуумом и всеобщностью) затемнять объективный смысл закона, мира, который в венской традиции оставался созданным Богом.

Конечно, Грильпарцер в отличие от Гегеля не мог видеть в Наполеоне скачущую на коне Душу мира, он видел парвеню, захватившего власть во имя безудержного эгоцентризма, а не во имя высшей идеи; встреча с Наполеоном привела к созданию в 1825 году драмы «Величие и падение короля Оттокара», в которой Грильпарцер противопоставляет Рудольфа Габсбургского, главу королевского рода и воплощение власти, которой он смиренно распоряжается, воспринимая власть как officium, сверхличностное служение королю Богемии Оттокару, жаждущему власти и распоряжающемуся ею исключительно ради личных амбиций. Наполеон выступает для Грильпарцера символом эпохи, в которую субъективное (национальное, революционное, народное) отрывается от religio традиции и вместе с ростом национального сознания масс приближает конец основанного на разуме и толерантности космополитизма XVIII века.

Наполеон — это «лихорадка больной эпохи» и, как настоящая лихорадка, — это острая реакция, способная «уничтожить зло» и привести к исцелению. Грильпарцер называет Наполеона «сыном судьбы» и рисует ему ореол человека, который, подобно Гамлету, призван связать порвавшуюся цепь времен; впрочем, сыну Корсики недостает смирения Гамлета, который, сознавая свое страшное предназначение и понимая, что эта ноша для него слишком тяжела, восклицает «горе мне». Наполеон мал, ибо он силится казаться великим, но по-настоящему великим он станет только после падения, в религиозном искуплении, в признании собственного тщеславия; подобно Оттокару в драме Грильпарцера, он поднимется до истинной царственности, будучи побежденным и униженным в битвах и в любви, когда его будет преследовать призрак старости, когда он опустится до нищеты, то есть станет истинным человеком.

Наполеон, утверждавший, что в современную эпоху политика заняла место судьбы, представляет для Грильпарцера тоталитаризм, то есть тотальную политизацию жизни, когда история и государство врываются в человеческую жизнь, поглощая ее при помощи общественных механизмов. Всеобщей мобилизации, отличающей современное общество и наполеонизм (Грильпарцер отмечает стремление Наполеона к роли вождя, но не признает за ним стремления к демократии и освобождению), противопоставляется свойственный Иосифу II[26] этос верного слуги государства, который самоотверженно выполняет свой долг и при этом определяет границы политики, отстаивая различие между публичной и частной сферами.

Грильпарцер называет «пугающей» односторонность Наполеона, который «повсюду видит лишь собственные идеи и жертвует всем ради них»; в противовес идеологическому тоталитаризму австрийская традиция отстаивает диктат чувств, случайное, жизнь, которую не свести к системе. Религиозное видение, как у Рудольфа II (молчаливого императора из выдающейся поздней драмы Грильпарцера «Раздор в доме Габсбургов»), уважает даже «Я-тебя-не-понимаю» — необычную, причудливую индивидуальность, поскольку ощущение религиозной трансцендентности не позволяет сотворить себе кумира в лице земной иерархии и отсылает к высшему замыслу, в котором всякое исключение находит свое место в замысле Божьем. Чисто земная, привязанная к истории перспектива догматически нетерпима по отношению ко всему, что кажется вторичным и малосущественным; Грильпарцер обвиняет Наполеона в том, что тот пытался сразу решить Hauptsache, главный вопрос, забыв о Nebensache, то есть о том, что кажется малозначительным и второстепенным и что в глазах австрийского поэта, отстаивавшего частное, его достоинство, не может быть принесено в жертву всеобъемлющим тираническим планам.

Австрийская цивилизация вдохновляется барочной всеобщностью, выходящей за пределы истории, или неупорядоченной постисторической раздробленностью, пришедшей на смену всемирному потопу новой истории; в обоих случаях она не приемлет критерии чисто исторической оценки, мерки, которой оценивают значение явлений и расставляют их по ранжиру. Австрийская цивилизация защищает маргинальное, преходящее, второстепенное, остановку и перерыв в работе механизма, который стремится все сжечь во имя достижения более важных результатов.

Наполеон воплощает современное лихорадочное стремление к действию, уничтожающее otium[27] и все эфемерное, перечеркивающее мгновение из-за нетерпения двигаться дальше. Йозеф Рот в романе «Сто дней» пересказывает старые слухи о том, что император страдал от eiaculatio praecox[28], рассматривая это как символ лихорадочной спешки, желания сразу переделать все дела, находя себе при этом все новые и новые занятия, каждую минуту думая о следующей минуте, неспособности остановиться ни в любви, ни в наслаждении, поскольку неубежденный человек стремится не к тому, чтобы что-то делать, а к тому, чтобы быстро все переделать.

Австрийская точка зрения эксцентрична по сравнению с европейским наполеоновским мифом, для которого характерны иные интонации — от очарования великой судьбой, которая возникает и вырастает из ничего, как у Стендаля и Достоевского, до апокалипсического пафоса Леона Блуа. Грильпарцер угадывает отдельные стороны наполеоновской современности, противопоставляя ей просветительско-бюрократический этос Иосифа II: в свое время он отличался радикальным новаторством, но в Наполеоновскую эпоху, несмотря на упорное сопротивление великой, прогрессивной этико-политической традиции, постепенно превратился в аппарат, обеспечивающий закоснение общества. Грильпарцер прославляет «грандиозную статику» в образе Рудольфа I, «молчаливого и спокойного человека», однако образ Рудольфа в драме получился блеклым и малозначительным, над ним возвышается фигура поверженного тирана Оттокара. При этом Рудольф, теоретик терпения, действует прозорливо, потому что его осторожность — политическое искусство, а Оттокар мечтает о великих свершениях, но пребывает в бездеятельности и тешит себя далекими от политики надеждами.

«Наполеоновской» драмой «Величие и падение короля Оттокара» Грильпарцер прославляет начало восточной политики Габсбургов, их утверждения как Австрийского королевского дома и их прозорливое обращение на Восток, осознание дунайской миссии. Оттокар воплощает в Центральной Европе Богемию, побежденную Священной Римской империей немецкой нации, корону которой носит Рудольф. Однако в драме Оттокар выступает тем, кто приносит в Богемию Новое время, то есть германизацию, сувереном, приветствующим немецкий элемент и привносящим его в свое королевство, чтобы сделать королевство более эффективным и развитым; он презирает своих подданных, противящихся тому, что их вырывают из архаичного, исконного ритма жизни, из аграрного мира славянских народов, которые в XIX веке называли «народами без истории».

Оттокар стремится ввести славянские народы в историю и погибает; богемский самодержец хочет онемечить свой народ, чтобы тот одержал победу над немцами, но, действуя так, уничтожает собственную мощь и независимость — это отражало свойственный Грильпарцеру и Габсбургам пессимизм, согласно которому вхождение в историю равнозначно падению. Впрочем, в то время (и, по крайней мере, на протяжении последующего столетия) определение «богемский» имело двойной смысл, относилось и к чехам, и к жившим в Богемии немцам, указывая на трудноопределимую идентичность, — как и все пограничные, смешанные идентичности, разрывающиеся между диалогом и спором. Важно, что носители этой идентичности отличались мнительностью и никогда не были довольны тем, как к ним относятся, — как бы к ним ни относились. Грильпарцер долго не решался опубликовать свою драму из страха обидеть богемцев, он рассказывал, что побывал на могиле Оттокара, чтобы попросить у него прощения, и что в Праге видел вокруг себя немало кислых физиономий.

13. Лечебная ходьба

По легенде, в XVII столетии в Ульме хранилась туфля Агасфера, Вечного жида. Опираясь на проверенные веками подошвы его туфель, можно смело пускаться в любой путь — когда-то врачи считали пешие прогулки полезными для психического здоровья. В примечании к полному итальянскому изданию новелл Гофмана о послужившем ему прообразом реальном персонаже сказано следующее: «Вильгельм фон Гроттус (1747–1801) пытался излечиться от наследственного психического заболевания, совершая долгие пешие прогулки. Сошел с ума и умер в Байройте».

14. От Лауингена до Диллингена

В основанном алеманнами древнем городе возвышается множество башен, среди которых выделяется изящная стройная башня Белого Коня — легендарного скакуна, длиной пятнадцать футов (4,5 метра), одним прыжком преодолевавшего Дунай. Как и близлежащий Диллинген, Лауинген известен богословскими школами, колледжами и семинариями, здесь жива атмосфера немногословной, сосредоточенной швабской религиозности, напряженной, полной смиренной радости внутренней жизни, которая, несмотря на грохот яростных межконфессиональных баталий, вообще отличает немецкую сельскую приходскую церковь, особенно в Швабии, хотя с 1269 года Лауинген официально относится к Баварии. Лауинген — маленький городок, где находились такие школы, как Gymnasium Illuster[29], построенная пфальцграфом Вольфгангом в 1561 году и стертая историей; городок приходских священников, пасторов и воспитателей, вроде Дайгеле, прозванного «швабским Менедельсоном», — автора церковных песнопений, которые и сегодня в какой- нибудь сельской церкви звучат как выражение покорного доверия Богу и чувства, которое можно было бы назвать счастьем, не присутствуй в нем тень, ощущение краткости и ничтожности существования. В Лауингене родился наставник Фомы Аквинского Альберт Великий, теперь его статуя возвышается перед ратушей; в трактате «De animalibus»[30] святой энциклопедист не обходит вниманием рыб, которых, по его словам, он наблюдал в родном Дунае.

По немецкой провинции XVIII века, между Швабией и Баварией, совершали короткие паломничества воспитатели и приходские священники Жан-Поля; писатель сопровождает их по проселочным дорогам и по жизненной дороге, повествуя об их странствиях в извилистых, прихотливых, тяготеющих к сложноподчинению, словно снабженных щупальцами, предложениях, в которых Ладислав Миттнер видел попытку воспроизвести на уровне синтаксиса подвижную связь между Единым и Всем и асимптотическую приблизительность недостижимой бесконечности.

Подобный синтаксис являлся зеркалом империи, той самой Священной Римской империи, думая о которой задаешься вопросом, как в «Фаусте» Гете, как она еще не рассыпалась. Фразы Жан-Поля, кажущиеся нагромождением придаточных без главного предложения, висящие в пустоте или, в лучшем случае, зависящие от труднонаходимого центра, отражают политико-социальное устройство, в котором было множество периферий, партикуляризма, исключений, отдельных структур и особых уставов и где отсутствовала крепкая центральная структура — немецкая империя, которая и формально уже приближалась к закату.

У этого мира, истинной сокровищницы для сатирика, Жан-Поль учился ощущать жизнь как разложение, как отсутствие, как deesse. Человеческий путь виделся ему постоянным падением, подобным падению физического тела; Жан-Поль — поэт существования, понимаемого как недостаток убеждения, то есть истинной жизни, но он также тонкий и изощренный стратег, отвоевывающий с помощью поэзии территории убеждения, абсолютные моменты значения в пустыне отсутствия и бренности. Жан-Поля, современника Гёте и Шиллера, антиклассического писателя, держали на некотором расстоянии от великих классиков, да и сам он держался от них подальше; он сатирически высмеивал священно-римско-имперский партикуляризм, но в определенном смысле был не способен вырваться за его провинциальные горизонты. Расставляя стулья вокруг печки и натягивая ночной колпак, прежде чем поведать историю юного учителя по имени Мария Вуц, Жан-Поль иронизировал над тем, кто наивно полагал, будто в дальнем конце переулка начинается grand monde[31], но ему также был чужд «большой мир» политики, в который в те годы, подобно Фаусту, вступала литература, чтобы соотнести себя с путем человеческой истории.

Впрочем, Жан-Поль стал голосом раскола и разрыва, который позднее громко прозвучит в европейской литературе и который немецкий классицизм пытался отдалить или изгнать, словно беса. Он видел скрытую за словами пустоту, закат ценностей и их фундамента, нигилизм, который поглощает всякую реальность, превращая природу в труп и уничтожая настоящее. Тихий поэт домашних радостей и религиозной простоты одновременно был поэтом, придумавшим, пусть даже в смягченной форме сна, жуткую сказку о мертвом Христе, объявляющем, что никакого бога нет. Жан- Поль выразил нигилизм (уничтожение ценностей и конечной действительности), хотя классическая культура полагала, что способна его преодолеть. Он почувствовал неидентичность субъекта самому себе и отважился войти в лабиринты сна и бессознательного, в темные коридоры, в которых его герои в ужасе сталкиваются с собственными двойниками. Лишь юмор способен излечить от тревожного разрыва — он уменьшает и перемалывает конечное, но делает это по-доброму, с участием и симпатией, открывая конечное бесконечному, которое превосходит его и одновременно придает ему универсальное значение.

Понятно, почему Жан-Поль не нравился Гегелю: он отказывался видеть в действительности (и в современной действительности тоже) полную и совершенную самореализацию Духа. Для Жан-Поля мирское полно дыр и прорех, из которых доносятся шепот и сквозняки трансцендентного, отражения бесконечного.

