Матоас (Румыния)

1. Дорогой зла

Мост длиной 2224 метра, переброшенный через Дунай и болгаро-румынскую границу между Русе и Джурджу, так называемый Мост дружбы, — второй по длине в Европе после моста через реку Тахо в Лиссабоне. Древний летописец Григоре Уреке утверждал, что по румынской земле пролегает «дорога зла», то есть нашествий, которые на протяжении столетий обрушивались на Европу с востока. Не только нападения языгов, роксоланов, аварцев, половцев или печенегов, но и обычные разногласия и непонимание способны нанести жизни кровавые раны. Возможно, стоит научиться смирению перед проходящим и увядающим временем: подобное смирение восхищало Замфиреску, поэта румынской деревни, в крестьянах, которые, сталкиваясь с очередным непонятным поворотом судьбы, спокойно говорили: будь что будет.

Рассуждая о румынской душе, не только поверхностные риторы, но и сентиментальные стихоплеты всегда подчеркивают в ней покорность своей участи. Даже Михаил Садовяну, крепкий прозаик, создатель национальной эпопеи, в написанном в 1905 году рассказе утверждал, что в характере его народа — мириться с судьбой; Чоран восхвалял призвание румын носить цепи, тихое смирение, с которым они принимают «благородное звание раба». Склоненную голову не рубят — с гордостью гласит румынская пословица; Джордже Кошбук, крестьянин, поэт-патриот, в канцоне «Против угнетателей» говорит: «Мы дрожали от угроз, / Нам плевки сносить пришлось, / Мы сгибали спины. / Трудный жребий выпал нам: / Страх с позором пополам!»[109]

Начиная с народной баллады «Миорица», восхваляющей граничащее с самопожертвованием смирение, ответ «да», который румыны неизменно дают судьбе, воспевается как проявление миролюбия и природной незлобивости. Выражающая официальную идеологию «История румынского народа», созданная группой ученых под руководством академика Андрея Оцетя, обнаружила проявления «человечности», свойственную «трудолюбивому, глубоко демократическому народу», никогда не стремившемуся покорить другие народы, еще в Дакии эпохи Децебала — гениального, наводившего ужас противника Траяна; при этом румынские историки рассматривают проведенное царем Буребистой в I веке до нашей эры объединение Дакии как первый шаг не только на пути к социализму вообще, но и к режиму Чаушеску в частности.

Нежная, трогательная идиллия дорога и независимым ученым: опубликованная недавно история Румынии Дину Джуреску, восстанавливающая события многих столетий, наполнена гармонией природы и дыханием лесов, о которых рассказано на первых страницах, бесконечное течение жизни соответствует историческому процессу становления и старения. Этот нежный, полный гармонии пейзаж видел трагедии и насилие; в своих романах Захария Станку описывает темный гневный Дунай, вокруг которого кипят борьба и история, он рассказывает о голодных босоногих крестьянах, изуродованных рабством, но готовых восстать, как в 1907 году, с огнем и мечом, проявив мудрость и не позволив себя обмануть прячущемуся под маской судьбы угнетению.

Дорога зла, как называл ее летописец, дорога кривых мечей и гетов, перекрещивающаяся с римской дорогой, дорога македонской пехоты, которая, как гласят донесения Арриана, пересекала Дунай и шла дальше, вперед, приминая длинными копьями высокие, густо растущие стебли пшеницы, чтобы проложить путь кавалерии, дорога железного меча, которому скифы поклонялись как божеству, дорога похищенных турками юношей и девушек и османского «деревянного» ига, которое, как говорил историк Михай Череи, принимали за «железное»; дорога зерна и камыша, которые приказал сжечь правитель Молдавии Стефан Великий перед наступлением Мехмеда II, дорога замученных, истязаемых крестьян, грабежа и резни, рабства и насилия. Как сказано в одном из стихотворений Кошбука, «нас держали и держат в узде».

Зло — это исторический эксцесс, перекресток или остановка по требованию на пути всемирной истории, Weltgeschichte, вдоль которого безостановочно работают скотобойни, причем не только на главных остановках. Канцлеру Крайскому приписывают прозвучавшие несколько лет назад слова о том, что Австрия вышла из истории и страшно этому рада. Всякий достойный наследник или эпигон Габсбургов чувствует себя неловко в великом театре мира, на подмостках всемирной истории, куда его отправили играть проходную роль капризные силы — гении и духи волшебной народной венской комедии. Менее раскованный, чем Тамино[110], сомневающийся в покровительстве добрых высших сил, наш актер и рад бы сойти со сцены, он все старается, не привлекая внимания, разглядеть за кулисами выход.

Впрочем, здесь не столько идешь к выходу из театра, сколько утопаешь в мягкой, рыхлой земле — будто ступаешь по опавшим и почти сгнившим листьям, которые скользят под ногами, и подошва увязает в другом, лежащем глубже слое прошлогодних листьев, рассыпавшихся и превратившихся во влажный перегной. Выдающийся историк Николае Йорга, которого можно назвать румынским Бенедетто Кроче, восстанавливая путь, проделанный его страной и культурой, пытался докопаться до того, что он называет непроницаемыми глубинами народной жизни, не оставившими памяти о себе ни в письменных источниках, ни в документах, написанных учеными мужами и представителями образованных классов, но сохраняющимися в обычаях и привычках, в повседневных действиях, которые уходят корнями в прошлое.

Спускаясь в глубины этого гумуса и проделывая путь, почти обратный тому, что проделывает сок растений, поднимаясь от корней к ветвям и листве, Йорга обнаруживает древние, забытые слои, еще способные дать живительную влагу, следы османской миграции, а до нее — следы миграции туранских народов из самого сердца Азии в мифическую «Землю Рум». Как пишет Бьянка Валота Каваллотти, внучка Йорги, унаследовавшая от него талант историка, он обнаружил византийско-турецко-монгольское единство-преемственность, сохранившуюся, словно подземная река, древнюю, никогда не исчезавшую «карпато-балканскую общность», державшуюся на древнейшей фракийской основе и развитую многонациональным греческим элементом, который сыграл важнейшую роль в истории дунайских принципатов, особенно в сфере торговли, культуры и управления.

Горнило, где плавились племена и цивилизации, — первозданный бульон нашей истории, нильская тина, в которой копошатся еще неразличимые, перемешанные друг с другом зародыши. Если Нестор прав и киммерийцы, которых в VIII веке до нашей эры теснили скифы, также относятся к фракийцам и если Гетийская пустыня, как называли ее Геродот и Страбон, простиралась так широко, что почти сливалась с древним Одрисским царством, которому принадлежала дельта Дуная, следовать за рекой к ее устью равносильно тому, чтобы заблудиться в первозданном киммерийском тумане, потеряться в конце, который одновременно означает возврат к самому началу.

Помпей Трог упоминает «Histrianorum rex»*, воевавшего со скифами правителя гетов; во времена Юстиниана Добруджу называли Малой Скифией — до недавнего времени для меня это были просто названия, flatus vocis — причудливые слова, теснящиеся во рту и отдающиеся неясным эхом; так в школе мы произносили «Трабзон», не зная, Трапезунд это или нет; мы знали, что Митридат — царь Понтийский, а Прусий — царь Вифинии, не зная точно, где находятся эти самые Понт и Вифиния; нам нравилось произносить «Киликия» и «Каппадокия», как сейчас, ore rotundo*, нравится говорить «мюон» и «барион». Когда же из ученых сочинений моего земляка Пьетро Кандлера я узнаю о том, что Добруджа-Малая Скифия еще прежде называлась Истрией, все меняется, у этого названия есть запах и цвет, это красноватая земля и белая скала над морем, места убеждения.

Кто же такие истрийцы? Фракийцы, как считает Аполлодор, или колхидцы, как полгали Плиний и Страбон, или гепиды? Поиски Золотого руна в варварской Колхиде приводят домой, на пляж, выбранный режиссером, чтобы я понял, что бессмертие достижимо, что золотое руно — амфора, поднятая со дна моего моря? Это шутка Дуная, путаница вызвана заблуждением древних, которые полагали, что Дунай, Истр, разделялся на два рукава: один впадает в Черное море, другой (Мирна или Тимава) — в Адриатическое. Так Истрия становилась страной Понта Эвксинского и одновременно белым адриатическим полуостровом.

Может, пришедшие с Черного моря фракийцы принесли с собой голоса дунайских земель, а может, золото названий принесли колхидцы, в погоне за аргонавтами поднявшиеся по Дунаю, Саве, Люблянице, а затем несшие свои корабли на плечах. И в Черном море есть Апсиртидский остров, появившийся, как и Апсиртиды в Адриатическом море, из тела Апсирта, убитого брата Медеи.

Ученые беспощадны к неспособным устоять перед соблазном слов мифотворцам: как сказано в словаре Ла Мартиньера, «Страбону и Плинию нельзя простить утверждения, что Апсирт был убит на Апсиртидских островах, расположенных в Венецианском заливе». Значит, счастье не исключено полностью и окончательно, путь даже его обещание мелькает лишь в ошибках древних географов? Разумеется, я не собираюсь возвращать им доверие, как принято в науке, которая периодически опровергает свои результаты и возвращается к отвергнутым гипотезам. Конечно, Помпоний Мела не выдержит критики, высказанной ему Бернардо Бенусси в работе, опубликованной в 1872 году в «Актах Высшей императорской гимназии Копера», когда Бенусси, еще довольно молодой человек, как сказано в предисловии, уже был «штатным преподавателем, библиотекарем и старостой».

Происхождение (всегда неясное, надежно установить его невозможно) почти ничего не значит, даже Йорге не под силу отыскать первозданный субстрат своей цивилизации; как говорил Курциус, «истории неизвестно происхождение ни одного народа», потому что истории нет, историю создает и порождает историография, которая ставит вопросы и ищет ответы. Всякая генеалогия восходит к Большому взрыву; споры о латинском происхождении румын или о единстве даков-гетов-латинян-румын, которое упорно отстаивают официальная историография и идеология в Румынии, не намного важнее спора между Фуртвангеном и Донауэшингеном об истоках Дуная.

2. Боги и блинчики

Бухарест. Балканский Париж, если забыть об экономии электроэнергии, не позволяющей Бухаресту вечерами становиться Городом света, — очередной оскверняющий эон процесса эманации, в ходе которого с продвижением на юго-восток постепенно распространяется и деградирует образ и образец Города, столицы Франции и XIX века, а значит, столицы Европы. Как с переходом от одной ипостаси к другой в неоплатонической религии и философии, в данном случае распространение Единого, Идеи, умение видеть ее на разных ступенях материи не является простой деградацией, утратой, но подразумевает подспудную тягу с освобождению.

Французско-балканский стиль обретает большую тяжеловесность и орнаментальность, поддавшись соблазну декоративности и подстегиваемый horror vacui*: балкончики и кованые украшения «парижских» домов нарочито выделяют изгибы, закорючки, завитушки, классицизм здесь более массивен, эклектизм — подчеркнут и нарочит, колонны и капители — фантазийны, веселые купола решены в напыщенном академическом стиле или в стиле ар-деко. Модерн выставляет напоказ как золото, так и нищету, как витражи, так и заброшенные лестницы. В просторном вестибюле Дома мод, оформленном в югенстиле, толпятся цыгане, неподалеку на улице Липскань торгуют вонючими сладостями и лифчиками, которые выглядят так, будто их только что сняли. Подчеркнуто «парижский» пассаж сводится к ряду лавочек, где торгуют картинами и сувенирами, но, когда отлитые из черного металла ворота пассажа закрыты, они напоминают прислоненные к стене гробы.