В «Зибенкэзе» он пишет о том, что в этом мире, для того чтобы он был полным, всегда нужно изобразить хотя бы кусочек иного мира; он полагал, что действительность отсылает в иное измерение, к красноватым улицам, которые словно тянутся вдаль вслед за закатом, или к лету, которого житель Северного полюса ждет во тьме бесконечно долгой ночи. Жан-Поль — не писатель Нового времени, если понимать под Новым временем сильную мысль, объединяющую все в систему, скорее это современный писатель, если считать современным чувство неполноты и фрагментарности действительности, ее застой.

Каких бы взглядов ни придерживался человек, какую бы ни исповедовал веру, прежде всего его отличает наличие или отсутствие в представлениях и в личности некоего «дальше», чувства, что ты живешь в конечном, исчерпывающемся самим собой мире, или в мире неполном, открытом иному измерению. Возможно, всякое путешествие — странствие в далекие края, которые на закатном небе окрашены красным и лиловым, за линию моря и гор, в страны, где солнце восходит тогда, когда оно заходит у нас. Путник идет вперед вечерней порой, и всякий шаг уносит его дальше к закату, уводит за пламенеющую, мало-помалу угасающую черту. Путешественник, как писал Жан-Поль, похож на больного, он разрывается между двумя мирами. Путь долог, даже если ты просто переходишь из кухни в комнату, окна которой выходят на восток, — за их стеклами вспыхивает горизонт, ведь дом — огромное, неизведанное царство, и не хватит целой жизни на одиссею между детской, спальней, коридором, по которому носятся малыши, обеденным столом, над которым, словно почетный караул, выстреливают бутылочные пробки, письменным столом, где лежат книги и бумаги, пытающиеся объяснить смысл хождения туда-сюда между кухней и столовой, между Троей и Итакой.

Сейчас между Лауингеном и Диллингеном действительно опустился вечер, алое небо — не только образ, претендующий на символическое значение, но и бесспорная метеорологическая данность. В Лауингене перед мастерской, где отливали колокола, воплощая заранее предначертанную гармонию, мы встретились с Амедео, который сейчас внезапно умолк, повинуясь ритмам, диктуемым эпифизом. Розовый цвет лица Маддалены стал еще глубже, незамутненный вечер и незамутненное сердце смешивают у нее на щеках свои краски, и германист, который не может не знать учения Гёте о цвете, честолюбиво противопоставленного трудам Ньютона, невольно задумывается о том, что, возможно, Гёте не ошибался и, хотя свет распространяется так, как описано у Ньютона, мы, к счастью, видим не длину волны, а видим зеленые, синие, красные краски вечера и щек Маддалены.

Хоть бы этот вечер никогда не кончался, хоть бы мы никогда не добрались до Диллингена, как не дано добраться до горизонта. В наших венах течет река жизни, как у молодого учителя Марии Вуца, и каждый удар сердца откладывает в нас, как и в нем, частичку ила времени, который однажды поднимется до самого сердца и покроет нас целиком, но сейчас этот поток не уносит, а убаюкивает нас. Закат сияет и на лице у Франчески, загадочной и легкой, словно развевающийся на ветру стяг. В час удовольствия наши чувства предпочитают округлость классического и завершенного, полностью расцветшую женственность, не знающую дальнейшего становления, изогнутые, соблазнительные женские линии, совершенство зрелых форм прелюбодейки fin de siècle[32]. Чистое удовольствие жаждет ощутимого и конечного, ему не мило то, что находится «дальше». Но если однажды в удовольствие закрадется хоть мимолетная прелюдия или промельк perditio[33], оно пробудится лишь от призыва «дальше», ему будет мила загадка того, что пребывает в становлении, стоящая рядом с нами непокорная незавершенность, полный ветра порыв и прямая линия, девушка, что подобна дереву, тянущемуся вечерней порой ввысь, к самому небу.

Сейчас Франческа шагает впереди, вместе с остальными, а мы (языка, на котором я пишу, не хватает, в его грамматике нет двойственного числа, позволяющего склонять и спрягать без двусмысленности постоянную субстанцию жизни) немного отстали. Впрочем, идущие впереди фигуры, третьи лица, — тоже часть нас. Прогулка по голой, неприметной равнине скоро закончится, Диллинген уже близко, и единство, которое мы ощущаем этим вечером, созвучие наших душ, скоро исчезнет. В разъединенности — несовершенство существования, его недостаток; жизнь крошится на маленькие частички времени, в каждой из которых (а значит, и в их сумме) ничего нет.

Как позднее для дряхлых стариков Звево, так и для тихих героев Жан-Поля свет жизни нередко затемняется ее тревожным ожиданием, подгоняющими жизнь случайными заботами. В существовании всего слишком много и слишком мало, в нем часто отсутствует главное, зато лихорадочно скапливаются мешающие дышать несущественные помехи. Эти робкие литературные наставники — опытные стратеги партизанской войны, помогающей избавиться от отсутствия, освободиться от его сжимающей сердце хватки. Они пытаются наслаждаться жизнью, освободив ее от организации, которая полностью ее поглощает и не оставляет места для убеждения, подобно тому, как полностью поглощает другого героя Жан-Поля, Флориана Фельбеля, план путешествия, которое он совершает вместе со своими подопечными по Фихтельбергу; внимание, с которым наставник вглядывается в географическую карту, не позволяет увидеть места, которыми они проходят, а зачитывание вслух описания здания из книги Бюшинга не дает рассмотреть само здание.

Тихие странствующие педагоги Жан-Поля борются с deesse с помощью радикального гомеопатического лечения, постоянного вычитания. Они ищут пустое пространство, незаполненный промежуток, где мелькнет свет существенного или, по крайней мере, его отражение; ради этого они очищают реальность от всех препятствий, от его тяжелой обстановки. Мария Вуц закрывает глаза, когда из-за ветра и снега окна становятся темными, и прогоняет холод полей, думая о весне; став взрослым, он проводит вечера, вспоминая детство и особенно мгновения, когда он ребенком блаженно прикрывал глаза, пока мама готовила ужин. Теперь это вычитание в квадрате, свет сияет в памяти во второй потенции, когда герой вспоминает мгновения, в которые он вспоминал счастье или мечтал о нем; счастье уносится во вневременное пространство, в темноту каморки под лестницей, где хранятся игрушки и реликвии детства, и зелень этого детства блистает для Вуца под покрывающим его многие годы снегом.

Жан-Поль любит настоящее, которого часто ждут и которое оплакивают, когда оно еще является будущим или уже стало прошлым, но презирают и бездумно тратят, пока оно остается настоящим. Это чистое настоящее не существует во времени, которое уничтожает его всякий миг; оно существует вне времени, а значит, вне жизни, в разреженной атмосфере воспоминаний и сочинительства. В романе «Квинтус Фикслейн» сказано, что дым поднимается над нашим существованием, которое растапливается и кристаллизуется, подобно парам сурьмы, рождая новые цветы радости — цветы поэзии, образы, которые литературное творчество добывает из постепенно исчерпывающейся жизни. Свет вырванного у ничто нематериального пространства, на вогнутых стенах которого отражаются образы сердца, падает на конкретную реальность и превращает домашний уют в «выкроенную из свода вселенной комнатушку». Семейная идиллия, с нежностью воспетая Жан-Полем, приобретает космические размеры, а домашняя эпика (супружеская любовь, домашние хлопоты, счастливый день, колыбель и гроб) прилепляются к ткани бесконечности и врастает в нее. Прислушиваясь к уходящему времени, биограф Марии Вуца различает «ничто нашего существования» и клянется «презирать столь малозначительную жизнь, заслужить ее и насладиться ей».

Всякое путешествие, как и наш путь до Диллингена, есть сопротивление утрате, ибо путешествуют не ради того, чтобы добраться до конечной точки, но путешествия ради, в наших промедлениях пробивается свет чистого настоящего. Кто же на самом деле отправляется в путь? Рассказывая о том, как он сочинял вступление к биографии Квинтуса Фикслейна, Жан- Поль признается, что однажды, путешествуя, познакомился с начальником Управления изящных искусств и, разговаривая с ним, выдал себя за Фикслейна, своего персонажа. Впрочем, возможно, не только Жан- Поль, но и всякий, кто пишет, фальсифицирует самого себя, приклеивает с ненаигранной искренностью, добровольно идя на подмену, личное местоимение «я» другому человеку, на самом деле идущему своей дорогой. Кто же шагает нынешним неповторимым вечером в сторону Диллингена не по тропинке, а по пути, который в это мгновение перо прочерчивает на бумаге? Доверяющий собственную судьбу бумаге становится патетичным эпигоном Кафки: ухватившись за ручку двери и собираясь войти в комнату любимой женщины, как Кафка собирался войти к Милене, он разжимает пальцы и возвращается назад, к своей науке картографии.

Герои Зингера не поворачивают назад, а невозмутимо входят в комнату, потому что не страшатся встретиться с жизнью и не боятся оказаться не на высоте; они без высокомерия принимают час победы, без тревоги — час поражения: в их свободных телах скрыта глубокая уверенность в том, что и победа, и поражение повинуются закону необходимости, словно прилив и отлив. Тот, кто подобно Дзено[34] и Йозефу К., страшится поражения и не способен его принять, прячется в литературе, среди складок бумаги, позволяющих играть с призраком поражения, обходить его, не подпускать его близко и одновременно заигрывать с ним, обхаживать его и одновременно отсрочивать встречу. Литература спасает от нехватки чего-то благодаря тому, что она переносит это что-то на бумагу, воруя его у жизни, так в жизни оказывается еще больше пустоты и недостатка. Жан-Поль говорил, что писатель хранит свои познания и мысли в написанном: сожги кто-нибудь его бумаги, он все потеряет и ничего не будет знать; бродя по улице без записных книжек, писатель оказывается дураком и полным невеждой, «бледным силуэтом и копией собственного «я», его представителем и curator absentis[35]».

Впрочем, бумага добра, она учит смирению и раскрывает глаза на пустоту «я». Тот, кто написал страницу, а через полчаса, ожидая трамвай, вдруг понял, что не понимает ничего, даже того, что он сам написал, учится видеть собственную малость и осознает, думая о бесполезности собственной страницы, что всякий, буквально всякий из нас принимает собственные домыслы за центр вселенной. Возможно, он ощущает себя братом множества людей, которые, как и он, тщеславно полагают, будто принадлежат к избранным душам, в то время как их пороки толкают их к погибели, и внезапно осознает, насколько глупо в общем потоке людей, спешащих, расталкивая друг друга, к пустоте, наносить друг другу раны. Писатели составляют тайный всемирный орден, масонское братство, Ложу глупости; не случайно многие писатели, от Жан-Поля до Музиля, сочиняли похвалы глупости и размышляли о ней.

Малость литературы помогает осознать нищету и относительность ума и, таким образом, прокладывает путь братской взаимотерпимости. Бумага учит не принимать бумагу слишком всерьез; даже тот, кто больше похож на Кафку, чем на Зингера, прочтя «Замок» и «Письма к Милене», научится нажимать на дверную ручку, открывать дверь и входить в комнату. Немного спустя он с радостью увидит, как его дети ворошат его бумаги, делают из них лодочки или шарики для духовой трубки. Когда моя почтенная морская свинка Буффетто II грызет обложку «Генеалогии морали» и запыленные горделивые усики вздымаются до нижней полки книжного шкафа, из верности Ницше я не мешаю зверьку — напротив, я радуюсь тому, что он вольно обращается с миром, лежащим по ту сторону добра и зла.

Позволим же (во имя самосознания духа, осознающего неспособность самореализоваться) литератору, понимающему, что он, будучи литератором, является глупцом, культивировать страсть к письменному слову, которая помогает ему идти вперед, питаться, как один из персонажей Жан-Поля, старыми предисловиями, программками, афишами, некрологами и объявлениями; пусть он пишет как пишется, пусть как умеет схватывает образы и предложения. Когда записная книжка испещрена каракулями, на душе спокойнее, писатель легко насвистывает мелодию уходящего времени. Почти ночь, мы уже в Диллингене, вечерняя печаль прошла; теперь можно, не испытывая растерянности, согласиться с приказом, повелевающим очарованию этих часов промелькнуть и исчезнуть. Кёнигштрассе со своими средневековыми воротами и барочными зданиями принимает нас, окружая покоем, неприметным и несуетным немецким уютом старинных улочек, словно продолжающих и продлевающих тихий мир площадей.

В трактире уютно, темное дерево, бокалы с пивом, сложенные домиком пуховики на постелях. Мы прощаемся и расходимся по комнатам, до завтра. Что за глупое слово «завтра». Сны о жизни, говорил Жан-Поль, снятся на слишком жестком матрасе, но, когда спишь не один, легче преодолеть отсутствие нужных грамматических форм и остановить deesse, легче достичь убеждения.

15. Китч зла

В Гюнцбурге — городке, который во времена Габсбургов называли маленькой Веной, 28 апреля 1770 года жители вышли поприветствовать Марию Антуанетту: ее свадебный кортеж, состоявший из 370 лошадей и 57 карет, спешил на бракосочетание с Людовиком XVI, а позднее — на свидание с гильотиной.