На доме № 12 по улице Липскань висит табличка, напоминающая о том, что Эминеску работал журналистом. Великого национального поэта, говорившего, что он живет так, будто о его жизни рассказывает кто- то посторонний, критик Захария упрекал в патологическом «переселенческом автоматизме»: Эминеску часто переезжал с квартиры на квартиру. Ворота ведут во двор, стены которого щедро украшены, однако сам двор завален мусором; стоящая в угловой нише женская статуя стережет со свойственным модерну эротизмом, который окружающая убогость ничуть не умаляет, выставленные жильцами мешки с мусором. В отеле «Ханул Луи Манук», открытом в 1808 году Манук-беем, деревянные лестницы устланы красными коврами, во дворе и на верхних этажах, между деревянными арками и колоннами, толпятся пьющие кофе и пиво постояльцы; на первом этаже между столиками даже уместился курятник.

Конечно, Бухарест — не только город толпы и базара, но и город широких, просторных, величественных улиц и площадей, зеленых парков и бульваров, ведущих к скрытым от взгляда прудам, к виллам XIX века и особнякам в стиле fin de siècle, который в здешних местах связан с Лупеску — знаменитой любовницей короля, к неоклассическим дворцам и сталинским зданиям. Это настоящая столица: у нее столичное дыхание, размах, царственное и небрежное отношение к пространству. Несмотря на присутствие нескольких небоскребов в советском стиле 1950-х годов, вроде здания, где размещается газета «Скынтея» («Искра»), город, подобно Парижу, тянется по горизонтали; не поднимается ввысь, как многие современные западные города, а стелется по равнине.

Торговцы на улице Липскань или мусор, сваленный перед все прощающими округлостями статуи во дворе, не отрицают, а подхватывают благородный парижский дух, подобно последнему тихому сонму ангелов, приносящих весть и распространяющих ее, растворяясь в мимолетной обыденности. В этом плотиновском шествии высшие чины бытия, достигнув полноты, сходят вниз и спускаются к нижним чинам; душа погружается в ручей копошащейся и разбегающейся материи, парижский пассаж превращается в сук, восточный базар. Благородный и изящный стиль обретает двойственность, словно грубо размалеванная физиономия, и одновременно обретает человечность, свойственную всякому воплощению, смиренную простоту запаха и пота, щемящую, нечистую остроту затухающих криков и жестов, влажное дыхание того, что Саба называл теплой жизнью.

Балканизация Парижа напоминает о внимании гностиков к чувственной сфере, привносящей в мысль о разложении плоти жажду освобождения, стремление спрятаться в малости и кишении конечного, не забывая о своем происхождении и о божественном предназначении. Многозначный неясный биологический субстрат румынского горнила наций — калейдоскоп, в котором изображения постоянно распадаются и складываются. Не случайно в румынской культуре долго велись споры о фундаменте и формах: в отсталых полукапиталистических странах, как подчеркивал марксист Геря, в отличие от экономически и политически развитых стран, общественные формы предшествуют общественному фундаменту и поэтому остаются слабыми, временными надстройками, которые глубинная структура постоянно разрушает и поглощает. В отдельных районах Бухареста кажется, что и сегодня наблюдаешь постоянный процесс поглощения, бьющую через край жизненную силу, размывающую четкие границы. Сложный этнический субстрат — многообразный, пестрый лик этой многовековой амальгамы, зеленоватые глаза и гордые носы прекрасных фанариоток, черные, масляные волосы правнучек македонских аромунов или македонских куцовлахов мелькают в толпе, словно пузырьки на поверхности кипящей в котле жидкости.

Низкое содержит в себе высокое и память о нем, словно обломки разрушенного орнамента; византийская традиция живописи растворилась в румынском фольклоре и в религиозных образах, создаваемых крестьянами-валахами, а значит, погрузившись в фольклор, можно разглядеть на его дне древнее, суровое сакральное искусство. Так в пышных грудях цыганки, нахально и небрежно торгующей на улице ремнями и пряжками, Гриша Реццори, верный и пылкий певец бухарестского эротизма, наверняка увидел бы первую ступень восхождения и возвращения, посланников спасения, относящихся к самым низким ангельским чинам и потому способных сойти к нам, в толчею жизни. Я понимаю: на этих улочках вокруг Липскань Гриша с его мессианской ностальгией по сексу на написанных в Бухаресте страницах тянется ввысь, в пустоту, словно желание утонуть в глубинах широкого таза цыганки, быть стиснутым ее бедрами, подчиниться ее царственному, легко доступному деспотизму равнозначно желанию искать и обретать нечто, что казалось смутным обещанием.

Хотя блузку этой цыганки трудно забыть, вряд ли перед нами посланник небес, впрочем, здесь, на базаре, где распродаются история и племена, можно встретить немало богов — подобно тому, как еще в прошлом столетии здесь ходило семьдесят разных монет: монеты княжества Валахского и Молдавского, серебряные аспры, бани, копейки, крейцеры, дукаты, флорины, червонцы, гроши, леи, орты, талеры, питаки, потроники, шиллинги, тимфы, угии, злотые, тульты, динары и даже, не исключено, татарский дирхем. Инфляция — это кошмар, но до некоторой степени она помогает течению и обновлению жизни. Здесь подверглись инфляции и были поглощены многие боги — как масленые блины, которыми торгуют на улице. Один из последних богов — Чаушеску, портреты которого встречаются на каждом шагу.

Потребление богов, напоминающее гостиничный номер на час, подчеркивает отсутствие у истории сути, дефиле бренного, апофеоз отрезвления. Чоран с его полным, показным отсутствием иллюзий, порожден растительными глубинами румынского мира, хотя и не в Бухаресте и, как он пишет, не из смеси свежего и гнилого, солнца и навоза. Впрочем, желание смеяться над всем и вся распространяется не только на веру в порядок и в ценности, но и на самонадеянность хаоса и пустоты; ослепленный ностальгическим разложением, Чоран не способен на подлинный скепсис и юмор. Срывая один за другим все покровы со всех философий и идеологий, Чоран ошибается, полагая, будто на дефиле закончившейся всемирной истории перед ним предстает базар, где распродают вероисповедания, и не догадывается, что и сам он — участник дефиле, всемирной выставки. Паразитируя на трудностях, он прячется за полное отрицание, преспокойно плавая среди противоречий жизни и культуры и настойчиво подчеркивая их бредовость, вместо того чтобы разобраться в куда более опасном состязании добра и зла, истинного и ложного, которое разворачивается каждый день.

Торговцы, зарабатывающие на хлеб на улице Липскань, объяснили бы философу абсолютного отрицания, что отрицание — удобное средство решить проблему раз и навсегда и защитить себя от сомнений. Чоран — гениальный сын этого рынка, но сын образумившийся, сын, который, сидя в своей парижской мансарде, решительно отдалился от здешней жалкой и полной радости людской нищеты. Липскань — это еще и праздник пошлости, однако порождающее пошлость отсутствие ценности одновременно порождает страх перед ничто и смертью, который двусмысленная фривольность пытается заглушить. Пошлость требует уважения, Кафке было прекрасно известно, что брезгливость — грех против жизни.

3. Переехавшая конференция

Союз писателей, где проходит встреча итальянских и румынских литераторов, расположен в здании конца XIX века, построенном в стиле модерн, эклектичном, с бросающейся в глаза отделкой. Италию мы представляем (если допустить, что кто-то кого-то может представлять) вчетвером — Бьянка Валота, Умберто Эко, Лоренцо Ренци и я; вступительное слово (вероятно, чтобы подчеркнуть близость наших культур) произносит знаменитый академик, один из самых влиятельных румынских ученых. Это красивый мужчина, знающий о том, что он красив: во время выступления он часто, с явным удовольствием, взъерошивает крупными изящными пальцами длинные густые черные волосы, мало вяжущиеся с предпенсионным возрастом. Он очень умный и приятный человек, обладающий обширной и самобытной культурой; пока представитель властей произносит, как заведено, неизбежно банальную и скучную речь, академик слушает, воздев глаза к небу, весь его вид выражает смиренное и насмешливое терпение, которое он и не думает скрывать, однако, когда наступает его черед, он поднимается и, как ни в чем не бывало, выдает такой же набор штампов. Человек он мягкий, тонкий, благосклонный, но способный на внезапное проявление жесткости; в личных отношениях он великодушен, заботлив, зачастую дипломатически уклончив, но в то же время презрительно бесстрашен в резких суждениях и выводах, которые могут грозить ему неприятностями. Он овладел искусством проскальзывать между трудностями, словно желая ускользнуть от бурь, а на самом деле научившись их оседлывать и даже брать в руки вожжи.

Прожитые им годы — от Железной гвардии до сталинизма — достойны пера Тацита, однако они не повлияли на его непринужденную любезность и природную сердечность. Как у господина Таранголяна[111] фон Реццори, в нем неразрывно соединилось истинное и ложное, но чувствуется, что на него можно положиться. Его культура — не только личное свойство, она свидетельствует об уровне румынской интеллигенции, об ее основательной подготовке, о широте интересов и познаний, о строгости и открытости ума.

Важнее докладов и выступлений беседы и разговоры в перерывах — осторожные, полные намеков. Над этим ритуалом довлеет культ сатрапа, Чаушеску, но личная тирания и экономические поражения режима кажутся огромным шагом вперед по сравнению с Румынией бояр и нищих крестьян. Одни говорят вполголоса, другие открыто критикуют правительство, государство и партию. Один академик, подаривший мне свою книгу, велел прочесть ее до предпоследней главы, веря тому, что он говорит, а последнюю главу, в которой рассказывается о послевоенных годах, пропустить: автор честно признается, что в ней одно вранье. Бьянка, сделавшая самый интересный доклад, встревожена, хотя с блеском и изяществом это скрывает. Внучка великого Йорги, унаследовавшая от него историческое понимание национального чувства, соединяющегося у нее с космополитическими взглядами, мечтает показать нам другую Румынию — ту, которую она любит и которая, как и всякая родина, вероятно, живет только в ее любящем сердце.

В ходе обсуждения звучат и смелые реплики, молодежь не боится задавать острые вопросы. В результате на следующий день конференция продолжает работу в другом месте — в Институте имени Йорги. Многочисленные слушатели, которым никто ничего не сказал, в соответствии с официально составленной и объявленной программой вновь собрались в Союзе писателей. Лишь несколько находчивых и бодрых молодых людей почуяли подвох и сумели нас отыскать. Пока публика, движимая не столько интересом к Италии и связям с зарубежными странами, сколько интересом к Умберто Эко, растерянно ожидает нас на прежнем месте, конференция продолжается, выступающих больше, чем слушающих.

4. Окно Маршала

В этой комнате, — говорит мне искусствовед и поэт Григоре Арборе, показывая на окно бывшего царского дворца, а ныне Дворца Республики, — король Михай в четыре часа вечера 23 августа 1944 года арестовал военного диктатора маршала Антонеску. Антонеску — это Муссолини, тщетно и слишком поздно попытавшийся стать Бадольо. В январе 1941 года маршал изгнал и объявил вне закона Железную гвардию (фашистских легионеров); союзник нацистов, сражавшийся бок о бок с ним во время нападения на Россию в 1941 году, Антонеску пытался сохранить политическую и военную независимость Румынии; вероятно, выбранной им тактикой или осторожным выжиданием объясняется то, что в Румынии, несмотря на распространение антисемитизма, не только не было лагерей уничтожения, но и никого из евреев не депортировали за границу.

Он пытался убедить нацистов в том, что евреи все равно останутся, где они есть, что им не скрыться, поэтому лучше дождаться окончания войны, а уже потом решать, что с ним делать. В 1944 году он вел с русскими переговоры о перемирии, 23 августа переговоры еще не завершились, согласие еще не было достигнуто, королю, требовавшему немедленно прекратить огонь, маршал ответил отказом. Диктатора, собиравшего расстаться с немецкими союзниками, но полагавшего, что для этого шага у него еще недостаточно гарантий, неожиданно арестовали за отказ немедленно порвать с нацистами.