Впрочем, милые домики, уютные, чистенькие улицы и вывеска гостиницы «Золотая кисть» с изображением позолоченной виноградной лозы наводят на мысли не о Марии Антуанетте. Здесь родился Йозеф Менгеле, врач-мучитель из Освенцима, возможно, самый жестокий лагерный убийца; здесь он скрывался до 1949 года в одном из монастырей, сюда тайком вернулся в 1951 году на похороны отца. В Освенциме невозмутимый улыбчивый Менгеле бросал детей в огонь, вырывал грудных младенцев из рук матерей и швырял на землю, он доставал из животов неродившихся детей, проводил эксперименты над близнецами (особенно он любил близнецов-цыган), вырывал глаза и вывешивал их на стене в своей комнате, а потом посылал Отрану фон Фершуэру (профессору Мюнстерского университета, который и и после 1952 года возглавлял берлинский Институт антропологии), вводил вирусы, сжигал гениталии. Возможно, Менгеле еще жив, на протяжении сорока лет ему удается скрываться от преследования. Что ж, человек, который развлечения ради убивает другого, заставляя присутствовать при этом сына жертвы, вполне способен любить собственного отца.

Гнусность быстро находит себе пособников: Менгеле освободили из тюрьмы американцы, бежать ему, вероятно, помогли англичане, прятали его монахи, покровительствовал ему диктатор Парагвая. Конечно, нацизм — не единственный пример варварства в истории человечества, в наше дни осуждение преступлений уже не опасных нацистов позволяет замалчивать другие факты насилия, совершаемого над другими жертвами, другой расы и цвета кожи, и успокаивать собственную совесть, во всеуслышание объявляя себя антифашистами. Но верно и то, что фашизм стал апогеем, пиком позора, примером прямой связи между устройством общества и жестокостью. Говоря об улыбающемся враче-садисте, нет смысла рассуждать о патологии, словно перед нами больной, жертва раптуса. В Гюнцбурге, прячась в монастыре, Менгеле не вырывал глаза и не вспарывал животы, при этом он вряд ли страдал от абстиненции; наверняка Менгеле вел себя примерно — тихий, скромный человек, поливающий цветы и почтительно слушающий вечернюю службу. Он не убивал, потому что не мог этого сделать, потому что ему не позволяли этого обстоятельства, и спокойно принимал невозможность убийства, преграду, которую воздвигала его желаниям действительность — так смиряешься с тем, что никогда не станешь миллионером или не будешь спать с голливудскими дивами. Timor Domini, initium sapientiae[36]; когда нет закона, страха, преграды, не позволяющей совершать то, что можно было безнаказанно творить в Освенциме, не только доктор Йозеф Менгеле, но и всякий может превратиться в Менгеле.

Преступления Менгеле — одна из самых жутких страниц в истории лагерей. Как и за всякой преступной страстью, за его наслаждением пытками скрывается невероятная банальность — пустая, как глупая улыбка Менгеле во время пыток и казней. Врач-еврей, вынужденный помогать экспериментам Менгеле, однажды спросил его, сколько еще он будет уничтожать людей. Менегле ответил с ласковой улыбкой: «Мет

Freund, es geht immer weiter, immer weiter[37]. В этом дурацком, полном экстаза ответе заключено все тупоумие зла: механическое, увлеченное повторение своего рода ритуальной формулы, колеблющейся между припевом психоделической песенки и религиозной литании, лепет несчастного, отравленного жестокостью ума.

В тот миг Менгеле увлекала трансгрессия, и он воплощал ее в жизнь, словно отправляя религиозный культ, полагая, что это наполняет его обыденное существование высшим светом. То, что он творил, не столько крайне жестоко, сколько крайне глупо, такое мог сделать каждый, в то время как ослепленным китчем Менгеле полагал, будто это доступно горстке избранных.

Риторика трансгрессии представляет преступление таким, словно в нем (возможно, из-за несчастья, которое мы связываем с преступлением) уже содержится расплата, не предполагающая иного катарсиса. Кажется, будто насилие совпадает с искуплением, будто оно устанавливает своего рода невинность импульсов. Мистика трансгрессии (слова, в которое заложен подчеркнуто назидательный смысл) заблуждается, восхваляя зло, совершаемое во имя зла, с пренебрежением всякой моралью; впечатляющее мрачное цветное кино зла куда соблазнительнее, чем сдержанный черно-белый фильм добра; произведение, прославляющее всякое нарушение правил, принимается со сдержанным почтением, словно достаточно выстрелить в друга, как выстрелил в Рембо Верлен, чтобы писать стихи, как Верлен.

Очарование трансгрессии имеет давние корни: в еврейской традиции говорится о мессии, который придет, когда зло достигнет апогея; члены ряда экстремистских сект полагают, что приближать победу зла, сотрудничая с ним, означает приближать его конец и приход искупителя. Каждому человеку перед лицом таящегося в глубине его души темного насилия хочется верить, подобно древним гностикам, что его поступкам, даже запятнанным грязью и жестокостью, не замарать скрытое в глубине души золото; и тогда человек просит разрешить, вернее, распорядиться выпустить насилие на свободу, обманывая себя, будто насилие невинно или сделает его невинным.

До тех пор пока трансгрессия касается норм сексуального поведения, все просто, потому что нарушение эротических табу, совершаемое по свободному выбору людей, способных принимать решения, и не сопровождающееся причинением страданий другим людям, не является злом, рвение апостолов оргий до смешного неопасно. Все меняется, когда Менгеле вырывает гениталии тем, кто не согласен участвовать в подобной игре; когда наше желание, которое, как и всякое желание, естественно, противится тому, чтобы его подавляли, можно удовлетворить лишь ценой чужого страдания. Преступление Раскольникова и преступление М., убийцы девочек из знаменитого фильма Фрица Ланга, рождены не капризом, а настоящими, сильными страстями, которые достойны уважения, ибо они причиняют страдание, но которые нельзя оправдать, ибо они причиняют страдания другим. Искусство предпочитает крайние, из ряда вон выходящие примеры, но и в скромном повседневном существовании сплошь и рядом возникают разногласия между нашим собственным удовольствием и правами других и наоборот.

Трансгрессивный мистицизм любит не грешника, а грех и, полагая, что единственная запретная территория — это секс, почитает всякий импульс, принимая его за сексуальный и исходя из того, что сексуальность якобы оправдывает или обусловливает необходимость его удовлетворения. Возможно, сексуальность Менгеле была как-то связана с его вкусами и в Освенциме его сексуальная жизнь была удовлетворительной, но вряд ли это оправдывает его поступки, позволяя видеть в нем свободного от комплексов человека, прожившего жизнь без обусловленных моралью помех.

Искусство, очарованное искупительной трансгрессией, на самом деле восхваляет виновных третьей степени, чернорабочих зла: преступники-искупители, которые подобное искусство предлагает в качестве образца (например, в прозе Жене), — воры, насильники, убийцы, жестокие и несчастные мелкие преступники. Никто не осмеливается видеть мессию-грешника в главе государства, отдающего приказ сбросить атомную бомбу или стереть город с лица земли, в коррумпированном правителе, прикарманивающем предназначавшиеся для больниц деньги, в производителе военной продукции, подталкивающем страну к войне ради увеличения собственной прибыли, в начальнике, унижающем подчиненного. Справедливо проявлять больше сочувствия к уличному головорезу, чем к сидящему за письменным столом убийце, ведь у головореза больше смягчающих обстоятельств, обусловленных его несчастным положением и нищетой; впрочем, рассуждая так, человек опирается на определенные ценности, так говорит честный человек, помнящий о добре, хотя из кокетства он не желает в этом признаваться.

Если же искупитель тот, кто совершает наибольшее зло, то лидер страны, отдающий приказ сбросить атомную бомбу, наживающийся на войне промышленник, запрещающий проводить забастовки главарь мафии и нечестный правитель — большие мессии, чем Джек-потрошитель. Прославляющий Джека-потрошителя наивный художник очарован его извращенным эротизмом, сексуальным возбуждением, которое видится ему в совершенных преступных деяниях, но ведь и тот, кто нажимает кнопку пуска атомной бомбы, и тот, кто лишает других средств к существованию, испытывает удовлетворение сродни извращенному оргазму, которое должно облагородить его в глазах тех, кто полагает, будто сексуальное возбуждение облагораживает всякое действие. Слащавая ласковость Менгеле, его улыбки и речи, превращавшие его (как надеялся сам Менгеле) в ангела смерти, — настоящие, глупые проявления очарованности злом, недостатка культуры, надежды отыскать среди заполняющей мрак рухляди нечто, что восполнит твою малость. Запрещенный поступок (зачастую дурацкий, например выбросить мусор в окошко машины) остается глупым, когда он причиняет страдание и мучение. Медуза банальна, — говорил Йозеф Рот о нацизме. Жертвы Менгеле — персонажи трагедии, но сам Менгеле — персонаж низкопробного чтива.

16. Пустая могила

«Карта Дуная, в том числе ниже по течению, — пишет Трост в своей книге вскоре после рассказа о битве при Блиндхайме и осаде Донауверта Густавом Адольфом в 1632 году, — напоминает военный атлас». Среди лугов и лесов Оберхаузена, неподалеку от Нойбурга, лежит маленький клочок земли, который принадлежит Франции: его приобрели, потому что здесь захоронен Теофиль Мало Корре де Латур д'Овернь, первый гренадер Республиканской армии, бывший королевский офицер, сражавшийся за американскую революцию, потом за французскую революцию, записавшийся простым солдатом в армию Наполеона и павший на поле битвы близ Дуная.

Саркофаг пуст, останки воина перенесли в Париж; среди пустынных полей саркофаг охраняют, словно почетный караул, высаженные квадратом деревья. Здесь же похоронен де Форти, командующий шестой полубригадой пехоты, который погиб в тот же день, однако главную роль играет простой солдат, «Premier Grenadier de France, tué le 8ième Messidore, an 8 de l'ère republicaine»[38]. По сравнению с этой могилой возрожденческий пейзаж Нойбурга кажется жеманным и лакированным. Церкви, дворцы, особняки знати, изящные дворики воспринимаются как часть сценария театральной пьесы на историческую тему, как стилизованные, искусственные декорации, воссоздающие на берегах Дуная изящество итальянского искусства. Пустая могила повествует о славе и одновременно о ее тщете, о смысле жизни того, кто хватается за меч ради веры в новый флаг, а не ради участия в войнах между местными князьями, в семейных распрях, но она повествует и о великой пустоте, встающей за всякой победной кавалькадой и всяким развевающимся на ветру стягом, — пустоте бесконечного и безрассудного неба, на фоне которого в фильме, показывающем события всемирной истории, несется конница призванных на смерть.

Памятники немецким князьям — музейные иллюстрации, саркофаг гренадера Республики и Наполеона, как и сама революция, — маленький памятник великим мечтам о свободе. Казарма, носящая сегодня имя Тилли, напоминает о других войнах, о крепких мечах, защищавших благородное семейство, а не благородное дело. Конечно, Латур тоже был обманут, потому что Наполеон пожертвовал им ради своих амбиций вместе с сотнями тысяч людей, которых император, как он цинично признался Меттерниху, готов был послать на смерть ради того, чтобы добиться успеха. Впрочем, человеческое ничтожество Наполеона не помешало встать под его знаменами истинно великой революции, хотя в скором времени она была предана.

Внимание Джиджи и Амедео, которым по душе и ореол славы, и научная точность, привлекла Гимназия имени Декарта — не архитектурой (здание напоминает большую коробку), а посвящением. В 1619 году Декарт проводил в этом городе зимние дни в уютной теплой комнате, именно здесь на него снизошло озарение, и он открыл универсальный метод познания. Мария Джудитта исчезла, Маддалена замерла перед гимназией и ждет, пока мужчины закончат беседу со сторожем. Ее прямая четкая фигура и распущенные волосы словно призваны доказать, что нет никакого противоречия между ясными и четкими идеями и ореолом истинной славы, дарованной лишь тем, кто несет в себе свет, тем, кого в Евангелии называют солью земли и светом мира.

Сердце нуждается в esprit de géometrie[39], как в доказательстве теоремы. Царство видимого измеряют угольником и компасом, кривая судьбы открывается взгляду благодаря системе абсцисс и ординат, в которую она помещена. Лишь точная разведка видимого позволяет добраться до его границ и заглянуть дальше — туда, откуда исходят сияние Маддалены и молчание Франчески. Проистекающие из тайного источника свет и молчание, как и все запредельное и невидимое, отличаются четкостью и геометричностью, не терпят смешения с неясной массой. Геометрия этого света способна подарить порядок и пронзительную ясность целой жизни, а не только серии уравнений. Пора бы Джиджи и Амедео прощаться с охранником, не стоит заставлять Маддалену так долго ждать.