Создается впечатление, что сегодня в Румынии постепенно пересматривают отношение к кондукэтору, румынскому дуче, казненному 1 июня 1946 года. История Антонеску — классическая притча о фашизме и о разногласиях среди европейских правых сил. Антонеску принимал деятельное участие в подавлении венгерской коммунистической революции Белы Куна, занял Будапешт, был типичным реакционером; этот диктатор был союзником нацистов и в то же время подавил румынский фашизм. В те десятилетия многим казалось, что фашизм в какой-то мере можно использовать в своих интересах; западные страны попытались воспользоваться им, чтобы уничтожить коммунизм и направить силы фашистов против Советского Союза, однако Советский Союз вел собственную игру и старался выиграть время, заключив союз с Гитлером. Потом все надежды рухнули, как карточный домик: оказалось, что фашизм нельзя использовать ни в каких целях, ни в каких политических расчетах; фашизм направлен против всех, его судьба неизбежно оборачивается безнадежной, безумной, бесславной и отчаянной авантюрой.

Когда все начало сползать к краю пропасти, некоторые фашистские движения или примыкавшие к фашистам движения правых попытались спрыгнуть с повозки, отделить собственный милитаристский национализм от черного ультрарадикального движения; Антонеску только собирался сделать шаг назад.

Судя по всему, нацисты, в том числе чрезвычайно деятельный немецкий посол в Бухаресте Фабрициус, никакие ожидали его ареста. Трагедия, разыгравшаяся в те дни и месяцы в Бухаресте, имела и гротескный оттенок: она казалась чем-то невероятным, в ней сочеталось несочетаемое, парадоксально дробилось единое. Бывший итальянский карабинер, оставшийся в Бухаресте, где он завел семью, стал живой летописью тех дней. В годы войны он служил в итальянском посольстве. Находившийся в Сало Муссолини назначил нового посла, выбрав его среди живших в Будапеште итальянцев. Новый посол отправился к Антонеску, тот принял у него верительные грамоты посла союзного государства, но заявил, что, будучи человеком воспитанным и благородным, не может выгнать из посольства его предшественника, посла короля Италии, который отныне стал врагом Румынии. Поэтому до окончания войны, почти до самого прихода русских, в итальянском посольстве преспокойно жил себе, ничем не занимаясь, посол Итальянского королевства, враждебной державы. Немцы и румыны делали вид, будто ничего не происходит; из уважения к порядку и для обеспечения безопасности вооруженный карабинер стоял на посту у дверей посольства, а перед ним проходили вражеские части. Он признавался, что и сам не знал, пустит ли в ход исправно заряженный карабин, если враги вдруг решат напасть на посольство- призрак.

5. Махала и авангард

С Махалой, то есть пригородом Бухареста, связаны бесконечные интриги, похождения, заварушки и плутовские истории, изложенные в комедиях классика румынского театра Иона Луки Караджале. В конце столетия в здешних окраинных кафе Караджале наблюдал судьбы и пародии на судьбы, печаль и попытки сговориться с судьбой, отражавшие смутный, бурный рост новой Румынии, недавно ставшей единым государством, ее общественных классов, прежде всего ненасытного, потешного правящего класса. Караджале был не только поэтом, описавшим этот мир, но и его частью: плодовитый автор комедий, рассказов и зарисовок работал журналистом, суфлером, корректором, выпускал журналы (например, в 1893 году журнал «Румынский вздор»), открывал привокзальные пивные и рестораны, которые регулярно разорялись.

Его смешные и живые комедии — совершенный механизм ничто: водевиль, внезапно срабатывающий и бесследно растворяющий лишенные содержания общество и жизнь. Если Караджале — румынский Лабиш, нельзя не признать, что Ионеско вышел из его школы. Французско-румынский писатель принадлежит к литературе авангарда, которая (особенно дадаизм), по мнению многих критиков, прежде чем появиться на свет на Западе, провела утробный период в Румынии: Тцара, Урмуз, стремившийся к самоуничтожению языкового субъекта и символически покончивший с собой, Вирджил Теодореску, писавший на изобретенном им «леопардовом» языке: «Sobroe Algoa Dooy Fourod Woo Oon Toe Negaru…»

Хотя его миром была Франция, Ионеско связан корням с румынской, дадаистской почвой, он черпает из нее любовь к всеохватной пародии, которая делает его шутки живыми и которая читается на его метафизической физиономии клоуна, Бастера Китона, на лице, ставшем его главным шедевром. Караджале наверняка был куда более тонким, чем Ионеско, мастером нонсенса и абсурда, потому что Ионеско, чтобы показать торжественную пустоту существования и общественных заповедей, нередко приходится подчеркивать их нереальность, причем он делает это с поучительной наглядностью, как те, кто берутся растолковывать смысл анекдота, даже когда их об этом не просят.

Караджале не нужно искажать действительность, открыто ее высмеивать, чтобы показать ее лживость и пустоту; ему достаточно показать ее такой, какая она есть, привести затертые слова, которые произносят, чтобы раскрыть пустоту — тем более пугающую, чем она привычнее. Его герои не произносят абсурдных речей, они говорят совершенно разумными и оттого еще более абсурдными фразами; его герои — верный портрет, а не карикатура на мыльный пузырь, который представляем из себя все мы.

Конечно, несмотря на стандартную механику абсурда, не позволяющую ему достичь истинного величия, Ионеско куда более крупный писатель, чем Караджале, потому что Ионеско дарит голос страху смерти и тьме существования, которое тщетно, но упорно стремится к вечности. Его самый едкий сарказм направлен в первую очередь против паразитов абсурда, против многословных высокомерных теоретиков парадоксальных хитросплетений и модных находок. Буржуазное ханжество семейства Смит в «Лысой певице», члены которого говорят газетными штампами и банальным фразами, ничем не отличается от ханжества передовых интеллектуалов, которые высмеивают буржуа, заявляя, что настоящая искренность заключается в неясной двойной игре, и утверждая, что «длится лишь эфемерное».

Храня верность себе, авангард сметает карусель авангардистских новшеств, давно ставших предсказуемыми и повторяющимися. Бартоломеусу I (одному из хозяев литературы, диктующих законы бедному автору в «Экспромте Альмы») не нравится слово «творец». Как и полагается достойному представителю экспериментального благомыслия, то бишь риторики, он предпочитает слово «механизм». Кто знает, помнил ли Ионеско, когда он размышлял об этом герое и о его прототипах, лапидарное заявление Михая Космы: «Littérature: le meilleur papeier hygienique du siècle»[112].

Сегодня румынская культура бережно и не без симпатии распоряжается наследием выдающейся национальной традиции авангарда: еще в 1964 году здесь поставили «Носорога» Ионеско — писателя, известного яростным, физиологическим неприятием коммунизма. Впрочем, когда в конце 1940-х годов во имя вульгарного марксистского псевдоклассицизма режим поднял руку на писателей, подозревавшихся в нигилистическом «разложении поэзии», с трудностями столкнулся даже выдающийся поэт-революционер Тудор Аргези. Отчасти как провокация, отчасти как осторожное желание отречься от дьявола, звучит название выпущенного в 1945 году поэтического сборника Нины Кассиан «Я был поэтом-декадентом». Но даже такому поэту, как Марин Сореску, создавшему в 1968 году «Иону», не удалось дать достойный ответ пьесе Ионеско «Король умирает» и тем паче куда более великому произведению — «В ожидании Годо» Бекетта.

6. Слот-машина поэзии

Почти на самой окраине живет поэт, пишущий на идише, — Израиль Берковичи. Он объясняет мне, что литература — это слот-машина: жизнь и история засовывают в нее, заливают поток событий — неповторимый вечерний свет, путаницу чувств, мировые войны. Угадать, что выдаст машина, — невозможно: насыплет ли она горсть жалкой мелочи или будет по-царски щедра, подарит каскад стихов. Человек застенчивый и тихий,

Берковичи — тонкий поэт, рядом с ним чувствуешь семейное тепло и упрямое pietas[113], одолевшие века насилия и погромов; библиотека в его уютной и скромной квартире — словно маленький Ноев ковчег из восточной еврейской традиции; когда он читает свои стихи, например «Соловья» (пока его жена, вернувшись из больницы, где она работает врачом, готовит обед), я начинаю лучше понимать рассказы Зингера, тайну брака, полную страсти эпическую семейную жизнь евреев.

Среди книг в его библиотеке есть и альбом Иссахара-Бера Рыбака — собрание гравюр и рисунков, названных в честь маленького восточного еврейского городка «Штетл». Это мир Шагала — такой же волшебный и незабываемый, но только более яркий и поэтичный. Рыбак как художник больше великого Шагала; несмотря на парижские годы (когда он соприкоснулся с западной культурой, не утратив поэтического видения свой восточной родины, и когда он завоевал определенную известность), его имя не стало знаменитым во всем мире, хотя он этого и заслуживает, и уже вряд ли станет. Возможно, в прошлом время и потомки сумели бы воздать ему должное, исправив шкалу успеха и его степени. Но в наши дни время уже не способно вести себя как человек благородный и оценить то, что не освещают средства массовой информации. Сегодня они задают тон, изменяют и стирают исторические события, подобно Большому брату из романа Оруэлла «1984». Индустрия культуры калечит тех, кто появился после того, как она набрала силу; никто больше не попытается пересмотреть сегодняшние победы, время Рыбака никогда не настанет — в лучшем случае его ожидает недолгое и негромкое признание горстки поклонников. Тому, кто имеет, будет дано, у того, кто не имеет, будет отнято и то немногое, что у него есть. Впрочем, раз уж великий мир вынуждает поклониться себе, можно сделать все наоборот, как Бертольдо[114]. Неслыханное величие Рыбака тихо сияет в тени.

Румынская литература на идише сегодня уникальна: почти все евреи (в том числе писатели) уехали из страны, остались в основном старики. «Есть и свежие силы, — говорит мне с улыбкой Берковичи, показывая литературный журнал на идише, — новые поэты. Некоторые поздновато начинают писать, не торопятся открыть свое призвание; например, этому начинающему автору семьдесят девять лет, а этот уже выпустил вторую книгу стихов, первую он опубликовал, когда ему было семьдесят шесть».

В большинстве случаев речь идет не о сентиментальных и патетических излияниях, не о второй литературной юности, которая иногда настигает стариков, которым пора работать над поэзией завещания. Их стихи сдержанные, тонкие, в них нет свойственного эпигонам пафоса, зато ощущается знакомство с формальными находками современной поэзии и умение ими пользоваться. Что значит «новые» поэты? Слот- машина литературы постоянно готовит сюрпризы и готова посмеяться над делением на поколения.

7. В музее села

Музей села, расположенный на берегу озера Херэстрэу, — не только одна из знаменитых достопримечательностей Бухареста, но и сжатый рассказ о многих веках румынской жизни. Ее ход определяли повторяющиеся ритмы и одновременно неспешное развитие крестьянского мира: деревянные домишки и церквушки, соломенные и глинобитные крыши, кровати и толстые цветастые одеяла относятся к миру, который кажется застывшим и неизменным, как природа, а на самом деле постоянно меняется — терпеливо, неспешно, как растут и стареют высокие деревья. Румынская цивилизация — цивилизация дерева, его доброты и силы, религиозной, непоколебимой кротости домашней утвари, лавок и столов, хранящих в доме память о бескрайних лесах, в которых в стародавние времена исконное население Румынии искало надежного убежища от очередного захватчика.

Во многих произведениях румынской литературы деревня предстает центром мира и одновременно точкой, из которой смотрят на мир. Кошбук, заявлявший о желании воспеть народный дух, собирался сочинить эпопею о румынской деревне; бунтарское, дерзкое творчество Михаила Садовяну (несмотря на широкое и спокойное дыхание его выразительной прозы), который создал подобную эпопею, также уходит корнями в семэнэторизм — политическое и культурное движение, возникшее в 1901 году с появлением журнала «Семэнэторул» («Сеятель»), боровшееся за обновление и прогресс, истоки которого сторонники движения видели в крестьянской традиции. Румынский популизм устами лидера царанистской партии Иона Михалаке заявлял, что крестьянские массы являются сплоченными, более того — это «единственный однородный класс» в стране.

Апологеты сельского мира защищали его от феодально-капиталистической эксплуатации, проявляя воинственную политичность, но при этом идеализировали прошлое. Как ни парадоксально, распространение латифундий и мелких земельных владений, недостаточных для того, чтобы прокормить одну семью, стали следствием земельных законов, принятых в XIX веке, в частности — Органического регламента 1831 года. Этот закон знаменовал собой отказ от традиционного обычного права и вводил частную собственность в современном понимании; старые крестьянские общины утрачивали власть над деревней, новые сельскохозяйственные договоры, навязанные крестьянским массам, фактически отдавали их на милость господ.

Йорга, оспаривавший (сразу после революции 1907 года) претензии бояр, которые утверждали, будто владеют землями с незапамятных времен, рисовал гармоничную картину жизни в деревне под властью общины, один из членов которой — боярин; даже Михаил Садовяну, писатель-демократ и революционер, изобразил архаичный мир, в котором крестьяне и господа — свободные люди, наделенные равными правами; Панаит Истрати, бунтарь-анархист, воспевавший кровавые разбойные нападения движимых жаждой мести гайдуков на жестоких и продажных феодалов, правителей и прелатов, писал об исконной гармоничной общинной жизни, в которой землей распоряжались не бояре, а главы общин, которым она принадлежала. Даже Эминеску защищает «исконные классы» от «современной» капиталистической эксплуатации, а Замфиреску в «Жизни в деревне» (1894) воспевает здоровые сословия своей страны, крестьян и знать, обличая новый жестокий класс обогатившихся землевладельцев, разрушающих при помощи денег связь человека с почвой.

Приверженцы романтических антикапиталистических настроений безоговорочно идеализировали исконный крестьянский мир, горячее дыхание общинного хлева, видевшего и жалкую нищету, и мрачное насилие. Крестьянское общество, которое слишком часто и необъективно обвиняют в отчуждении, освободило человека или, по крайней мере, заложило основы для его освобождения. Впрочем, такие интеллигенты, как Йорга, искажавшие в своих произведениях крестьянский мир, вовсе не собирались возрождать утраченную идиллию; идеализация подталкивала не к возврату в прошлое, а к борьбе против нынешних бед. Ностальгия по прошлому помогала смотреть в будущее. В этом Музее села дома, церкви, хозяйства, мельницы и прессы настоящие, пересаженные искусственно созданному организму, каковым по определению является музей, однако, гуляя по искусственному селу, заходя в настоящие хижины, разглядывая старинные сундуки и июньскую листву, я сталкиваюсь с чем-то не менее подлинным, чем «Жизнь в деревне», как называл ее Замфиреску. Наверняка в настоящих селах сегодня встретишь только поддельное; хочешь увидеть подлинное — отправляйся в музей.

8. Хиросима

Жители Бухареста прозвали Хиросимой снесенный, выпотрошенный, сровненный с землей, разоренный и перенесенный в другое место район, в котором Чаушеску (вероятно, соперничая с Помпиду, как и подобает балканскому Парижу) пожелал выстроить собственный центр, памятник своей славы. Цинь Шихуанди, который все не мог решить, что лучше — разрушать или строить, в равной степени удовлетворил обе страсти, возведя Великую Китайскую стену и приказав сжечь все книги; создается ощущение, что мегаломания Чаушеску, по крайней мере, в том, что касается замысла этого гигантского строительства, вылилась в особую форму разрушения — перемещение. Он не разрушал здания, а, наоборот, нередко их сохранял, но при этом разрушал пейзаж, перенося строения в другие, расположенные неподалеку места, передвигая их на десятки и сотни метров, чтобы создать новое, собственное пространство.

Он подвинул церковь XVIII века вместе с фундаментом на полсотни метров, перенес большие и небольшие здания, приставил капеллу к жилому дому, возведенному полутора столетиями позже, а если части слепленных вместе зданий не совпадали по размеру, спокойно отрезал кусок от одного или от другого и выбрасывал, он менял план города и его облик с легкостью, с которой ребенок строит песочные замки. У Канетти могущественные персонажи, стремясь подчеркнуть свое господство, требуют, чтобы вокруг них не было людей, чтобы города опустели, как поступил султан Дели Мухаммад ибн Туглак; Чаушеску опьяняла возможность устроить гигантский переезд Истории и ее следов. Он вел себя как начальник экспедиционного агентства, глава транспортной фирмы, упаковывавшей и перевозившей сценарий столетий.

Площади, улицы, аллеи и переулки в окрестностях величественной пустоши, на которой возвышаются Дворец парламента и собор Спасения нации, превратились в огромную стройплощадку, где кипит жизнь; ямы, канавы, кучи земли и камня, техника, строительный мусор. Разорение и опустошение обладают загадочным величием, в печальной картине затянувшегося переезда присутствует волшебство неброского, скрытая от глаза царственность подземелья, серой, слепой жизни, расползающейся по подземным помещениям, проникающей в щели, утекающей вместе со сточными водами к спрятанным в земных глубинах сокровищам.

Обнаженные подвальные помещения напоминают кротов или летучих мышей, которых безжалостно выставили на солнце, или перевернутых на спину насекомых, однако вторжение дня в царство тьмы не помогает раскрыть тайну низшего, обычно сокрытого царства. Вязкая потревоженная мгла, на которой возвышался дом, — первозданное, загнанное обратно, вниз, болото, в которое уходит корнями жизнь. Дом тянется ввысь, залитые светом столовые, комнаты, где мы играли в детстве, библиотеки — ни одна из них не помнит о безликом слое, на котором держится здание; жизнь не помнит и не желает помнить о дне, с которого она поднялось, она спускает в сточные канавы, загоняет вглубь, вместе с собственными испражнениями и отбросами, мысль о том, что и сама она принадлежит земле. Археология стоков и канав могла бы раскрыть нам тайную, поставленную с ног на голову историю городов, подобно величественной истории, изложенной Эрнесто Сабато в романе «О героях и могилах».

Но эта вселенная — не только адская клоака, о которой рассказал аргентинский писатель. Среди отбросов и мусора сверкают сокровища, добытые гномами в глубинах земли. В детстве, когда оловянный солдатик или фольга от шоколадной конфеты таинственно пропадали, мы верили, что они завалились в щель и оказались внизу, в неведомой стране, словно рыбаки, которых сирены утаскивают на морское дно и усаживают на трон.

Литературу влечет к низменному, ко всякому мусору, воспринимающемуся не как нищета, от которой нужно спасать, а как уголок, в котором скрыто рассеявшееся волшебство. Путешествия вниз, под землей, начиная со знаменитых странствий Жюля Верна и кончая более скромными Сусси и Бирибисси[115], забравшимися во флорентийскую канализацию, куда волшебнее прочих путешествий, потому что отважившиеся совершить их герои углубляются в скрытую, недоступную сердцевину, в мифический огненный центр, напоминающий о временах, когда Земля была раскаленным шаром, или об отбросах жизни, которые больше никому никогда не увидеть.

Мирча Элиаде в романе «Старик и чиновник» спускается в подземелья старого Бухареста, где его герои таинственно исчезают, подобно стрелам, которые они пускают вверх и которые не возвращаются назад. В этом романе государственная тайная полиция пытается разгадать политический смысл сказочных рассказов об исчезновении и волшебстве, но сама запутывается в меандрах мифического повествования; старый учитель Захария Фарыма, рассказывающий эти истории, переживет и могущественных лиц, которые допрашивают его, чтобы выведать известные ему государственные тайны, и Анну Паукер, которую все боятся и которая требует от Захарии поделиться своими фантазиями.

В глазах Мирчи Элиаде подлинная и бессмертная народная мифология противостоит ложной технократической мифологии власти. Возможно, выдающийся мифотворец не прав, он сублимирует прошлое; наверняка всякий архаический миф, предстающий сейчас перед нами в нетленной истинности, поначалу был уловкой, проявлением технократической власти, тайной, которую хранила власть, загадкой, которую создавала вокруг себя тайная полиция. Столетия унесли и тайную полицию, и ее могущество, осталось только повествование об их тайне, mythos[116], — чистое и подлинное, как всякая сказка, которая не преследует тайных целей, а хочет только, чтобы ее рассказали. Настанет день, когда погружение в глубины Земли и возвращение из этих глубин на свет, обусловленные проводимыми по приказу Чаушеску строительными работами, послужат источником вдохновения для поэзии и мифов, как развалины древних строений.

9. Трофей Траяна

В Адамклиси находится Tropaeum Traiani (Трофей Траяна). От монумента, воздвигнутого римским императором около 109 года, чтобы прославить победу над даками и сарматами, осталось лишь цилиндрическое основание; то, что можно увидеть сегодня, — реконструкция древнего памятника, выполненная в 1977 году. Траян воздвиг монумент в честь триумфа над царем даков Децебалом, которого румыны чтят как героя и выдающегося деятеля своей истории; потомки Децебала восстановили памятник, чтобы сохранить память и о победителе, и о побежденном.

Децебал — исторический персонаж и одновременно символическая фигура, выдающийся политический стратег, превратившийся на протяжении столетий в героя стихов и народных песен, в эмблему румынской свободы. Впрочем, румыны, почитающие Децебала как воплощение отнятой у них свободы, в равной степени считают себя его детьми и детьми его врага, завоеванных даков и завоевателей-римлян; дакско-римский синтез и его вековая преемственность заложили в Румынии основу национальной идеи и национального чувства. В «Иллюстрированной истории румынского народа» Дину Джуреску упоминает о памятной доске, водруженной детьми некоего Даизуса, павшего недалеко от Трофея Траяна в сражении с костобоками: как гласит надпись, Даизус, подобно своего отцу Комозусу, носил дакское имя, но его дети уже были названы латинскими именами — Юстус и Валенс. Историк радуется произошедшей за три поколения романизации и приводит еще несколько ее примеров, а вместе с

Джуреску ей радуются все румынские патриоты, гордые тем, что принадлежат к латинскому миру и что остаются клином, врезающимся в славянское море, — этот факт с досадой подчеркивал царский министр Горчаков и с удовлетворением отмечал Кавур.

10. Черное море

Если верить Нестору, греки поначалу восприняли как знак негостеприимства, axeinos, название «черное», которое коренное население дало внутреннему морю, но после все же переименовали его в гостеприимное, euxeinos, Понт Эвксинский — когда основали на его берегах свои города и превратили это море в эллинское. Впрочем, сила слова такова, что и сегодня Черное море видится водной пустыней, бескрайним мрачным болотом, местом изгнания, зимы и одиночества. У Вейнингера Черное море ассоциировалось с Ницше, с лицом, на котором никогда не бывает спокойного выражения, на которое постоянно набегает тень темных облаков. Купальный сезон на знаменитых пляжах от Констанцы до Мамайи, вкупе со многочисленными отелями и туристами, не в силах одолеть власть названия: «Порой эти воды кажутся черными, словно в них спит в колыбели сама ночь», — пишет Винтила Хория. Жара, ленивое, маслянистое море, поддельная мертвая роскошь крупных гостиниц согласуются с мрачным, темным очарованием названия, со связанными с ним архаическими и варварскими мифами.

Сегодня Констанца (древняя Томис), место ссылки Овидия, — центр промышленности, торговли, крупный порт, здесь кипит жизнь. Эклектичная архитектура кажется тяжелой, давящей, модерн — мрачным и монументальным, море под дождевыми облаками и впрямь темное, свинцовое; над горизонтом возвышаются портовые краны — печальные, ржавые. Хория, сочиняя роман об Овидии, воображал себе, как поэт-изгнанник слушает резкие крики чаек и ему кажется, будто они зовут «Медея-я-я!» — пронзительно, душераздирающе, как могла кричать варварская волшебница. Даже если отвлечься от воспоминаний и фантазий, сердце ноет от сырого ветра, атмосферное давление влияет на кровяное не меньше, чем колдовские и ядовитые травы, в которых разбиралась Медея.