17. Марилуиза Фляйссер из Ингольштадта

Подобно именам средневековых хронистов, имя деятельной писательницы неизменно сопровождается упоминанием ее родного города, имя и топоним словно составляют одно слово. Марилуизафляйссеризинголынтадта крепко привязана своими корнями, хотя эта связь и окрашена бунтом, к баварскому городу, прославившемуся военной доблестью, сохранившей девственность крепостью, которую осаждали бесчисленное множество раз и ни разу не взяли, городу, в котором в наши дни начинается доходящий до Триеста торжественно открытый нефтепровод.

Ингольштадт — город воинской доблести, начиная со штурма, осуществленного Густавом Адольфом в 1632 году, и кончая смертью Тилли, великого французского генерала, прославившегося участием в Тридцатилетней войне; начиная со знаменитой крепости, в которой во время Первой мировой содержались в плену Де Голль и маршал Тухачевский, и кончая сегодняшним знаменитым училищем военных строителей (которых в городе называли саперами). Саперам из Ингольштадта посвящена драма, написанная Мари- луизой Фляйссер в 1928-1929-м (и переработанная в 1968 году): драма вызвала громкий скандал и привела к тому, что Фляйссер, как нередко бывает с авторами, рисующими провинциальный мирок без должной слащавости, была отвергнута и осмеяна местным общественным мнением.

Как и другая, еще более значимая драма «Чистилище в Ингольштадте» и как все ее творчество, драма «Саперы из Ингольштадта» со скупой выразительностью повествует об удушающем насилии провинциальной жизни, о том, как тяжело в этой жизни и в этом обществе человеку, особенно женщине, чей крик боли и восстания постоянно звучит в произведениях Фляйссер — пронзительно, как голоса чаек, которые этим вечером кричат в темноте над рекой.

Марилуиза Фляйссер, которую Бруно Франк назвал «прекраснейшей грудью Миттель-Европы», пережила на собственном опыте и описала удушающее, угнетенное положение женщины; столкнувшись с насилием, она сумела восстать против него, путь даже ее восстание не было лишено противоречий и определенной патетики, сумела преодолеть его в своем эпическом творчестве. Фляйссер стала честным голосом всех находящихся в подчиненном положении женщин и даже рисковала быть сломленной, но она сумела подняться выше, создать в своих произведениях верный и узнаваемый портрет женской судьбы. Написанные ей страницы, особенно драматургия, отличаются сухой реалистичной точностью, которая сочетается с полнокровным народным натурализмом и с пророческой силой. Брехт, который помог Фляйссер войти в живший бурной жизнью берлинский мир и привел ее к славе, справедливо рассматривал ее как пример народной, истинно реалистичной литературы, свободной и от реалистических штампов, и от простонародной окраски; по мнению Брехта, только такая литература подходит Германии, благодаря этим качествам после долгого забвения имя Фляйссер недавно открыли заново.

Встреча с Брехтом оказалась для писательницы интеллектуальной удачей и, вероятно, экзистенциальной неудачей. В любовных отношениях с Брехтом (Фляйссер в какой-то момент ощутила острую потребность порвать с ним) она пережила и испытала на себе потребительское отношение со стороны мужчины и подчиненное положение женщины, которые она клеймила в своих произведениях, навязанное смешение товарищества и повиновения, культуры и сексуальности, животной преданности и животного бунта, который исключает равенство и в гневном протесте априори принимает неизбежность насилия над женщиной со стороны мужчины. Фляйссер писала, что Брехт потреблял людей и ей не удалось избавиться от роли предмета потребления.

Марилуиза Фляйссер, подобно Берте в «Саперах из Ингольштадта», была жертвой, помогавшей своей несчастливой судьбе, потому что она считала само собой разумеющимся (она действительно так чувствовала, а главное, позволяя это собственным поведением), что может играть только подчиненную роль. В отношениях с Брехтом и другими мужчинами она умела быть страстной, нежной, непокорной, защищаемой и притесняемой, при этом всегда беззащитной; но она не сумела стать равным партнером, обладающим равными правами, наверное, потому, что сама она (и в этом смысле она была связана корнями с традиционной женственностью в ее крайнем понимании) не ощущала себя таковой. Рядом с Лу Андреас Саломе (как и с многими моими одноклассницами) Брехт не строил бы из себя султана просто потому, что с самого начала почувствовал бы (почувствовал сердцем, а потом понял умом), что ничего у него не выйдет, так что ему и в голову не пришло бы так себя вести.

Жертвы нередко расчищают путь преследователям, что, впрочем, ничуть не умаляет вины последних. В своем творчестве, где чувства описаны с поразительной ясностью, Марилуиза Фляйссер показывает, что бывает с такими женщинами, как она.

18. Limes

По народной легенде, пересказанной директором Вейсенбургского лицея Иоганном Александром Додерляйном в ученом сочинении с длинным, затемняющим его смысл названием, эти сложенные из камня, осыпавшиеся стены воздвигнул сам дьявол. Для крестьянина, который жил в позднем Средневековье и горизонты которого ограничивались распаханным полем, сама мысль о Limes, стене, отмечающей границы Римской империи до самого Черного моря, была чем-то невероятным и недоступным человеку, чем-то, что выходит за рамки непосредственного повседневного опыта и неизбежно связано с вмешательством таинственных сил. Не дьявол, а римские императоры (от Августа до Веспасиана, от Адриана до Марка Аврелия и Коммода) обозначили границу каменной линией. По эту сторону простиралась империя, здесь знали о Риме и знали, что он властвует над миром; по ту сторону жили варвары, которых империя начинала бояться, которых она больше не собиралась завоевывать и ассимилировать и которым предпочитала воздвигнуть преграду.

Как крестьянам Raetia secunda и Germania superior[40], жившим в эпоху, когда Рим уже оставил эти провинции, нашим современникам трудно осознать величие этих камней, им видится в них рука дьявола — возможно, дьявола-империалиста. Конечно, Рим также и даже в первую очередь воплощал господство, а громко объявленная универсальность Рима служила скрывавшей стремление к господству маской (оттого претендовавшая на вечность универсальность вечной быть не могла); для всякой власти, дерзающей стать воплощением универсального и цивилизации, приходит час платить дань и сдавать оружие тому, кого еще недавно империя считала стоящим ниже ее невеждой. Презренные варвары выковали новую Европу; позднее славяне, которых на протяжении столетий считали темным народом, живущим при крепостном праве и не имеющим собственной истории, услышали, что пробил их час; китайцы, работавшие рикшами и возившие белых людей, сегодня стали признанной в мире силой.

У каждого свой час, своя историческая миссия. Стена, развалины которой виднеются среди полей и кустарника, повествует о великом часе Римской империи, о ее объединении и о том, как был устроен тогдашний мир. Наша история, наша цивилизация, наша Европа — дети Limes. Эти камни повествуют о великом пафосе границы, о необходимости ограничить себя, придать себе форму. Imperium — это преграда, защита, стена, отделяющая от варварства, от чего-то смутного, это индивидуальность. Рот, которым я сейчас любуюсь, — тоже линия, форма, точные границы царства, в которых неопределенная (и потому нереальная) потенциальность эроса оказывается реальностью. Мы целуем и любим рот, форму, Limes. Конечно, по сравнению с загадочным лицом и взглядом, который трудно поймать, даже границы Римской империи кажутся курьезным предметом из мира антикваров — драгоценным, но не заслуживающим большого внимания, как ученое сочинение господина Додерляйна.

19. Вальгалла и роза

На стометровом холме Михельсберг над городком Кельхаймом возвышается «Befreiungshalle» («Зал Освобождения») — памятник, воздвигнутый Людвигом I Баварским в память о войнах, которые немцы вели за освобождение от владычества Наполеона. Мысль поставить памятник посетила романтичного баварского короля в 1836 году во время путешествия по Греции; первый камень заложили в 1842 году, а в 1862 году, когда достроенное здание официально освятили, Людвиг уже три года как сошел с политической сцены, унесенный прочь событиями 1848 года и страстью к прекрасной Лоле Монтес, в объятиях которой, как писал Грильпарцер, король стал мужчиной.

Круглое здание, построенное в память о доблести немцев в войнах 1813–1815 годов, напоминает газометр — памятник не менее дерзким и бренным человеческим деяниям. Круглый фасад украшают восемнадцать шестиметровых статуй из известняка, покоящихся на гигантских пилястрах; статуи символизируют восемнадцать немецких народностей (в том числе богемцев и моравцев), участвовавших в кампаниях против Наполеона; внутри возвышаются восемнадцать белоснежных богинь победы из каррарского мрамора высотой три метра тридцать сантиметров, держащие бронзовые щиты, на которых выбиты названия битв; на прикрепленных над головами богинь табличках начертаны имена великих полководцев.

Нелепый, кажущийся гипсовым пантеон теряется на фоне окружающих газометр лугов; ему не хватает славы, живущей среди потрепанных флагов парижского Дома инвалидов, блеска ветра, пыли и тщеславия, уподобляющих сражение жизни. Немецкие войны 1813 года, отражавшие стремление к национальному возрождению и одновременно стремление к реформам, за которые ратовали просвещенные прусские политики и генералы (Штейн, Шарнхорст, Гнейзенау, Йорк, Клаузевиц), имеют мало общего с национализмом, воплощенным этим памятником. Пробуждавшаяся Германия (особенно Пруссия, но не только она) пережила недолгую эпоху прогресса, обновления, гражданских надежд; Германия, воздвигнувшая спустя несколько десятилетий этот памятник, уже переживала застой реставрации и реакции, уже отделила чувство родины от чувства свободы и начала этой свободы бояться; она уже двигалась к национальному единству, пожертвовав либерализмом: Германия Бисмарка и Вильгельма обернется, хотя бы отчасти, отрицанием Германии Штейна и Гумбольдта. Конечно, король Баварии Людвиг I правил государством, которое представляло собой весомую альтернативу (то регрессивную, то либеральную) объединению Германии под руководством Пруссии и немецкому национализму, который позднее полностью присвоила себе Пруссия. Но эта кладбищенская слава уже представляла собой оцепенение либерального патриотизма 1813 года, если не пародию на него.

Людвиг I, романтически влюбленный в Элладу и ее войны за независимость (он даже посадил своего сына Отто на трон только что освобожденной от турок Греции), выступил инициатором создания и другого памятника немецкой славы — Вальгаллы, дорического храма, возвышающегося над Дунаем несколькими километрами ниже Регенсбурга. Белый «греческий» храм с мифическим германо-скандинавским названием символизирует вожделенное слияние Греции и Германии; германцы, потомки античных дорийцев, призваны были стать греками новой Европы, подарить ей новую универсальную культуру, подобно тому, как Эллада подарила культуру античному миру. Для Гёльдерлина в этом заключались свободолюбивые революционные мечты, охватывающая целый мир утопия свободы и искупления. Вальгалла имеет к этой мечте такое же отношение, какое фильмы о подвигах Геракла со Стивом Ривзом и Сильвой Кошиной имеют к греческому мифу. В Вальгалле выставлен сто шестьдесят один бюст великих немцев; одни названы по имени (Гёте), другие по имени и роду занятия (Моцарт, композитор) или по имени и торжественному определению (Клопшток, священный певец). Пантеон продолжал пополняться и после Людвига I; в наши дни жаждущие бессмертия, преодолев сложный бюрократический путь, также имеют шансы попасть сюда.

Впрочем, правы были Меттерних, не любивший этот памятник, и Геббель, не желавший здесь оказаться.

Вальгалла — музей восковых фигур. Их напыщенность бросается в глаза рядом с колышущейся на ветру травой, рядом с водами Дуная, что блестят ста метрами ниже, рядом с тенью деревьев. Легко встать на сторону поэзии в споре с литературой, на сторону подлинного в споре с искусственным, на строну жизни в споре с предметами и музеем, где они хранятся. Впрочем, короткая сказка, опубликованная в размноженной на гектографе газете начальной школы, доказывает, что, выбирая цветок, а не колонну, мы повинуемся риторике жизнелюбия, на самом деле оскорбляющей жизнь, которую она якобы любит, ее тайное страдание. Сказку эту сочинила маленькая девочка, напечатана она в «Карусели, или Газете Сан-Вито» — издании Второго дидактического кружка города Триеста за май 1973 года. Написала сказку ученица первого класса Начальной школы имени Де Амичиса Моника Фаваретто.

Называется сказка «Роза». «Роза была счастлива. Она дружила с другими цветами. Однажды Роза почувствовала, что она увяла и что умирает. Она увидела бумажный цветок и сказала ему: «Ты такая красивая роза!» — «Но ведь я бумажный цветок!» — «Ты знаешь, что я скоро умру?» — Роза умерла и больше ничего не сказала».

Короткая сказка, рассказывающая почти всю правду о том, как сладко жить и как невыносимо горько умирать, напоминает нам, что вещи существуют чуть дольше, чем живые существа, но и они когда-нибудь исчезнут, что перед лицом смерти нет смысла разглагольствовать о том, что подлинное лучше искусственного. Можно хранить верность слезам живых существ, прислушиваясь к их плачу, к их желанию прожить еще чуть-чуть — хотя бы в облике рукотворных предметов, например дорических колонн этой поддельной Вальгаллы.