Неужели смеси повышенной влажности и литературных реминисценций под силу вывернуть жизнь наизнанку, обнажить ее блеклую незначительность, печальное одиночество — как поникает флаг, когда внезапно затихает ветер? Краны высятся, словно железные мачты огромного, пугающего корабля, ладьи Харона, которую спустили на воду в государственном порту, весь город похож на гигантское безымянное судно, отчалившее прежде, чем его успели проводить, и спокойно покачивающееся на волнах в штиль, — глядя на него, не испытываешь печали и тоски разлуки. Воды — языческий саван, последний переход, после которого уже ничего не узнать, не найти ответ на многие вопросы, дальше только блеклый лимб, все, что и прежде, такая же действительность — несовершенная, но отныне равнодушная и неброская, притупившиеся желания и чувства, словно тайна перехода в том, что все утрачивает остроту, а истина равнозначна потере интереса.

В христианском загробном мире присутствуют души и тела, в языческом — только тени; наверное, поэтому языческий мир кажется более современным и убедительным, как кинотеатр, где бесконечно крутят фильм об уже несуществующей действительности, где на экране возникают лишь силуэты жизни. Возможно, этим силуэтам нечего друг другу сказать, им надоело разыгрывать один и тот же спектакль, поначалу их вдохновлявший, и теперь они лишь вяло дотрагиваются друг до друга — бессловесные, апатичные, словно фотографии влюбленных, которые сложены в пачку и которые никто не прижмет к сердцу. Когда дует сирокко, увидев, что любимое лицо исчезает за поворотом, не чувствуешь ни боли, ни горя и оказываешься у Аверна, у входа в Аид.

Когда дувший с Черного моря ветер рождал в его сердце тоску, Овидий, в честь которого названа площадь, обращался за помощью к Эроту — богу, которого не стоит призывать для защиты от утекающего впустую времени. Но действенного лекарства любовных содроганий Овидию в Томисе не хватало, потому что он был не поэтом любви и секса, а поэтом эротики, а эротике нужен большой город, средства массовой коммуникации, салонные сплетни, реклама. Всякий настоящий эротический поэт и писатель, будь то Овидий или Д’Аннунцио, — гений маркетинга: он навязывает правила поведения, выдумывает рекламные слоганы и тактику, как Д’Аннунцио, он предписывает следовать моде и пользоваться косметикой, как Овидий. Что отнюдь не мешает ему быть великим поэтом, каковыми порой бывали и Овидий, и Д’Аннунцио. В любом случае такому поэту и писателю нужно широкое поле для деятельности, а главное — сложно устроенное общество, сеть посредников, механизм воспроизведения реальности, который делает неразличимыми сообщение и средство его передачи, опыт и информацию, продукт и рекламу. Поэт эротики, желающий оставаться таковым, должен постоянно вращаться в обществе, ему нужен Рим или императорская Византия, Париж или Нью-Йорк; трудно, почти невозможно было заниматься литературной эротикой в провинциальной Германии XIX века, стране домохозяек, еще труднее — среди гетов. Овидий наверняка страдал от холода в здешние сарматские зимы: Август знал, как ему отомстить.

11. Фракийский всадник

Боги в Музее Констанцы — воплощение двойственности и смешения, загадочные маски, у которых киммерийское мрачное равнодушие к собственному происхождению попахивает декадентским промискуитетом. Статуя Аполлона I века до нашей эры — прекрасная женская голова, куда более женственная и соблазнительная, чем стоящая неподалеку голова Афродиты; у Исиды пухлый чувственный рот, элевсинская триада напоминает о циклах смерти и возрождения, Понт подчиняется Фортуне, у Эрота на фризе со сценой охоты на львов черты и выражение лица испорченного мальчишки. Бодрые призывы Чаушеску, написанные на стенах крупными буквами, мозолят глаза трехголовой Гекате и пытаются пробудить добрые, чистые чувства, отличающие сторонников социализма, у великой матери Кибелы, которой посвящали оргиастические культы.

Эти фигуры, обманчивые, как обманчив их смутный, неясный эротизм, напоминают о многослойном, сложном субстрате местной цивилизации, о племенах, эпохах и богах, перемешанных между собой, словно жители портовых кварталов. Йорга считал, что далекой основой карпатско-балканско-византийского сообщества, его первым слоем, были фракийцы, которых Геродот называл «величайшим народом на земле после индийцев» и которые, как он полагал, стали бы еще могущественнее, если бы они не были раздроблены на множество племен, носящих разные названия, а объединились и подчинились единому вождю.

В расположенном в стенах музея питомнике богов выделяются изображения Фракийского всадника. У него нет собственного имени, это не бог, а символ тайного божества, которое невозможно изобразить и тем самым профанировать, ибо оно непредставимо и неописуемо, как Верховный Бог, бесстрашным воином которого является всадник. Сидя на священном животном, коне, Фракийский всадник бросается вперед, его плащ развевается и складывается ветром; у одной статуи время повредило голову коня и всадника, у другой сохранилась вся фигура, лицо и взгляд отважно сражающегося воина.

Как гласит предание, фракийцы и геты отличались сдержанностью и мужественно встречали смерть, в написанной в «Илиаде» картине золотое оружие Реса и его белоснежные, быстрые, как ветер, кони окутаны сиянием. Сдержанность обусловлена близким знакомством со смертью и означает избавление от страха и тревоги, рождаемых слепым поклонением жизни; фракийцы оплакивали рождение, приносившее человеку столько забот, и праздновали окончание жизни, избавлявшее от бед и дарившее блаженство. Геты не боялись смерти и скорее предпочитали умереть, чем стать пленниками или рабами.

Откуда бралось это спокойствие — из умения слышать дыхание природы, учившего ощущать себя древесной листвой, расти и опадать, как листва, или из веры в бессмертие, убежденности, что после смерти начинается истинная, вечная жизнь рядом с сокрытым богом Залмоксисом? Окутывающие убитого во сне Реса золото и белизна — ореол убеждения, которое не сломить ночному убийце и которое потомок неприятелей Реса Гомер прославил в веках. Возможно, Фракийский всадник — воплощение убеждения, смерть не властна над ним, уверенно мчащимся на своем скакуне — адском животном, ставшем ему верным другом. Куда он скачет, к какому перевалу? Однажды на горе Снежник, на поляне под названием Помочняки, только что вставшее солнце вылепило из поднимавшегося с травы пара светящуюся непроницаемую преграду, заслонившую лес. Человек, поднявшийся и направившийся к этой занавеси из света, пройдя сквозь нее, растворился в сиянии, я его больше не видел, но в том, как он исчез, в том, свидетелем чему я стал, не было пугающего чувства потери.

Истинная тайна чиста и наполнена светом, как в то далекое утро, ему не нужны жалкие уловки и чудеса, дешевый обман оккультного и сенсационного. В музее хранится статуя Гликона — чудовища с головой собаки или антилопы с человеческими глазами и волосами, змеиным туловищем и львиным хвостом. Гликону поклонялись во II веке нашей эры в Пафлагонии как воплощению Эскулапа, его культ сохранялся и в Риме. Он мог бы стать гением места при разворачивающихся вокруг метаморфозах и всеобщем смешении; если взглянуть прозаичнее, его можно рассматривать как напоминание о надувательстве. Один мошенник, Александр из Абонотиха, приручил змею и хитроумно ее использовал: за немалую мзду змея давала пришедшим к ней на поклон людям ответы на вопросы и пророчествовала о будущем. Эпигоны и эпигонские эпохи не способны верить в Бога или взглянуть в лицо атомам и пустоте; их Halbkultur[117] не позволяет понять Евангелие и Лукреция, поэтому эти люди обращаются к интеллектуальным безделушкам — дешевым, не претендующим на изысканность, ища утешения в невероятных балаганных чудесах. Тайна жизни, смерти и судьбы смешивается с тайной женщины, которая забирается в ящик и которую распиливают пополам на глазах у публики, а потом женщина, как ни в чем не бывало, выскакивает из ящика и раскланивается.

Культ Гликона — поклон перед собственной неспособностью понять, в чем же трюк. На самом деле воистину неизведанная тайна скрыта несколькими метрами ниже — в появившихся из моря амфорах и в море, о котором они напоминают, или в чудесной голове скорбящей женщины, символизирующей всю невыразимость горя. Трудно представить себе, чтобы эта очаровательная, охваченная печалью женщина спросила, как наверняка делал беззастенчивый Александр из Абнотиха: «Под каким знаком зодиака ты родился?».

12. Мертвый город

Для Гёльдерлина путешествие предков немцев по Дунаю было ностосом, то есть возвращением домой — в лето, в солнечную страну, к Элладе и Кавказу. Я добрался до Histria, Истрии, мертвого города, связанного у меня с летом и с хорошо знакомыми местами. Как-то непривычно приехать сюда в вечерний час, еще непривычнее — приехать одному: слово «Истрия» вызывает в памяти слепящее солнце, бесконечный день, жизнь, еще незнакомую с одиночеством.

Здесь, в этой археологической метрополии, нет ни души. Ворота заперты, трубы не дымят, грузовики выглядят заброшенными, как развалины древней милетской колонии. Я перелезаю через забор, пробираюсь среди репейника и дикорастущих колосьев, развалин храма Зевса и базилики, массивных ворот и колонн, возвышающихся в закатном солнце, словно огромные стебли, среди немых терм. Прозрачный, ясный вечер опускается на захоронение, где спят столетия, между камнями то и дело проскальзывают змеи, птицы громко щебечут на выщербленных стенах, развалины спускаются к морю, которое из-за водорослей и цвета дна кажется рыжим.

Мертвый город наполнен вечностью и разрушением, камни не расскажут о том, как к этим берегами пристали корабли милетских колонистов, скорее, они поведают о волнах, стиравших все, что было здесь прежде, — готы, славяне, аварцы; о мгновениях, в которых пресеклась жизнь. Среди камней стоит крест в память об Эмиле Панаите, Михае Симионе и Эмиле Платоне, умерших 12 марта 1984 года, но в тишине столетий развалины храма, воздвигнутого в честь неизвестного местного божества, заслоняют развалины христианской базилики, хотя и настал час вечерней молитвы.

Город большой, его улицы пересекаются, разветвляются и теряются, образуя лабиринт, я не сразу нахожу дорогу обратно. Как Белой кобре в мертвом городе Киплинга, в прозрачном воздухе, разносящем малейший шум, начинает казаться, что ты оглох, перестал слышать голоса действительности. Столетия смерти, скопившиеся среди здешних развалин, означают не мрак, не поглощающую все образы тьму, а ясный и неизменный свет, в котором глаз прекрасно все различает. А еще эти столетия — словно стеклянная стена, отделяющая от раздающихся в мире звуков. Среди развалин прошлого бродишь не как слепой, а как глухой, погруженный в нечто непредставимое, порой комичное и смешное, постоянно окружающее того, кто туговат на ухо.

Здесь ощущаешь себя беззащитным, легкой добычей, которой не уйти от неожиданной опасности, нечем ей противостоять; в детективах встречаются страшные убийцы и ловкие слепые сыщики, но глухих сыщиков не бывает. Старость тоже следует изображать не столько слепой, сколько глухой старухой. Разумеется, в подобных случаях наш словарь проявляет милосердие и приходит на помощь; всегда можно попытаться уверить себя, что это не глухота, а частичное снижение слуха, как говорил лечивший дядюшку Джиджи врач, чтобы его успокоить. Но я-то, возражал дядюшка, все равно ничего не слышу.

13. У последней черты

Вскоре мне предстоит вернуться к реке и уже не расставаться с ней до самого ее конца. Дальше на запад простирается Бэрэган — пустынная румынская степь, место ссылки, жаркого лета и холодной зимы, бескрайняя равнина. Режим Антонеску депортировал сюда цыган (Захария Станку увековечил эти события в романе «Табор»), а после 1945 года — румынских немцев. Садовяну и Панаит Истрати воспевали закаты над бескрайним морем равнины, репейник и крестьянские восстания, цыганскую скрипку и пение дрозда, полные безнадежной тоски.