Не знаю, где сейчас неизвестная ученица первого класса, чем она занимается, стала ли она великой писательницей или посетившее ее озарение было единственным и неповторимым, а она превратилась в обыкновенную девушку. Поэзия безлична, она веет, где хочет и когда хочет, словно ветер, и не принадлежит автору, имя которого стоит под стихотворением. Порой рука сама чертит строки — как рисунки, которые мы рассеянно выводим на бумаге и которые оказываются прелестными, или как движения, которые человек, сам того не замечая, выполняет с изяществом, о котором он сам не подозревает и которое, возможно, никогда больше не повторится.

20. Регенсбург

«Volksbuch», народная книга о докторе Фаусте, также расхваливает Регенсбург и его каменный мост, вызывавший на протяжении веков всеобщее восхищение. Летописцы повествовали о великолепном епископском и имперском городе; император-рыцарь Максимилиан I в 1519 году признавал, что «некогда это был один из знаменитых и цветущих городов нашей немецкой нации». Восторги и плач окружают блистательный готический и романтический город с его сотней башен, с его переулками и площадями, в каждом каменном украшении которых сосредоточена многослойная, многовековая история. Библиотеки битком набиты книгами с похвальными словами и панегириками городу; впрочем, восторги неизменно относятся к былой роскоши, к ушедшим эпохам — «einst», некогда, говорил еще в 1517 году император Максимилиан. Церкви, башни, дома знати, высеченные в камне фигуры свидетельствуют о величии прошлого, о славе, которую осталось лишь вспоминать и которую уже не завоевать, ибо она всегда принадлежит прошлому и никогда настоящему.

Ностальгия эпигонов хранит следы прошлого, которое, в свою очередь, хранит реликвии и воспоминания о еще более давнем прошлом. «Город кажется древним, сенат его говорит так, как говорили в XV веке», — писал Андреас Шмеллер в 1802 году, однако былое величие оплакивали еще в XV веке. Возможно, поэтому, а не только из-за башен Регенсбург сравнивали с Прагой, золотым городом, тоже существующим исключительно в воспоминаниях о прошлом блеске.

Регенсбург — родина людей, влюбленных в свой город-государство, тех, кто свято хранит его память, запечатленную во всяком портале, во всякой капители. Эти ученые мужи, трепетные и невозмутимые, как и все эрудиты-краеведы (хотя, роясь в реликвиях, они натыкаются не на предметы, способные заинтересовать антиквара, а на великие страницы истории, вроде той, что повествует о проехавшем по каменному мосту Фридрихе Барбаросса), отыскивают в прошлом других ученых мужей, тщательно хранящих память прошлых столетий. На шестистах шестидесяти пяти страницах, набранных мелким шрифтом, Карл Бауэр камень за камнем восстанавливает карту города, проходит по нему, повествует об истории и значении каждого дома, каждого памятника, тени которых на протяжении сотен лет населяли переулки, арки, ворота и уголки прелестных маленьких площадей. Останавливаясь в книге, вышедшей в 1980 году, на доме номер 19 по Кройцгассе, он описывает Христиана Готлиба Гумпельцхаймера, историка Регенсбурга, скончавшегося в этом доме в 1841 году, прекрасно знавшего местную историю и признавшегося в первом томе своей книги «История, легенды и чудеса Регенсбурга», опубликованной в 1830–1838 годы, в любви к старинным памятникам родного города.

Регенсбург, в котором с 1663 года постоянно находился рейхстаг, стал одним из сердец Священной Римской империи; это отчасти объясняет ностальгию по прошлому, ведь, по сути, Священная Римская империя с самого начала отражала былое величие, которое мечтали возродить в прежнем блеске, translatio и renovatio[41] Римской империи, которой больше не было, она являлась отблеском универсальной идеи Рима, политическая форма которой была разрушена. Конечно, от наиболее трезвомыслящих и объективных историков не укрылось то, что Священная Римская империя вовсе не была «универсальной империей, созданной по замыслу церковных мыслителей, она не идентифицировала себя с res publica christiana и не совпадала с западным христианством» (Юлиус Фикер); как писал Бэрроуклаф, она не подразумевала претензии на всеобщее господство. Великие германские самодержцы (от Оттона Великого до Генриха IV и Фридриха Барбароссы, от Саксонской династии до Салической и Швабской династии) задумали и частично воплотили в жизни сильную немецкую монархию, конкретное унитарное государство и вовсе не предавались пустым мечтам о мировом господстве.

Но не только человек, как считал Геродот, но и идеи (в данном случае идея империи) повинуются превратностям судьбы. На протяжении веков с изменением исторической ситуации менялось и содержание имперской идеи; когда же империя утрачивала реальный политический вес (оказываясь вне игры из-за независимости князей или подчиняясь династическим интересам, как произошло с Габсбургами), тем сильнее, почти в качестве компенсации, утверждался прикрывающий пустоту или кризис власти универсалистский пафос имперской идеи. Поэтому, когда германская политика стала неуверенной и возникла опасность иностранного вмешательства, Александр фон Рес предупреждал, что, если разрушить империю, рухнет весь мировой порядок.

Имперский пафос — это пафос отсутствия, несоответствия между величием идеи и нищетой действительности, которую д'Аннунцио запечатлел в образе длиннокудрого Сигизмунда — «мятежной императорской души / владевшей кучкой замков, но не миром». Имперская идея обращена в утопическое будущее, но в то же время она питается мифическим прошлым, черпает силы в былом, ушедшем великолепии; его слава — всегда «einst», некогда, как говорил император Максимилиан о славе Регенсбурга.

Широкий Дунай, темные воды которого утекают в вечерних сумерках под Каменный мост, разрезаемые гребнями волн, словно напоминает обо всем, чего больше нет, о том, сколько воды утекло, сколько еще утечет и что для воды не существует «сейчас». Воздух и непрозрачные воды наполнены ветром, отражениями света и красками, звуками, хлопаньем птичьих крыльев, травой, что легонько склоняется и тонет во тьме, но я уже вступаю в изобилующий башнями город так, будто протискиваюсь между страницами книги — старинной книги Гумпельцхаймера, повествующей о прошлых веках, и книги Карла Бауэра, повествующей о Гумпельцхаймере. В узкой щели между страницами (даже не отдельными страницами, а лицевой и оборотной стороной одного листа) мне уютно, я чувствую себя защищенным от жизненного ненастья. В 1834 году Генрих Лаубе рисовал себе идиллию старого Регенсбурга, в котором нежные девы опускали глаза и позволяли себя целовать, где звучали песни — печальные и легкие, как дунайские волны, где не бродили ни полицейские, ни рецензенты. Идиллия чурается мобилизации и организации, бежит от правил общественной безопасности и от полиции, защищающей индустрию культуры.

Честно говоря, я явился сюда вовсе не за тем, чтобы отыскать то, чего нет, хотя прошлое некоторым образом связано с остановкой в Регенсбурге. У знаменитого старинного каменного моста меня ожидает Маршальша, хотя я вошел в город совсем с другой стороны. Это не внезапный каприз, ей всегда нравились реки и арки, соединяющие их берег а, еще с лицейских времен, когда ее смех словно придавал предметам весомость, превращал свисающий с люстры карнавальный серпантин в сверкающую в ночи комету.

Мне уже и не вспомнить, кто из нас дал ей восходящее к Флоберу прозвище; много лет она живет далеко от меня (сначала в Вене, потом в Линце, теперь в Регенсбурге) с мужем и двумя дочерьми, похожими на нее как две капли воды, и это сходство для нас, ее одноклассников, проведших с ней не одно лето, — самая надежная гарантия того, что жизнь продолжается и все идет своим чередом. Время, власть которого порой можно оспорить, лишь увеличило за годы ее славу, как вассал, платило ей дань; оно обогатило хищность Маршальши материнской нежностью, сделало ее жизненную силу осознанной и оттого еще более чарующей. Маршальша не утратила острой звериной хватки, наполняя смехом вечерний ветер, она поднимает голову с надменным и рассеянным величием — за школьной партой она казалась королевой племени кочевников, а староста класса, хваля ее сочинение или перевод, повторяла: «Не забывай: proficit litteris sed deficit moribus magis deficit quam proficit…»[42]

Маршальша любила латынь и всегда получала по этому предмету отличные оценки, за которые ей прощали прочие выходки; в непокорной уверенности, с которой она скакала на коне в будущее, была классическая чистота, синтаксис, устанавливавший иерархию в хаотичном бурлении мира и расставляющий все по местам: субъект действия — в номинативе, прямое дополнение — в аккузативе. Тот, кому повезло увидеть, как она, хохоча, выходит из моря поздним октябрьским днем, — такие дни она любила больше всего, — вряд ли даст обмануть себя ложным учителям.

Маршальше подходит Регенсбург с его бесконечно разнообразными воспоминаниями, стилями, образами, которые тем не менее объединяет главное — общее настроение. На фасаде изумительного собора из камня выходит целая толпа — животные, люди, сказочные создания или чудовища, пышный лес жизни, свидетельство высшей гармонии, единства творения. Всплывающие из бездны ухмыляющиеся рожи покоряет, почти что дарит им ясность и покой христианская отвага, отвечающая «да» многообразию существования, каждой из бесчисленных тварей, признавая в них твари Божьи, части общего замысла, в котором нет места чудовищам.

Маршальша — одна из тварей этого дикого христианского леса, выходящая из камня, чтобы совершить дерзкий полет, но признающая себя частью чего- то большего. И вчера, и сегодня жизнь не была к ней особенно добра, как не бывает добра ко всем людям с крепким хребтом, к тем, кто скрывает собственные слабости, чтобы не оказаться грузом для других, чтобы служить им поддержкой и опорой. Жизнь безжалостна с теми, кто живет, все понимая, осознавая собственную бренность; зато она снисходительна к слабым, вернее, к тем, кто демонстрирует слабость, чтобы переложить груз на других, к тем, кого жалеют, балуют, ласкают, принимая за благородные и прекрасные души. Даже Иисус несправедливо обошелся с Марфой, он счел само собой разумеющимся, что она хлопочет, готовя трапезу, в то время как Мария спокойно сидела себе и, забыв обо всем, слушала его речи. Но именно Марфа громче других проповедовала веру в Христа — возможно, даже громче Петра.

Как же трудно быть Маршальшей: мир требует от нее вновь и вновь играть назначенную роль, не позволяет страдать от зубной боли, грустить, все перекладывает на ее прекрасные плечи, которые кажутся такими крепкими. Однако и ее сердцу ведома слабость, порой оно дрожит и чувствует, что из его глубины поднимаются признаки тьмы. Впрочем, как в аллегорических изображениях на портале церкви Святого Иакова в Регенсбурге, она гонит их обратно, вниз, в царство бесформенности, приковывает цепью к мутному ничто и разоружает. Как гласит вечерняя молитва, да будут нам дарованы спокойная ночь и вечная жизнь. Проучись я подольше с Маршальшей в одном классе, возможно, я бы тоже уверовал.

21. В зале Рейха

В этом зале муниципалитета собирался рейхстаг Священной Римской империи, в этом пустующем кресле восседал император, власть у которого постепенно отнимали князья и сословия и который сам не слишком заботился о рейхе, все чаще выступая как его administrator, а не как dominus[43]. Вокруг расположены залы, отведенные для собраний Совета курфюстов, Совета имперских князей и Совета имперских городов. Когда в 1663 году в Регенсбурге обосновался рейхстаг, империя уже была застывшей и выхолощенной; в этом зале, призванном царствовать над миром, недостает самого мира, и пустота зала заставляет вспомнить слова о «пустоте, которую определяют лишь ее границы», сказанные в комедии «Тень, или Возвращение в Рай» Ахимом фон Арнимом — поэтом-романтиком XIX века, очарованным прошлым Германии. Слабый грамматический союз «und» в формуле «Kaiser und Reich» также кажется пустым, разделительным союзом, чистым ничто, способным лишь разделять. Империя — это эллипс, писал Вернер Неф, его фокусы — князья и сословия, а центр (император) — чистая абстракция. «Irregulare aliquod corpus et monstro simile»[44], — говорил в XVII веке об империи один юрист.

Отсутствие центра, недостаток объединяющей силы и политического единства напоминают не о прозрачном, бесконечно светлом взгляде Фридриха II Штауфена, видевшего все как есть — голую поверхность вещей, безо всякого сокрытого смысла, а об отведенном в сторону взгляде представителей испанской ветви Габсбургов, как раз стремившихся разглядеть скрытую, искаженную сторону вещей, тьму, — принято считать, что такой взгляд был у Дона Хуана Австрийского, победителя битвы при Лепанто, незаконнорожденного сына Карла V и прекрасной Барбары Бломберг из Регенсбурга, которая появилась на свет в буржуазном семействе в одном из домов по Тендлергассе. Барбаре Бломберг было восемнадцать лет, императору, овдовевшему семь лет назад, — сорок шесть, в его облике ощущалась преждевременная печальная усталость, понимание тщетности всего и вся, из-за которого, как писал в стихах фон Платен, он выглядел увядающим, как увядала империя, хотя расставание с наследием Средневековья подразумевало утверждение современной всемирной силы под его короной.