У подножья холма Денис Тепе, чуть севернее Бабадага, лежит бухта, где бросили якорь аргонавты на пути из Колхиды домой. В бухте пусто, море поблекшее, на бесцветном склоне холма разбросаны промышленные строения, от которых веет убогой окраиной. Дунай начинает разливаться и расширяться, утекая, словно вино из разбитого кратера, как сказано в стихах, описывающих падение раненого героя с колесницы. Предчувствие конца окрашено покоем и величием, плодородной жизненной силой. В Балте Дунай соединяется с лугами, рождая огромные запутанные водные джунгли, густо растущие деревья склоняются над рекой, образуя текучие гроты, глубинные, изменчивые жилища темно-зеленого или синего, словно ночное небо, цвета, где не различить землю, воду и небеса. Все покрыто растительностью, все карабкается, вьется, пышно цветет, все податливо, все здесь — бесконечная игра отражений.

Остров Брэила, протянувшийся на шестьдесят километров и зажатый между главным рукавом Дуная и старым Дунаем, — водный Эдем, мир волшебницы Альцины, где царствует камыш; здесь готы, как пишет Гиббон, согласились отдать римлянам своих жен и дочерей, но не свое оружие. У Брэилы река вновь остепеняется, обретает единое мощное течение, как и подобает цветущему торговому и промышленному городу, деятельному, не знающему устали речному порту, каковым остается и сегодня порт в близлежащем Галаце.

Некогда крупный центр торговли превратился в крупный центр металлургии и судостроительства; охра благородного и тяжеловесного XIX столетия, отличавшегося неоклассическим достоинством, но украшенного подобающими модерну завитушками и кариатидами, растворяется в левантийской смутности и неопределенности, которая пристала восточному порту, смешению и брожению всего, что выбрасывает на берег волна. В девятнадцатом столетии в Брэиле собирались готовившие революцию болгарские эмигранты; об этих патриотах, «отверженных», и об их нескончаемых ночных спорах в городских трактирах рассказал в своих книгах Вазов.

В ресторане «Дунай» на площади Ленина стены помпезного красного цвета, с претензией на стиль конца столетия, но свет тусклый, объединенных усилий безоблачного полудня и люстры, горящей в дальнем углу, недостаточно, чтобы мы могли прочесть меню. Республиканская улица, которую я только что перешел, — одна из характерных улиц, вдоль которой тянутся эклектичные здания, в основном охристо-оранжевого цвета; по таким улицам в последние годы я неоднократно ходил в Венгрии, Словакии, в Банате, во многих больших и малых городах паннонского моря; в царящем в ресторане сумраке мне чудится, будто все эти улицы начинаются и заканчиваются здесь, на этой площади, словно именно здесь пролегает граница дунайского мира, моя граница.

Турки и особенно греки оставили в Брэиле (или Ибраиле) заметный след: от купцов, богатство которых бросается в глаза в Греческой церкви, до партизан Маркоса, прибывших сюда в 1948 году после гражданской войны. Сын греческого контрабандиста, которого он никогда не видел, — поэт Брэилы Панаит Истрати, родной город помнит его и гордится им. В музее есть фотография, снятая в 1921 году в Ницце: поэт стоит на улице в широкополой шляпе и читает «Юманите» — его поза, которая подошла бы героям Фитцджеральда, выражает отчаянную дерзость, беззащитную и безграничную наивность потерянного поколения, которое кричало о своей потерянности и к которому принадлежал Панаит Истрати.

Из больницы в Ницце, где он очутился после попытки перерезать себе горло, Панаит Истрати отправил Ромену Роллану письмо, представляющее собой отчаянный крик о помощи и написанное вечером накануне попытки самоубийства; в письме он дважды прерывает поток жалоб, чтобы рассказать смешные эпизоды из детства. Этим «восточным писателем», который объехал пол мира, перепробовал самые разные ремесла, этим «балканским Горьким», поэтом бродяг и беспризорников, Ромен Роллан искренне восторгался и многое сделал для того, чтобы его узнали во Франции. Через несколько лет Панаит Истрати завоевал всемирную известность, его произведения (их действие почти всегда происходит в Румынии, на Балканах, хотя иногда Истрати писал на французском, который он выучил самостоятельно) перевели на двадцать пять языков, и даже такой видный критик, как Георг Брандес, которому в свое время Томас Манн с почтением и трепетом отправил «Будденброков», имел неосторожность заявить, что любит Истрати больше, чем всех остальных современных европейских писателей. Критикой советского режима Истрати вызвал гнев ортодоксальных левых, которые отказали ему в звании коммуниста; в 1925 году он забросил литературу, чтобы посвятить себя защите угнетенного населения, занимавшего земли между Днестром и Тисой, аннексированные румынским правительством.

Роллан сравнивал сочиненные Истрати истории, перетекающие одна в другую, с излучинами и извилинами Дуная, с лабиринтом вод и берегов, которые Панаит Истрати описал в романе «Кира Киралина», — зачарованный блеском и путаницей, ошеломленный их хитрым кружением, таящимися за речными поворотами бедами и жестокостью. Истрати — поэт свойственного Востоку всеобщего смешения и неоднозначности, неупорядоченности, которая одновременно сулит спасение и насилие; этот бунтарь-анархист был братом жертв и побежденных, хотя, когда он пытался рассказать об их восстании и призывал к отмщению, например в «Гайдуках», с литературной точки зрения его книги оказывались неубедительными.

Как часто бывает с имморализмом, рожденным этическим бунтом против ложной морали, Панаит Истрати, защитник слабых и обездоленных, в конце концов поддался наивному соблазну жизненной силы, не заметив, что эта сила благословляет злоупотребление со стороны сильнейшего. Секс во всем его многообразии воспевается как свобода удовольствия, но одновременно он превращается в ловушку, заманивающую жертв в водоворот жизни и в руки преследователей. Для Панаита Истрати, который, прислушиваясь к голосу страдания, был поэтом, а воспевая жизнь безо всяких правил и прогресс, превращался в ритора, человеческое существование походило на восточный бордель: закрывающие вход занавеси призывают зайти внутрь — туда, где нет ничего, кроме грязи.

Брэила и близлежащий Галац, который Антиквар заклеймил за распущенность и толпы проституток на каждом углу, как нельзя лучше соответствуют по духу Истрати, его сказочным историям — тем, что обычно рассказывают на базаре. Сегодня эти города, особенно Галац, прозванный дунайским Гамбургом, гордятся не коврами, а промышленными предприятиями, подъемными кранами, железным адом, который кажется адом лишь тому, у кого недолгая память и кто забыл о том, как уничтожали друг друга люди в пестром вчерашнем мире. Скорее можно сказать, что эти города, особенно Галац, — символ стремления румын добиться независимости от Советского Союза, в том числе развивая промышленность, и одновременно символ экономического кризиса, которым закончились эти амбициозные проекты.

Прут, воды которого некогда считали чистыми и дарящими здоровье, на протяжении многих километров обозначает границу с Россией, за этой границей дунайские координаты теряют свое значение. По сути, пафос границы — чувство неуверенности, страх, что тебя могут тронуть, похожий на страх, который терзает героев Канетти, смутная боязнь другого. Как и все границы, в том числе границы нашего «я», Прут — воображаемая линия, растущая на том берегу трава ничем не отличается от травы на этом берегу. Возможно, дунайская культура, которая сегодня кажется открытой и космополитичной, способна преподать урок закрытости и тревоги; на протяжении слишком многих столетий эта культура была одержима мыслью о том, что нужно воздвигнуть преграду, бастион для борьбы против турок, славян, всех «других». «Итак, Дунай служит мощным основанием для всякой операции, каково бы ни было ее направление, поскольку Дунай — исключительно удачная линия обороны, позволяющая отразить атаку с любой стороны…» («Опыт стратегической географии, изложенный полковником Дж. Сирони». Турин, 1873. С. 135).

14. В дельте

Граф Иштван Сеченьи, первопроходец, налаживавший коммуникации в Юго-Восточной Европе, патриарх венгерского освободительного движения, 13 октября 1830 года писал своему другу Лазарю Фоте Поповичу о том, что имел удовольствие встретиться с князем Сербии Милошем Обреновичем и обнаружить, что тот является убежденным сторонником «Регуляции» — проекта работ, необходимых для обеспечения навигации по Дунаю. Сеченьи возвращался из Константинополя и Галаца, куда он ездил пропагандировать свои грандиозные планы, он добрался до устья и двинулся дальше, далеко за устье, за пределы задуманного им долгого водного пути; по дороге домой он серьезно заболел и даже написал на корабле письмо графу Вальд- штейну, которое должно было стать его политическим завещанием.

Сеченьи прожил эти месяцы с трагическим ощущением конца — по разным причинам. «Регуляция» пристала концу и его приближению, ставить точку — удел инженеров, нотариусов и прочих умельцев вести счета, учет и дотошно все регистрировать. Смерть возвращает страдающей приблизительностью жизни достоинство порядка: небрежно текущий денежный поток обретает строгость в ясности завещания, случайные любовные связи исчезают, уступая место в некрологах и словах соболезнования законным супругам, смертельная агония более сдержанна и размеренна, чем всякое мгновение жизни. На странице 745 посвященной Дунаю внушительной монографии, увидевшей свет в 1881 году, Александр Франц Хекш возвращается назад и исправляет подробности приведенных выше описаний, поскольку, пока он работал над книгой, картина изменилась; до этого мгновения он стремительно и беззаботно мчался вперед, но, завершая свой труд, ощутил необходимость расставить все по местам.

Свойственное концу центробежное замедление солидарно с описывающей его кадастровой картой. Дельта, куда корабль заходит и где он теряется, словно уносимое водой бревно, представляет собой великое рассеивание: рукава, протоки и ручьи разбегаются, словно органы слабеющего тела, постепенно утрачивающие связь друг с другом; но в то же время дельта — идеальная сеть каналов, точнейшая геометрия, шедевр «Регуляции». Это огромное царство смерти, которую держат под контролем, как держат под контролем смерть маршала Тито и других героев всемирной истории, — смерти, которая представляет собой беспрерывное возрождение, изобилие растений и животных, камышей и цапель, осетров, кабанов и бакланов, ясеней и тростника, сто двадцать видов рыб и триста видов птиц, лабораторию жизни и ее форм.

В воде гниет вырванный с корнями дуб, гриф камнем падает на маленькую лысуху. Девушка снимает босоножки и свешивает ноги за борт лодки, атомы, связанные и сжатые во всяком веществе, стремятся к иным сочетаниям и формам. Дельта — это лабиринт ghiol[118], водных тропинок, кружащихся среди камыша, и сеть каналов, обозначающих водные потоки и проходы через лабиринт. Эпос дельты в историях без названия, прожитых среди камышовых и глиняных хижин рыбаков-липован, среди грозивших им морозов и оттепелей, а также в протоколах учрежденной в 1856 году Европейской комиссии по Дунаю, которая в 1872–1879 годах выделила 754 654 франков на строительство Сулинской дамбы.

Проще нацарапать в путевом блокноте что-нибудь про канал, чем про ghiol, проще поведать об инженере Константине Барском, которому часто доводилось рассказывать о проекте строительства канала Канара между Дунаем и Черным морем, чем о Дане Ковалеве, лодочнике и рыбаке из липован, проживающем в поселке Миля-23 на ведущем в Сулину рукаве, или о малыше Николае — я знаю только, что он застенчиво улыбнулся, когда его поцеловала сошедшая с корабля девушка. Чтобы оправдать свое существование, книга должна рассказать историю Николая, описать смущение, охватившее его, когда он увидел склоненное к нему лицо девушки; обычно книги все сглаживают, тяготеют к компендиуму, к краткому пересказу истории побед и падений империй, к собранию исторических анекдотов о могущественных лицах, отчету о состязаниях при дворе и на Парнасе, собранию протоколов международных комиссий.

Корабль скользит по воде, камыши за бортом убегают вспять, сидящий на дереве и сушащий распахнутые крылья баклан кажется нарисованным на небе распятием, мошкара роится, словно небрежно зачерпнутая горсть мелочи жизни, а специализирующийся на дунайской литературе германист ничуть не завидует Кафке или Музилю, их гениальному умению описывать темные соборы и бесполезные комитеты, а завидует Фабру и Метерлинку, аэдам пчел и термитов и понимает, отчего Мишле, написав историю Французской революции, взялся писать историю птиц и моря. Поэт — Линней, пробуждающий желание пересчитать кости у рыб и чешуйки у змей, понаблюдать за работой маховых и хвостовых перьев у птиц; бормотание лета и реки требует от того, кто, поддавшись его очарованию, решится описать его словами, такого же владения пунктуацией, как у шведского натуралиста, мастера классификаций, умения употреблять, как и он, разделяющие предложения запятые и дополнительно подразделяющие их точки с запятыми, и расставлять точки, приводящие все к единому знаменателю.

Разумеется, каталог Музея дельты в Тулче — последнем селении на твердой земле, из которого отплыл наш корабль, помогает описать зеленушек, галок, рисанок, аистов, цапель, пеликанов, выдр, горностаев, лесных котов, волков, боярышник, шиповник, молочай, иву. В конце концов, Линней причислял к фитологам, то есть к ученым, не только ботаников в строгом смысле слова, но и вызывающих меньшее доверие ботанофилов, включая поэтов, богословов, библиотекарей и смешанные типы. Впрочем, сборник, в котором напечатаны статьи разных авторов, дает лишь краткое описание мира, в то время как мир широко раскинулся вокруг; приходит день, когда библиотечный ботанофил осознает, что, будучи натуралистом по приказу короля, как Бюффон, испытываешь растерянность перед древней матерью-природой, и, пытаясь описать бег зайца подобно французскому ученому, ты вынужден сделать пространное отступление о миграции народов в варварскую эпоху.

Вчера я побывал в Музее дельты, сегодня я оказался в дельте: запахи, цвета, блики, изменчивые тени на воде, блеск крыльев на солнце, жидкая жизнь утекает между пальцами и, несмотря на праздничное настроение этого дня, когда я стою на палубе корабля, словно описанный Гомером царь на колеснице, вынуждает признать слабость наших органов чувств, атрофировавшихся за тысячелетия: обоняние и слух не способны уловить послания, которые шлет каждый колышущийся куст; мы давным-давно оторвались от этого потока, вышли из братства, отреклись от него; Улисса больше не надо привязывать, морякам больше не надо затыкать уши — пение сирен раздается в ультразвуковом диапазоне, который Его Величество «я» не слышит. В воздухе парит баклан с раскрытым клювом, похожий на доисторическую птицу над первобытным болотом, но огромный хор дельты, его постоянный, низкий гул для наших ушей — тихое бормотанье, голос, который нам не разобрать, шепот жизни, что проходит мимо, не будучи услышанной, оставляя позади нас — людей со сниженным слухом.

Виноват в этом не Дунай, который здесь убедительно доказывает, что не вытекает из сказочного крана в окрестностях Фуртвангена, а тот, кто перед сверканьем и музыкой здешней воды ощущает потребность ухватиться за вздорную гипотезу (хотя бы ради того, чтобы с возмущением ее развенчать), лишь бы порассуждать о капающем кране и не прислушиваться к пению реки. Наверное, и судовой журнал, заполненный скорее сантехником, чем Улиссом, в этом месте дает течь и начинает тонуть, вместо того чтобы скользить по волнам быстро и уверенно, как лодочки, которые умеет мастерить Николай из коры и бумажек. Как известно, книги — жанр, в котором риски надежно покрыты, литературное общество — предусмотрительная страховая компания, редко бывает так, чтобы поэтическая катастрофа не была хорошо застрахована. Но чтобы со спокойной душой вести заметки на корабельной палубе, среди меандров дельты, нужно вписать морскую статью all risks, предусматривающую все возможные риски, в том числе частные аварии, обрыв крюков, контакт с перевозимыми заражающими веществами, кражу, повреждение, недоставку, растекание, поломки и/или потери.

День великолепен, корабль блуждает по речным рукавам, словно зверь. В старой дельте, если двигаться в сторону Килии, ил постепенно сменяется сушей, нечто податливо уходящее вниз уступает место почве, на которой можно строить, сажать растения, собирать урожай; рукава и каналы образуют дельту внутри большей дельты, ивы и тополя торчат на косах над зарослями ежевики и тамариска, крупные белые и желтые кувшинки лежат на воде, похожие на изображения окруженных первозданным океаном земель на старинных картах мира; рядом с советской границей расположена Старая Килия (греческая колония, генуэзский товарный порт; в XIV веке нотариус Антонио ди Понцо писал, что здесь торгуют коврами, вином, солью и двенадцатилетними рабынями, а XVII веке монах Никколо Барси утверждал, что здесь вылавливают в день по две тысячи осетров) — над городом возвышаются башни церкви, поразившие рыбаков-липован, как рассказано в романе «Бескрайняя река», написанном в 1930-е годы Оскаром Вальтером Чизеком.

Самый длинный рукав, протяженностью сто десять километров, ведет в Сфынтул Георге; неподалеку от Махмудии река протекает мимо крепости Сальсовия, в которой по приказу Константина был убит Лициний; по левому берегу тянутся тропический лес и гладкие песчаные низменности — царство лягушек и змей, летом температура поднимается здесь до шестидесяти градусов. Честно говоря, рассказывающая о дельте литература отдает предпочтение морозу, а не летнему зною: Чизек повествует о рыбаках, которые зимой проделывают полыньи во льду, Штефан Бэнулеску — о кривце, ледяном порывистом ветре, о метелях, о том, как поскрипывает лед, когда он начинает трескаться и таять. И разумеется, топос литературы дельты, его излюбленный эпический сценарий — наводнение: Дунай выходит из берегов и затопляет селения, вода сносит хлева, лачуги и лесные хижины, сталкивая в разлившиеся, словно в день Всемирного потопа, воды, домашних и диких животных, быков, оленей, кабанов.

В то же время для Садовяну дельта — бассейн, в котором сливаются племена и народы, словно Дунай уносит к морю и, выходя из берегов, раскидывает вокруг обломки веков и цивилизаций, фрагменты истории. Жить им недолго: в сезон наводнений их выбрасывает на берег, и вскоре их поглощает земля, вместе с листвой и всем, что приносит река; как говорит Садовяну, дунайские истории рождаются и умирают за одно мгновение, как высыхает лужа. В одном рассказе Штефан Бэнулеску описывает похороны ребенка в метель, лодку, на которой везут тело в поисках пригорка или дюны, где можно вырыть могилу, разъяренные волны, угрожающие смыть скромное захоронение, зиму, стирающую и эту трагедию, и это горе — кое-как устроенную могилу, историю без названия.

В рассказах Садовяну и Бэнулеску часто действуют цыгане, словно бродячий, гонимый народ лучше других приспособлен к жизни в архаичном, забытом мире дельты. Сто лет назад здесь действительно было царство беглецов и бродяг, ничейная земля, где прятались те, кто жили вне закона, кем бы они ни были. Контролировавшие эти земли турки не держали здесь регулярного гарнизона, только отдельные, кое-как набранные отряды, в которые сгоняли крестьян; стражи порядка не враждовали с прятавшимися на болотах разбойниками и дезертирами, которых им полагалось преследовать и истреблять, но от которых сами они были почти неотличимы. Путеводители прошлого столетия, например, фундаментальный труд барона Аманда фон Швейгера-Лерхенфельда, повествуют о диких племенах людей всяких рас и мастей, турок и кавказцев, цыган и негров, болгар и валахов, русских и сербов, моряков из половины стран света, авантюристов, преступников, беглых каторжников. «Убийство было здесь обычным делом». После Крымской войны сюда хлынули направлявшиеся в Болгарию ногайцы, татары и черкесы, которых косили эпидемии.

Сегодня дельта, где проживает около двадцати пяти — тридцати тысяч человек, прежде всего родина липован, рыбаков с длинными патриаршими бородами, вынужденных в XVIII веке уехать из России из-за своей веры. Эти старообрядцы, последователи монаха Филиппа, бежали в Буковину из Молдавии; они не признавали священников, церковные таинства, брак и военную службу, а главное — отказывались приносить присягу и молиться за царя, вдобавок они считали, что кратчайший путь к спасению — умереть от голода или на костре. В австрийской Буковине Иосиф II предоставил им свободу вероисповедания и освободил от несения военной службы; просвещенный император наверняка презирал принципы, запрещавшие липованам делать прививки и принимать лекарства, зато он не мог не оценить скромное трудолюбие и законопослушание, а главное — находчивость и предприимчивость, благодаря которым липоване стали умелыми и технически передовыми ремесленниками и крестьянами. В середине XIX века многие липоване признали церковную иерархию и вновь начали проводить церковные службы по старинному обряду, а в конце столетия некоторые из них влились в ряды прихожан Греческой восточной православной церкви.

В наши дни липоване по-прежнему живут в дельте и ловят рыбу, однако многие из них работают в других местах — на заводах, в румынской промышленности. Тем не менее они остаются речным народом, обитающим в воде, словно дельфины и другие морские млекопитающие. Их вытащенные на берег черные лодки похожи на зверей, вылезших на песок погреться на солнышке, на тюленей, которые при малейшей опасности мгновенно ныряют в воду и исчезают в волнах. Над водой возвышаются их дома из дерева, глины и соломы, с камышовыми крышами, их кладбища с голубыми крестами, школы, в которые их дети приплывают на лодках. Цвета липован — черный и голубой, прозрачные и тихие, как глаза Николая под соломенной челкой. Когда корабль проплывает перед их домами, жители радостно и приветливо выглядывают, здороваются, машут руками, предлагают остановиться и зайти; один из липован, сидящий в лодке, несколькими гребками догоняет нас и, поравнявшись с кораблем, предлагает только что выловленную рыбу в обмен на ракию.

Между землей и водой нет границы, улицы, ведущие в деревнях от одного дома к другому, превращаются то в заросшие травой тропинки, то в каналы, где колышется камыш и качаются на воде кувшинки; земля и река переходят, перетекают друг в друга, поросшие камышами плавни покачиваются на поверхности воды, словно упавшие в воду деревья, или цепляются за дно, словно острова, здесь, в дельте, есть даже собственная Венеция — Валково, где стоит церковь с куполами.

Захария Хараламбие, живущий рядом с поселком Миля-23 по старому, имеющему двойную излучину течению Дуная, неподалеку от канала, который ведет в Сулину, охраняет заповедник и пеликанов, всю жизнь он слушает их крики и хлопанье крыльев. Как и у других липован, у него открытое и честное лицо, на котором написана бесстрашная наивность. Дети, обступившие нас, как только мы сошли на берег, ныряют в реку, пьют ее воду, гоняются друг за другом по воде и по суше — для них разницы нет. Женщины разговорчивы и приветливы, держатся они раскованно и по-дружески — подобная манера поведения подтолкнула Чизека к тому, чтобы предаться на страницах романа смелым любовным фантазиям. Дельта — бескрайнее царство течения, жидкая вселенная, которая дарит освобождение и отпускает на волю, мир, где все подобно листьям, что отдаются волнам и позволяют себя унести.

Где кончается Дунай? Его беспрерывное окончание ни имеет конца, конец — не более чем слово. Речные рукава текут сами по себе, избавившись от царственного единства-идентичности, умирают, когда им заблагорассудится, — одни раньше, другие позже, так и справка о смерти освобождает сердце, ноги и волосы от обета взаимной верности. В этом переплетении философ вряд ли сумел бы указать пальцем на Дунай, обуревающая его жажда точности породила бы неуверенный, отчасти экуменический круг, который описал бы в воздухе палец философа, поскольку Дунай — везде и его конец находится на каждом из 4300 квадратных километров дельты.