Храня память об этой страсти и о женщине, которую ему не суждено было больше увидеть, Карл V вспомнил о ней накануне смерти, за несколько часов до кончины, и тайно оставил ей большое наследство — шестьсот золотых дукатов. Как писал в стихах Брехт, мы предаемся любви, забыв про осторожность. Дон Хуан Австрийский вырос, чтобы прославить Лепанто, но не для того, чтобы стать счастливым: судьба предназначила ему искаженную непрозрачность жизни, а не ясность.

Двуглавый орел, украшающий стену императорского зала, царит над печальным тенистым пейзажем. Впрочем, пафос заката вряд ли был близок секретарю или писцу, которому мы обязаны закатом традиции «Konfekttischlein» («Конфетного столика»). На этом столе городские власти накрывали для участников собраний рейхстага угощение, выставляли вина и сладости, на которые наверняка налегали в основном писцы и секретари. Один из них переусердствовал с вином и во время заседания рейхстага, протокол которого он должен был вести, уснул и громко захрапел, мешая обсуждению, от которого зависела судьба Священной Римской империи, а значит, и всего мира. С тех пор городской совет запретил подавать угощение.

22. Шесть углов ничто

«Поскольку мне доподлинно известно, сколь сильно ты любишь Ничто не по причине его незначительной ценности, а скорее как прелестную забаву шаловливо щебечущего воробья, то нетрудно догадаться, что любой дар будет для тебя тем приятнее и желаннее, чем сильнее он будет походить на Ничто»[45]. Дар, который в 1611 году Кеплер послал на Новый год своему другу и покровителю Иоганнесу Маттеусу Вакеру фон Вакенфельсу, представлял собой короткий трактат «Strena seu De Nive Sexangula» («О шестиугольных снежинках»), начинающийся этими словами и отвечающий на вопрос, почему снег падает, образуя маленькие шестиугольные звездочки. В ходе шутливого и одновременно строго научного расследования Кеплер изощрялся, двигаясь в узком пространстве между минимальным и Ничто, пустотой. Небольшая брошюра, относящаяся к пражскому периоду жизни ученого, продается теперь на входе в Музей Кеплера в Регенсбурге, открытый в доме, где в 1630 году он скончался и где, среди инструментов и устройств, которые Кеплер создавал для своих опытов, хранится бочка, которую он нежно любил и даже изобрел устройство, позволяющее точно вычислить, сколько вина в ней осталось.

Барочная литература богата похвалами пустоте и ее прославлениями — остроумными интеллектуальными и поэтическими экзерсисами: заметно, что их авторов очаровывала невозможность вообразить предмет исследования, Ничто, осознать которое труднее, чем вечность существования Бога, и у них возникало желание преодолеть эту концептуальную невозможность или ее обойти. Кеплер пытается объяснить себе, как образуется шестиконечный кристалл снега, и, перечисляя различные гипотезы, которые он тщательно взвешивает и отбрасывает, через ряд вычитаний и отрицаний, проскальзывает в малейшие щели, в неуловимые измерения так, что подарок, посланный им приятелю, рискует исчезнуть, рассеяться подобно водам реки Хаосп, которую персы пригоршнями носили своему царю.

Шутливый тон повествования сводит трактат к nugella, пустяку, однако за шуткой слышен голос ученого, верящего в истину и в науку, различающего в геометрии божественную упорядоченность творения и изучающего ее со строжайшей точностью, осознавая, что знание увеличивает ощущение тайны и что истинная тайна не та, перед которой ум сдается, радостно уступив суеверию, а та, что разум не устает исследовать, применяя собственные орудия. Геометр вглядывается в божественный чертеж. Сэр Генри Уоттон писал в 1620 году Бэкону о том, что в Линце, в кабинете у Кеплера, видел написанную Кеплером картину — пейзаж, и что Кеплер признался ему: «Я пишу пейзажи как математик».

Краски, свет, тени, деревья, пятна кустарника, разнообразие природы, которая кажется многословной и беспорядочной, подчиняются законам, пропорциям, отношениям, сводятся к игре углов и линий, и только математик способен ее разглядеть. Однако математик, — пишет Кеплер своему знатному покровителю, — ничего не имеет и ничего не получает; возможно, из-за того, что его карман пуст и его карандаш играет с абстракциями, он очерчивает пустоту круглым знаком нуля, ему известны лишь знаки, а не предметы. Поэтому ему пристало заниматься снегом, который растворяется, превращаясь в ничто, и латинское название которого nix, nivis напоминает по звучанию немецкое Nichts.

Кеплеру не хотелось отказываться от мысли, что Солнечная система находится в центре Вселенной, он ненавидел бесконечность, которая была для него равносильна хаосу; когда он отдал богу душу, рядом с ним находился пастор евангелической церкви Регенсбурга Сигизмунд Кристоф Дорауэр, утешавший его «мужественно, как и подобает слуге Божьему». Однако в изящном трактате о снеге и ничто Кеплер поочередно отбрасывает, уничтожает, отрицает, исключает все гипотезы, словно подражая таянию снежных хлопьев. Mathematicus, Philosophus et Historicus, как он сам себя называл, радостно жил в созданной Богом вселенной. У нас точность вызывает меньше доверия, и, вероятно, нам не стоит писать пейзажи нашей жизни, как математикам. Это может обернуться необратимым простым вычитанием, результат которого, круглый белый ноль, будет походить на Кеплеров снег, на бесформенное пятно, полученное при стирании пейзажа и того, кто его населяет.

23. Пальмовый осел

В Регенсбурге существовала традиция устраивать процессию с пальмовым ослом — шествие, в ходе которого статую Иисуса возили на деревянном осле в память о торжественном входе в Иерусалим перед Страстной неделей. Главным героем церемонии оказывался осел, и надо признать, что животное, над которым смеются и с которым обычно дурно обращаются, заслуживает подобного почета. Люди привыкли унижать осла, награждать его ощутимыми тумаками и неощутимыми, но столь же обидными оскорблениями; осел тянет повозку, тащит вьюк, выдерживает вес жизни, а жизнь, как известно, неблагодарна и несправедлива к тем, кто ей помогает. Жизнь позволяет очаровать себя любовным романам и слезопрошибательным фильмам, она предпочитает счастливые судьбы прозе действительности, поэтому ее больше очаровывают скакуны из Аскота, чем бредущие по деревенским тропинкам ослы.

Впрочем, поэзия талантливее жизни и способна воспеть величие осла. Осел, а не выведенный на конюшне чистокровный скакун согревает Иисуса в хлеву; Гомер сравнивает Аякса, способного в одиночку выстоять против троянцев, чтобы спасти ахейские корабли, с ослом, хребет которого под вьюками и ударами стал широким, как щит Теламона. С терпеливо переносящим страдания ослом сравнивают Христа, принявшего муки, чтобы помочь людям.

Сила осла сравнима с силой героев античной литературы, его отличает терпеливое, спокойное, смиренное и неукротимое упорство, свойственному тому, кто не сворачивает с избранного пути и превосходит нервного, порывистого благородного скакуна, подобно тому, как Улисс превосходит Париса. Вот почему еще со времен Апулея прославляли половую силу осла. Эта сила, о которой размышлял и Бюффон, не похожа ни на подобающую мачо дерзость быка, ни на омерзительный сатириаз петуха, это нечто единое со смиренным терпением, с невозмутимой отвагой взглянуть жизни в лицо. В романе Апулея восхищение прекрасной и требовательной дамы из Коринфа более чем искупает оскорбления, которыми обычно награждают осла. Канетти в «Голосах Марракеша» описывает внезапную эрекцию избитого, обессиленного осла — всплеск непокорной жизненной силы, мстящей за всех униженных и оскорбленных.

24. Большое колесо

На кладбище Санкт-Петер, расположенном на окраине Штраубинга, могильные плиты, разбросанные вокруг церкви, словно цветы в саду, повествуют о безмятежной жизни, которой жили те, кто прославил свое сословие: здесь покоится Адам Мор, пивовар, городской советник, лейтенант Баварской национальной гвардии, преставившийся в 1826 году. Сословная гордость освещает богоугодную гармонию между человеком и обществом, но мгновенно оборачивается жестокостью, когда иные законы или иные голоса сердца противопоставляют отдельного человека общественному порядку, вынуждают его, порой того не желая, порядок этот нарушать. В одной из трех капелл находится надгробие Агнес Бернауэр — прекрасной дочери аугсбургского цирюльника, которую 12 октября 1435 года герцог Баварский Эрнст утопил в Дунае, обвинив в колдовстве: Агнес вышла замуж за сына герцога Альбрехта и сей мезальянс угрожал династической политике и порядку в государстве.

Надгробный памятник изображает Агнес Бернауэр с четками в руке, у ее ног — две собачки, символ супружеской верности, связавшей простую девушку с высокородным супругом. Памятник воздвигли по воле ее убийцы герцога Эрнста. Легенда, легшая в основу драмы Геббеля, повествует о том, насколько важны государственные соображения: вероятно, герцог Эрнст восхищался Агнес и ее добродетелью, тем, как бескорыстно она любила его сына, но, поборов себя, твердо решил, что от нее надо решительно избавиться в виду политических последствий свадьбы и дальнейших осложнений — смуты, бунта, разделения и краха государства, братоубийственных войн, нищеты. Совершив жертвоприношение или государственное преступление, герцог решил воздать должное твердости духа невинной жертвы и воздвигнуть ей (когда она больше не представляла опасности) памятник, чтобы слава ее жила в веках. Сам герцог ушел в монастырь. Его сын Альбрехт, взявшийся за оружие, чтобы пойти на отца и защитить жену, а после ее смерти — отомстить за нее, вновь обрел подобающее политическое и династическое положение и, помирившись во имя государственных соображений с родителем, который сделал его вдовцом, принял герцогский скипетр и женился во второй раз на той, что подобала его положению.

Агнес утопили в Дунае, до последнего мгновения она не пожелала отречься от мужа и спасти свою жизнь. Чтобы утопить ее (женщина качалась на волнах), герцогским головорезам пришлось обмотать ее знаменитые волосы вокруг шеста и долго держать ее голову под водой, пока Агнес не умерла. Формально ее обвинили в колдовстве. Пересказывая этот эпизод, Антиквар, писавший на закате эпохи Просвещения, уже не мог считать ее ведьмой: как порядочный буржуа, он дает мирское объяснение легенде, с негодованием сообщая о том, что девица «постыдно» соблазнила герцога Альбрехта — между прочим, не младенца, а цветущего кавалера, который познакомился с Агнес и начал ухаживать за ней на турнире в Аугсбурге. От Эммерама Руспергера — законника, сформулировавшего обвинение в колдовстве против Агнес, и Антиквара, считавшего Агнес наглой девицей, до наших дней дошло распространенное убеждение, что, если отец семейства бросает жену и детей и сходится с двадцатилетней, вина полностью лежит на ней, а мужчина — несчастная жертва.

Жаль, что Марилуиза Фляйссер не написала драмы об Агнес Бернауэр, потому что она встала бы на сторону Агнес. Зато отличающуюся недюжинной поэтической силой трагедию сочинил в 1851 году Фридрих Геббель. Геббель восхищался чистой и прекрасной женщиной, знающей заповеди христианской веры не хуже фаустовской Маргариты, в горле которой, когда она пьет, как в хрустальном бокале, просвечивает вино. Агнес должна умереть «лишь потому, что она красива и честна», а еще потому, что, когда нарушается мировой порядок и Господь вмешивается, держа в руках не мотыгу, а серп, разящий без разбора праведников и грешников, «это уже не вопрос вины или невиновности, а причины и следствия», — иначе говоря, все дело в том, чтобы устранить причину волнения. Геббель упивается пафосом государственной необходимости; благородство и чистота отдельного человека призваны увеличить торжественную сакральность того, кто, подобно герцогу Эрнсту и самому поэту, встает на сторону большинства людей, которое всегда право и которое кажется тем более правым, чем более субъективно невиновным и вызывающим восхищение является приносимый в жертву отдельный человек.

Поэзия призвана воспеть эту жертву, по сути, самопожертвование, потому что при этом подавляется любовное влечение, которое поэзия по своей природе испытывает к отдельному человеку, к жертве, к Агнес Бернауэр. «Большое колесо прокатилось по ней, — сказал об Агнес герцог Эрнст, отдав приказ ее убить. — Теперь она рядом с тем, кто заставляет это колесо вертеться». Как всякий пафос объекта, возрастающий от уничтожения и самоуничтожения субъекта, и этот пафос вызывает подозрение; всякая высокопарность людского большинства — тонкая травестия мещанской пошлости Антиквара. Существует риторика объективности, которая в своей непоколебимой жестокости кажется пародией на соотношение между коллективными потребностями общества и индивидуальными потребностями его членов. Восхищение, с которым многие незваные адвокаты Всего на свете повторяют фразу Гегеля «строгаешь — стружки летят», — это карикатура на мысль Гегеля и на всякую мысль, ответственно относящуюся к общественно-политической реальности, но учитывающую не только ее.

Геббель уверен, что подобное «насилие» — это «насилие права». Адвокат полноты всегда уверен в чем-то, что вообще-то еще требуется доказать, то есть изложить историю, объяснить, кто какие преследовал интересы. А вдруг верно совсем противоположное: свадьба Альбрехта и Агнес угрожала, как сказано в трагедии, разрушить Баварское герцогство, и разрушением этим, прибавляет автор, мог воспользоваться император, чтобы утвердить свою центральную власть над князьями, подобно тому, как орел хватает жертву, пока за нее дерутся медведи. Впрочем, история, полнота могли бы желать победы императора над партикуляризмом князей, в таком случае герцог Эрнст выражал бы субъективные амбиции, а свадьба Агнес Бернауэр была бы не нарушением полноты, а ее выражением. Тогда бы Агнес стала бы воплощением Weltgeist, Мирового духа.

Не существует перечня уполномоченных Мирового духа, и пререкания между теми, кто присваивает этот титул, до непристойности бесконечны. Стремление идти в ногу со временем, слиться с его шествием — проявление обращенной в прошлое, мучительной тоски по свободе от всякого выбора и всякого конфликта, то есть свободе от свободы, от стремления обрести невинность, будучи уверенным, что невозможно быть виновными, поскольку невозможно выбирать и действовать самостоятельно. Поэзия в драме Геббеля — сирена этой иллюзии, этого отречения; в трагедии невиновна не только Агнес, но и прежде всего — ее убийца. Говоря о преступлении, герцог Эрнст признается: «Некоторые поступки нужно совершать как во сне: например, этот».

Грильпарцер тоже написал драму о государственной необходимости — «Еврейка из Толедо». В ней испанские гранды решают убить Рахель, прекрасную демоническую любовницу короля Кастилии, которая держит его в плену страсти, парализовав королевство, которому угрожает нашествие врагов, войны, убийство и разрушение. Однако Грильпарцер противопоставляет, как сказал бы Макс Вебер, этику убеждения этике ответственности, доказывая обоснованность и той и другой и не жертвуя одной ради другой, но при этом не улаживая конфликта между ними, который представляется безвыходным и оттого трагичным. Убившие Рахель испанские гранды стремятся «к добру, а не к справедливости»; они полагают, что исполнили свой долг по отношению к государству, но не полагают, что это делает их поступок менее преступным и оправдывает нарушение общечеловеческих заповедей. Они признают себя виновными, убийцами и просят прощения у далекого таинственного Бога.

Неизбежность случившегося (а они считают случившееся неизбежным) не означает оправдания или невинности поступка; для австрийца Грильпарцера всеобщая история — не страшный суд, как для немца

Геббеля. Нравственное суждение о мире не равно тому, что в мире происходит, факты не равны их значению, то, что есть, не равно тому, что должно быть. Гегелевской идентификации действительности и рациональности австрийская цивилизация противопоставляет разрыв между ними, понимание того, что все всегда могло произойти иначе, что история имеет сослагательное наклонение, противопоставляет ироничное отсутствие; самодержец в драмах Грильпарцера отсутствует или несостоятелен, честно говоря, его нет, его можно только попытаться изобразить, да и то не вполне убедительно.

Этот урок преподали миру австрийцы. В Штраубинге родился Шиканедер, написавший либретто к «Волшебной флейте», поэт венской сказочной народной комедии, прихотливо разрушающей всякую действительность, чтобы выдумать другую, более вероятную действительность, чтобы противопоставить пафосу объекта, большому колесу, прокатившемуся по Агнес Бернауэр, трели и шорох перьев Папагено и Папагены, от которых даже Зарастро не требует, чтобы они отказались от самих себя, от своей любви, чтобы перестали скакать и прыгать.

25. Эйхман в монастыре

Каждый год на Пятидесятницу по горе Богенберг проходит процессия; из Хольцкирхена в Боген семьдесят пять километров пешие крестьяне несут, сменяя друг друга, две свечи высотой тринадцать метров. Пилигримы пересекают баварский лес, который чуть поодаль превращается в богемский лес — лес Штифтера; здесь царит вековой покой, здесь, подобно приходящим и уходящим временам года, жили и умирали поколения людей, здесь все дышит вековой богобоязненностью. Раньше, когда здесь срубали дерево, баварские лесники снимали шапки и молили Бога даровать ему вечный покой. К дереву здесь испытывают религиозное чувство: из-за того, что оно расцветает, а потом стареет, люди относятся к нему как к брату. Ни одно живое существо не может не быть охвачено искуплением или стерто из вечности; подобно персонажам Зингера, мы обязаны прочесть каддиш, поминальную молитву, по умирающей бабочке и по падающему листу.

У баварских лесов были свои пророки, Waldpropheten, вроде Мюльхиазля, жившего при Виндбергском монастыре около 1800 года и пророчествовавшего об апокалипсисе и о возрождении в новом мире. В 1934 году в этом монастыре в течение недели укрывался Адольф Эйхман, чтобы пройти нечто вроде духовного очищения. Как сообщает Трост, в книге гостей до сих пор можно прочесть написанные рукой Эйхмана слова благодарности за приют и гостеприимство, за глубокие переживания и за трогательную привязанность. «Treue um Treue»[46], — записал Эйхман в монастырской книге 7 мая 1934 года. Технократ массовых убийств любил размышление, внутреннюю сосредоточенность, мир лесов и, возможно, молитву.

26. Двойной подбородок Вильсхофена

На фотографиях видны жирные затылки, трясущиеся от смеха двойные подбородки, раздутые, словно бурдюки, животы, свиные рыла, потные от безостановочного потребления пива и от хохота. Понятно, отчего бог пьянства Дионис может быть только богом вина, а не пива. На снимках — встреча в Пепельную среду в Вильсхофене, расположенном в Нижней Баварии, — политическое собрание, уходящее корнями к проводившимся на протяжении веков ярмаркам и рынкам скота. На этом народном празднике, некогда связанном с крестьянским миром, а с недавнего времени частично перенесенном в Зал Нибелунгов в Пассау, победу празднует Христианско-социалистический союз, а вместе с ним и Франц Йозеф Штраус, у которого с точки зрения физиогномики есть все задатки для того, чтобы пробиться наверх: полная жизненной силы, бьющая через край смесь — пот, исключительное политическое чутье (превращающее его в лидера международного уровня), пошлость, энергия и плебейско- реакционная демагогия. До 1957 года Вильсхофен был не столько площадкой Штрауса и ХСС, сколько «Bayernpartei», Баварской партии, и ее рычаще-мычащего лидера Йозефа Баумгартнера. Как пишет Карл Амери, Баварская партия еще была по-настоящему связана с популистской, сельской, религиозной традицией, которую она выражала и которая более столетия являлась альтернативой просветительско-либеральным силам, приведенным в начале XIX века к власти выдающимся министром фон Монжелой.

Фон Монжела создал просветительско-авторитарное государство, руководил которым бюрократический аппарат, политическая машина, во имя прогресса и разума надевшая на общество смирительную рубашку. В соответствии с диалектикой просветительства баварская государственная машина шла путем модернизации, проводя реформы и добиваясь заметного гражданского прогресса, однако идеальная работа этой машины в итоге подавила общество и насильно подчинила его административному механизму.

Противники фон Монжелы — «черные», крестьяне и клерикалы, представляли традицию и одновременно реакцию, обращенный в прошлое популизм, но в то же время они нередко выражали истинные народные нужды, стремление к свободе и автономии, к сохранению исторического своеобразия, которое, естественно, сопротивлялось тому, чтобы быть стертым с лица земли якобинско-абсолютистским деспотизмом.

Старый, извечный конфликт между прогрессивным тираническим Разумом и многообразием — то консервативным, то либеральным. Карл Амери, ставший свидетелем исчезновения своего любимого баварского народа, видел в истории Баварии медленное, бесконечное слияние этих двух сил, антагонизм которых обеспечивал определенную диалектику и возможность альтернативы политической власти. Постепенно машина перемалывала и превращала в часть собственного механизма и те популистские элементы, которые выступали против нее, включала в свой инвентарь те плебейско-консервативные устремления, против которых она подняла скипетр просветительского Разума, а народные силы, со своей стороны, выражали теперь не протест снизу, а интересы власти.

ХСС воплотил в жизнь совершенный тоталитаризм, симбиоз бюрократической машины и глубинной связи с народом, — вот почему эта партия безраздельно царит в Баварии. Баварская партия Баумгартнера, три года правившая в коалиции, в которой не нашлось места для ХСС, еще говорила от имени старинного баварского партикуляризма и его истинно народных слоев, со всеми достоинствами и недостатками этого архаичного явления. В 1957 году коалиция распалась, а вскоре в результате не вполне ясных событий Баумгартнер сошел с политической сцены. С тех пор ХСС представляет в Баварии единственную власть, рядом с которой даже власть Церкви кажется слабой; унаследовав и объединив в себе две противоположные традиции, партия стала всеобщей. Так Вильсхофен оказался маленьким зеркалом, отражающим нивелировку мира, глобальную интеграцию, которая в западных обществах объединила в единый главенствующий механизм просвещение и народный романтизм, рационализацию и иррациональное, бесконечное планирование и случайный разрыв связей, серийное производство и умножение трансгрессии.

27. В граде Пассау

«In der stat ze Pazzouwe / saz ein bischof» («правил в граде Пассау епископ»), — гласит XXI авентюра «Песни о Нибелунгах». В великой немецкой средневековой поэме этим епископом является Пильгрим, дядя бургундов и Кримхильды, однако вся история Пассау освещена епископским величием. С VI века и до наших дней в многочисленных хвалебных песнях воспевается славный и прекрасный «цветущий и блестящий» город, имеющий три названия и стоящий на трех реках, баварская Венеция, «schön und herrlich», прекрасная и великолепная; некогда местный диоцез охватывал Австрию и Венгрию, местные епископы правили Паннонией и Аквилейским патриархатом. Пассау был вольным имперским городом, но главное — до 1803 года он был резиденцией князя-епископа; стоящий на высоком холме епископский замок Оберхаус держал в поле зрения и на расстоянии пушечного выстрела буржуа и их ратушу, оберегая порядок, опирающийся на религиозное поклонение, клерикальную авторитарность, барочное великолепие, основательные классические штудии и приятные чувственные удовольствия.

Древний Бойодурум, или Батавис, кельтов, римлян и баварцев — сердце Баварии, хотя в 1803 году его вхождение в баварское государство воспринималось как иностранная оккупация. Тысячелетняя, многослойная история, порой превращавшая Пассау в европейскую столицу, объясняет горделивый местный патриотизм, из-за которого еще Энеа Сильвио Пикколомини, ставший папой Пием II, говорил, что труднее стать каноником в Пассау, чем папой в Риме.

Несмотря на связь с героико-трагическим эпосом о Нибелунгах, три подразделения солдат князя-епископа не отличались воинской доблестью; в 1703 году, когда австрийский генерал, командовавший гарнизоном осажденного баварцами города, призвал их пойти сражаться, горожане отказались под тем предлогом, что свирепая лихорадка сделала их временно небоеспособными; в 1741 году граф Минуччи известил баварского курфюрста, что город взят без применения оружия. Путешественники и хронисты рассказывали, что клирики вели веселую жизнь (музыка, церковные службы, шоколад, конфеты и волочение за юбками), город изобиловал пивными, а сговорчивые девицы, дунайские наяды, как писал в 1834 году Карл Юлиус Вебер, казались нарочно созданы для тех, кто «amant parabilem venerem facilemque»[47]. Когда Людвиг I Баварский, охваченный филоэллинским энтузиазмом, посадил на трон новой свободной Греции своего сына Отто и баварскую бюрократию, уроженец Пассау министр Рудхарт взошел на отплывавший в Афины корабль и отправился в путь, прикладываясь к бочке с пивом, которую он захватил с собой, и распевая баварские песни, в которых Ганс Йоргль волочится за Лизерль. Установленная в Греции баварократия немедленно открыла в Афинах большой пивной завод и пивные заведения, превратившие, как сообщал тайный осведомитель министерской канцелярии фон Вастльгубер, «Афины в предместье Мюнхена».

Пиво из Пассау всегда играло видную роль: сдержанный и печальный Шифтер, воспевавший отказ от жизни и обреченный на трагическое самоубийство, постоянно его расхваливает и предлагает приятелю Францу Розенбергеру раздобыть пятьдесят литров пива (двадцать пять — для него самого, двадцать пять — для супруги). Эрнст фон Саломон и Герберт Ахтернбуш, не скрывая издевки, с анархо-фашистским или импульсивно-революционным сарказмом описали, как это католическо-эпикурейское общество пережило Третий рейх и его разгром.

Пассау стоит на месте слияния трех рек — Дуная, Инна с его голубыми водами и Ильца с его черными водами и жемчугами, и все это единая река, единый берег, единая земля, город, покачивающийся на воде и утекающий вместе с ней. Васильковое небо, сияние реки и холма сливается, ликуя и радуясь, с золотом и розовым мрамором дворцов и церквей; белизна снега, запах лесов и свежесть вод придают еще большее, нежное и отчасти печальное изящество величественным зданиям, которые пристали епископу и знати; еще более далекими кажутся замкнутые округлые линии куполов и улиц, разбегающихся под арками и портиками.

В Пассау преобладает округлое, скривленное, сфера — замкнутый и конечный мир, напоминающий шар, надежно защищенный и покрытый епископским пилеолусом. Его красота — красота зрелой женщины, уютный и примиряющий с жизнью соблазн конечного. Впрочем, кривая купола растворяется в материнской кривой реки, переходит в кривую убегающих и растворяющихся волн; неуловимость и легкость воды придает воздушность и невесомость пышности дворцов и церквей — таинственной и далекой, нереальной, словно возникающий в вечернем небе замок.

Пассау — водный город, барочное величие его куполов простирается над убегающими, утекающими, меняющими цвет водами и над тем, что составляет тайный источник вдохновения всякого истинного барокко. Слияние трех рек дарит ощущение южной морской свободы, подталкивающей отдаться течению жизни и желаний; четко очерченные формы, фризы входных дверей, статуи на площадях напоминают внезапно появляющихся из пенистых волн венер и наяд, сливаются воедино с водой, подобно статуям брызжущих на площадях фонтанов.

В Пассау путешественник ощущает, что в течении реки заключено стремление к морю, ностальгия по морскому счастью. Ощущение полноты жизни, которому мы обязаны эндорфинам, кровяному давлению или какой-нибудь кислоте, которую благостно источает мозг, — испытал ли я его на самом деле, бродя по улочкам и набережным Пассау, или мне кажется, будто я его испытал, когда сейчас, сидя за столиком кафе «Сан-Марко», я пытаюсь его описать? Наверняка на бумаге мы притворяемся, придумываем пережитое счастье. Вряд ли писательство способно по-настоящему выразить полную безутешность, ничто жизни, те мгновения, когда в ней есть лишь пустота, отсутствие, ужас. Сам факт, что ты пишешь об этом, уже заполняет пустоту, придает ей форму, позволяет поведать о страхе, а значит, хоть немного его победить. Написаны величайшие страницы трагедий, но для умирающего или желающего умереть человека в мгновение, когда он умирает или испытывает желание умереть, даже эти полные горя страницы звучат как хвалебная песнь, пугающе не соответствующая переживаемому в это мгновение горю.

Полная утрата отнимает дар речи; литература пытается рассказать об этом и до некоторой степени изгоняет, побеждает это состояние, преображает его в нечто иное, конвертирует неумолимую и недостижимую инаковость в ходячую монету. Неуверенный путешественник, не знающий, за что хвататься, просматривая свои заметки, не без удивления обнаруживает, что сам он спокойнее и радостнее, а главное — решительнее и увереннее, чем казалось ему, пока он жил и странствовал; он обнаруживает, что дал ясный и четкий ответ на одолевающие его вопросы в надежде, что однажды эти ответы убедят и его самого.

Так мы оказываемся в дарящем уверенность царстве литературы. Здесь все прелестно, все дарит покой, как двери и площади Пассау. Путешественник, отвлекшись от монотонного биения, отмеряющего ход времени в его венах, начинает походить на молодого купца из Нюрнберга, который в 1842 году отправлял из Пассау вежливые послания, расхваливая вина, библиотеки, склады, торговлю и прекрасную Терезу и сожалея лишь о том, что во время обеда не сумел усесться рядом с девицей, а оказался рядом с ее теткой, величественной матроной в чепце, которая от закуски до десерта беспрерывно трещала о своих болезнях, недугах, хворях и о том, какое лечение назначил ей семейный врач доктор Герхардингер.

28. Кримхильда и Гудрун, или два семейства

В зале ратуши на колоссальной картине Фердинанда Вагнера, исторического живописца мюнхенской школы конца XIX века, изображена Кримхильда, входящая в Пассау через ворота Паулюстор в сопровождении своего дяди епископа Пильгрима; Кримхильду радостно приветствуют горожане, выражающие ей почтение и приносящие дары. Картина далека от суровой сдержанности «Песни о Нибелунгах», скорее она напоминает грандиозную сценографию, сопровождавшую на закате XIX века возрождение этого мифа, или зрелищный фильм Фрица Ланга «Нибелунги». В изображенной Фердинандом Вагнером сцене Кримхильда отправляется в Паннонию, на свадьбу с Аттилой — для нее это первый шаг на пути осуществления плана мести.

Месть, о которой величественно повествует поэма, отражает этос семьи, которому северный вариант мифа противопоставляет нечто иное. В «Песни о Нибелунгах» за Зигфрида, предательски убитого в лесу солнечного героя, мстит его супруга Кримхильда, решающая выйти замуж за могучего короля гуннов Аттилу, чтобы с помощью его огромной армии уничтожить собственных братьев — бургундских князей и убийц Зигфрида. В северных вариантах мифа, собранных в «Эдде» (книге древнескандинавских или исландских песен, сочиненных, по всей видимости, между IX и XII веком), воины Аттилы уничтожают убийц героя, которого зовут Сигурд, Аттила в «Эдде» также женится на его вдове, которую зовут Гудрун и которая является сестрой убивших героя князей. В обоих случаях за прославлением мифического героя, одолевшего дракона и воплощающего силы света и весны, следует прославление его убийц и мужества, с которым они встречают поток гуннов и неотвратимую смерть. Автор или авторы поэмы воспевают воинскую доблесть германцев, бросающих вызов судьбе, зная, что им суждено погибнуть; так поэмы причудливо повествуют о закате бургундского королевства, падшего под натиском гуннов во времена варварских нашествий.

И все же между двумя вариантами мифа есть глубокое различие. В «Песни о Нибелунгах» Кримхильда желает отомстить за любимого и убить своих братьев, ей не будет покоя, пока братья не умрут один за другим. В «Эдде» Гудрун, также нежно любившая Си- гурда и оплакивавшая его гибель, пытается разрушить ловушку, которую Аттила приготовил ее братьям, а не расставляет ее собственными руками, как в немецкой поэме; она мстит не убившим ее супруга братьям, а Аттиле и гуннам, зверски убившим ее братьев.

В «Песни о Нибелунгах» верх одерживают любовь, основанные на свободном выборе супружеские узы, сердечная привязанность и сознательно выбранная верность; в «Эдде» главным оказывается этос рода, фатальная верность кровным узам, которые не выбирают, ибо они выходят за рамки всякого личного выбора и столь же неизбежны, как законы природы. Любовь приходит и уходит, брачный союз можно расторгнуть; связь братьев и сестер — эпическая и объективная данность, как даются от природы черты лица и цвет волос.

В истории культуры, как и в частной жизни, нередко возникают напряжение и противопоставление между семьей, в которой ты появился на свет, в которой ты являешься сыном или братом, и семьей, которую ты создаешь, в которой ты становишься супругом или родителем. Разумеется, в «Эдде» важнее первая: ее суровые слова пронизаны осознанием необходимости, а не свободы. В мире «Эдды» существуют лишь неотвратимые события и предметы, воин превосходит другого в сражении, подобно тому как ясень возвышается над кустарником, кони скачут под пурпурными небесами, золото варварских украшений отливает красным; в этом мире, который так очаровывал Борхеса, все неизменно, все так, как есть, суд в нем вершит меч, то есть последовательность событий, «умереть» равно осознанию того, что отпущенное судьбой время истекло.

Обычно литература охотнее описывает эпическую общность родной семьи, в которой человек выступает частью хора: Ростовы из «Войны и мира», гармония и созвучие в их доме; Будденброки, для которых коллективная верность славному имени семейного предприятия важнее соблазна таинственных очей Герды, чужеземной жены, и любви прекрасной Тони к юному Мортену; члены семейства Буэндиа из «Сто лет одиночества», напоминающие камни, из которых сложена Великая Китайская стена.

Изменения в обществе, разрушившие патриархальные узы и ослабившие единство семьи, не избавили от ностальгии по свойственной саге краткости; поэзия нередко разоблачала удушающую и подавляющую мощь эпической семьи, но часто признавала ее очарование, словно не в силах устоять перед цельной единицей — неоспоримой, как сама жизнь.

Новая, рождающаяся семья — это смелая и непредсказуемая одиссея, полная трудностей и соблазнов, закатов и возвращений к жизни; опасной полноте сознательно выбранной, полной страсти совместной жизни нашлось немного адекватных поэтических выражений — возможно, нам страшно признать, что осознанность подразумевает разочарование, нам легче искать убежище в детстве.

На страницах произведений всемирной литературы встречается немало семейств, подобных Будденброкам и Буэндиа, но мало картин напоминает то, как Гомер изображает Гектора, Андромаху и Астианакта, — жизнь, достигающую высшего величия и вращающуюся вокруг супружеской и отеческой любви, вокруг Астианакта, зачарованно глядящего на отцовский шлем, и отца, надеющегося, что сын его превзойдет.

Великая поэзия умеет воспеть эротическую страсть, но нужна воистину великая поэзия, чтобы описать более глубокую и мучительную, абсолютную, безоговорочную страсть, которую питаешь к детям и о которой так трудно говорить.

Воспетая Гомером зрелость — противоположность серой домашней идиллии, не ведающей о мире и замкнутой в собственном узком кругу; любовь к Андромахе и к Астианакту превращает Гектора в героя: он в ответе за всех, он испытывает к другим людям дружбу, братскую привязанность, сыновнюю жалость, человеческое великодушие. Сегодня о тайне супружества, о действии, разыгрываемом на подмостках всемирного театра, повествует Зингер, усвоивший урок еврейской литературы, всегда уделявшей особое внимание семейному эпосу. В своих комических бродячих историях Шолом-Алейхем, классик литературы на идише, показал всю юмористичность и глубину персонажей, которые, подобно Тевье-молочнику, прежде всего — отцы и для которых отцовство — самая яркая и непобедимая страсть.

Возможно, величайшим современным поэтом брака и семейной жизни был Кафка, полагавший, что сам он не на высоте подобной авантюры, ведавший обо всех ее тяготах и лишениях, но с невероятной силой ощущавший величие реальности, в которую ему самому вход был заказан и от которой он сам, несмотря на зависть, пытался укрыться, чтобы избежать всяких уз и всякой власти. На Кафку, страдавшего от одиночества, походят многие его персонажи — неряшливые, несимпатичные холостяки из его рассказов, живущие в съемных комнатах и пересекающие скудно освещенные лестничные клетки так, как кочевники пересекают пустыню. Пустынная территория, по которой они движутся и за которую не выходят, — то самое пространство, которое Кафка мечтал преодолеть, чтобы оторваться от отцовского дома, от «единого организма» семьи, от «первозданной бесформенной каши», которые крепко держали его, рождая в душе чувство вины, как сам он писал Фелиции — невесте, так и не ставшей его женой.

29. По прекрасному голубому Инну?

В Пассау сливаются три реки: маленький Ильц и большой Инн втекают в Дунай. Отчего же образованная их слиянием река, текущая к Черному морю, должна называться Дунаем и быть Дунаем? Пару веков назад Якоб Шейхцер в своей книге «Hidrographia»[48] на странице тридцать заметил, что в Пассау Инн шире, полноводнее и глубже Дуная, к тому же до места их слияния Инн проходит куда более долгий путь. Доктор Метцгер и доктор Пройсман, измерившие ширину и глубину обеих рек, признали его правоту. Значит, Дунай — приток Инна, Иоганн Штраус сочинил вальс «На прекрасном голубом Инне», ведь Инн имеет больше прав на этот цвет? Разумеется, взявшись писать книгу про Дунай, я не могу согласиться с этой теорией, как профессор теологии в католическом университете не может отрицать существование Бога, предмета его исследования.

К счастью, на помощь мне приходит наука перцептология, утверждающая, что, когда смешиваются воды двух рек, главной считается река, русло которой в точке слияния формирует больший угол с дальнейшим руслом. Глаз замечает (устанавливает?) непрерывность и единство реки, воспринимая вторую реку как ее приток. Так что доверимся науке и на всякий случай не станем чересчур внимательно разглядывать слияние трех рек в Пассау и проверять величину угла, ведь долго глядящий в одну точку глаз затуманивается, изображение раздваивается, точность восприятия летит в тартарары, а путешественника по Дунаю может ожидать неприятный сюрприз.

Достоверно известно одно: река течет вперед, следующий за ее течением путник тоже идет вперед; не столь уж важно выяснить, откуда берутся воды, которые уносит река и которые сливаются в ее волнах. Ни одно генеалогическое древо не гарантирует на сто процентов голубой крови. Разномастная толпа, толкающаяся в нашем черепе, не представит неопровержимого свидетельства о рождении, ей неведомо, откуда взялось ее истинное имя и как оно звучит — Инн, Дунай или как-то иначе, зато ей известно, куда она направляется и что ждет ее в конце.

Загрузка...