Бюшинг, как и Аммиан, насчитывал у Дуная семь устьев; в 1764 году Клееман, вслед за Геродотом и Страбоном, насчитал пять устьев; Зигмунд фон Бир- кен перечислил устья с названиями, которые он нашел у Плиния: Hierostomum, или Священное устье, Narcostomun, или Ленивое устье, Calostomum, или Красивое устье, Pseudostomum, или Ложное устье, Boreostomum, или Северное устье, Stentostomum, или Узкое устье, Spirostomum, или Змеистое устье.

Официально из Тулчи выходят три рукава: северный Килийский рукав, в свою очередь, насчитывающий в месте впадения в море, на советской территории, сорок пять устьев; этот рукав несет две трети воды и дунайского мусора; центральный Сулинский рукав, впадающий прямо в Черное море через прорытый в 1880 и 1902 годах канал, облегчивший навигацию и сделавший путь символически прямым и коротким; южный, кружащий и вьющийся змейкой Георгиевский рукав, по которому во всех учебниках принято указывать длину Дуная; строго говоря, есть и четвертый рукав — канал Дунавец, отходящий от Георгиевского рукава и, отступая на юго-восток, тянущийся к большому озеру Разелм, в которое впадает и другой, отходящий от Георгиевского рукава, канал — Дранов.

Вряд ли есть смысл, пытаясь точно определить устье Дуная, отчаянно спорить, как спорят об истоках Дуная; дайте каждому, будь то человек, река или зверь, спокойно умереть, не надо допытываться, как его зовут. Лучше выбрать устье Дуная по названию: если вам по душе вялый, ленивый конец, путь будет Narcostomum; если вас манит возможность в последнюю секунду перемешать карты, достать из рукава туз, — пусть будет Pseudostomum, Ложное устье; стремление быть последовательным и колдовские чары наверняка подтолкнут меня выбрать Священное устье, ведь, как утверждал Зигмунд Биркен, неподалеку от него некогда стоял город Истрополис.

Путаница переходит все границы, так бывает со стариками, забывающими имена и даты, ошибающимися на целые десятилетия и не помнящими, кто еще жив, а кто умер. В любом случае наш выбор будет произвольным, условным, как и подобает эпохе законченного нигилизма; раз истины нет, для ее поиска можно выбрать какой угодно критерий — так устанавливают правила игры в шахматы или дорожного движения. Ведущая в Сулину прямая линия понравится сторонникам волюнтаризма, а то, что судоходность этого пути обеспечили выкопанные каналы, подстегнет любителя «Регуляции». Значит, договорились: Дунай заканчивается в Сулине.

15. В широкое море

Искусство, представляющее собой образцовую знаковую систему, подкрепляет выбор в пользу Сулины. На берегах прирученного Дуная, неспешно и невозмутимо приближающегося к своему концу, стоят на коленях женщины — полощут и расстилают сушиться половики. Ржавые корабли покачиваются на волнах, словно в живом, действующем порту, однако город мирно дремлет, опустив руки, погруженный в долгий апатичный сон, отчего он уснул — никто уже и не помнит. В магазинах и на складах шаром покати — одно сало да консервы, даже на базаре прилавки пусты, горы редиса, которым торгуют на каждом углу, воспринимаются как пародия на изобилие.

Не оставившая заметных следов прерванная модернизация разрушила старый турецкий город, разбросанный между пыльными дорогами, грудами мусора и деревьев; окошки кассы речного вокзала закрыты, несколько человек нерешительно становятся в очередь, не зная, когда можно будет купить билет и можно ли будет вообще это сделать. Солдаты — частично в форме, частично в гражданском, — заняты бесконечными строительными работами. В гостинице «Farul», то бишь «Маяк», можно перекусить, но выпить разрешается только во дворе, куда еду не приносят.

Сулина — покинутый, заброшенный город, кинопавильон, в котором все сцены давно сняли, и артисты уехали, бросив ставшие ненужными тексты ролей, костюмы и декорации. Юрист Константин Франц, противник Бисмарка, сторонник федеральной многонациональной Миттель-Европы, в которой немецкий элемент стал бы объединяющим, но не подавляющим, мечтал о дунайской федерации, которая, следуя буквальному смыслу слова, включала бы и устья, и дельту, и сулинский маяк, стоящий на месте впадения реки в море. Все эти планы остались в прошлом, их словно водой унесло, — отвечают плещущие о берег волны. Снятый фильм рассказывает о старой дунайской Европе, в нем есть несколько любовных историй, дипломатические интриги, изящество прекрасной эпохи, зажатые в рамки Европейской комиссии по Дунаю, которая со всеми подстилающими соломку предосторожностями и изящными узорами политики девятнадцатого столетия, руководила работами по расширению и переустройству порта.

История отбыла из Сулины, оставив горстку турецких домов, маяк, построенный на налоги, которые платили заходившие в порт суда, да несколько фасадов, которые с натяжкой можно причислить к модерну. Сегодня в Сулине скапливается приносимый Дунаем мусор. В написанном в 1933 году романе «Европолис» Жан Барт, то есть Эуджен Ботез, рассказывает о том, как в Сулину, словно обломки потерпевших крушение судов, приносит человеческие судьбы; этот город, как явствует из его литературного названия, Европолис, до сих пор окружен ореолом роскоши и изобилия, как порт, стоящий на важных торговых путях, как место встречи людей, прибывших из дальних стран, этот город мечтает, грезит о будущем, суетится, но постепенно растрачивает свое богатство.

В романе греческая колония и ее кафе служат фоном картины постепенного увядания, которому Комиссия по Дунаю обеспечивает политико-дипломатическое достоинство или, по крайней мере, его видимость. И все же книга Барта — история иллюзии, упадка, обмана и одиночества, несчастья и смерти, симфония конца, в которой город, пытающийся стать маленькой европейской столицей, превращается в отмель, в заброшенный порт.

Я иду к морю: хочется увидеть устье, опустить руку и ногу в смесь всеобщей кончины или нащупать место разрыва, точку распада. Пыль превращается в песок, земля — в дюны на пляже, ботинки покрываются грязью в лужах — они тоже могут быть устьями, малюсенькими кривыми ртами, через которые истекает кровью Дунай. Вдали синеет море. В колючей степи виднеются заброшенные стройки, груды мусора, кусты верещатника, пахнет гудроном, по соседству друг с другом лежат православные, турецкие, еврейские, старообрядческие кладбища. 17 мая 1924 года, которому суждено было стать последним днем его жизни, Симону Брунштейну было 67 лет; ограда, напоминающая лес нацеленных на равнину копий, оберегает покой безымянного турка; стела хранит память о капитане Дэвиде Бэрде, утонувшем в Сулине в 1876 году, в возрасте 46 лет; Маргарет Энн Прингл 21 мая 1868 года было двадцать три года, она похоронена рядом с Уильямом Вебстером, старшим помощником капитана «Адалии», который попытался спасти барышню и утонул.

Маргарет и Уильям, словно Поль и Виржини, Геро и Леандр, Сента и Летучий голландец и другие сказочные персонажи, связанные любовью, морем и смертью? Всякое кладбище — нескончаемое эпическое повествование, рождающее и нашептывающее сочинителям все возможные романы. Самочинно обнести оградой пядь этой песчаной земли, установить на ней названия и вывески пивных, трактиров и кафе — я видел, как они закрывались и, как ни в чем не бывало, переезжали на новое место; в любом случае счетоводство — успокаивающее занятие, создающее иллюзию, будто можно противостоять потерям, контролировать их, переводящее пафос языка похоронного марша в смиренную прозу книги учета.

Вечереет, но по-прежнему высоко летают чайки и цапли, множество цапель, раздаются их громкие, резкие, монотонные крики; крупные обросшие шерстью свиньи валяются в лужах, тени, вырастающие и разбивающиеся о дюны, на мгновение превращают свиней в огромных чудовищ. Просторный пляж, далекие человеческие фигуры кажутся абстрактными рисунками, сломанные радары валяются на песке, словно остовы кораблей или гигантских птиц — старых журавлей с пожелтевшими, ржавыми перьями, возносивших даосских мудрецов на небеса. Море тусклое, маслянистое, пахнущее нефтью, на волнах, как и можно было ожидать, покачивается мусор; границы линии, вдоль которой, как утверждал римский писатель Аммиан, плывущая из моря рыба сталкивалась с набегающей дунайской волной, не видно; еще труднее разглядеть течение реки, которая, если верить Саломону Швейгеру, впадала в Черное море, пересекала его по прямой, не смешиваясь с морскими водами, и через два дня достигала Константинополя, принеся идеально чистую питьевую воду.

Душно, хочется пить, мне что-то кричат издалека, но слов не разобрать, свиньи по-прежнему пасутся вокруг громадных железных птиц, Дунай — словно лужа, в которую они тычутся мордами, нигде не видно, чтобы в море впадал прозрачный поток, о котором сказано в старинной книге, неужели нашему странствию суждено закончиться ничем? — вопрошает в одном из стихотворений Аргези. Бескрайний серый горизонт похож на высокую, местами обрушившуюся стену, солнце пронзает море белыми копьями, облако скользит и спускается ниже; ах какие у нее ресницы, когда она закрывает глаза, не находись я сейчас в не самой удобной для жизни восточной стране, я бы позвонил ей из бара на пляже; в дельте, как утверждают путеводители, пересекаются миграционные потоки птиц, шесть направлений миграции весной, пять — осенью, сумей мы проследить историю и полную траекторию полета хоть одной перелетной птицы, как мечтал Бюффон, мы бы все поняли — и платоническую ностальгию, и эрос разлуки; если верить Стефану Византийскому и Евстафию, скифы называли нижнее течение Дуная Матоас — река счастья; чайки и цапли кричат, свинья выкапывает кустик травы, жует, рвет, глядит на меня в упор, в глазах — тупая жестокость.

Устья нет, Дуная не видно, кто осмелится утверждать, что грязные ручейки, текущие между камышом и песком, родились в Фуртвангене и ласкали остров Маргариты? И все же хоть одно устье из бесчисленного множества, не важно какое, должно быть указано в «Регуляции», изложенной в записной книжке дотошного дунайского путешественника, поэтому я ищу это устье так, как ищут ключ, как слово, что вертится на языке, как недостающую страницу — роешься в карманах и ящиках, но в паспорте нет отметки, а без отметки уехать нельзя, какой уж тут «Пироскаф, гонец твоей свободы, отчаливает в даль неслыханной природы»[119], какие уж тут корабли с высокими мачтами и звучащая в сердце песня моряков.

Дорожная пробка по своей природе тоже принадлежит миру бумаг, делопроизводства, бюрократии — всякий раз образуется водоворот, но потом, в самый последний момент, непонятно как, все рассасывается. Было ошибкой искать устье здесь, на открытом, бескрайнем просторе дюн и пляжа, горизонта и моря, следуя запутанной сети разбегающихся и теряющихся нитей воды. Нужно вернуться назад, жест, которым любезный, но скверно экипированный солдат, мчавшийся на велосипеде среди луж и остановившийся по моей просьбе, указал на место, где Дунай впадает в море, напомнил мне жест бледного и любезного психолога, Тадзио-Гермеса, указывающего куда-то в бесконечную даль, в бескрайний морской простор, который отменяет всякую эмпирическую ограниченность; впрочем, небрежно одетый воин с улыбкой указывает мне на вход в порт, на караульную будку, там, у облупленного шлагбаума, дежурит часовой — останавливает проходящих, требуя предъявить пропуск.

Дунай, загнанный, как и полагается, в канал, впадает в море в той части порта, куда посторонним вход воспрещен, и растворяется в морских волнах под неусыпным контролем портового начальника. Чтобы увидеть, где кончается река, требуется разрешение, пропуск, но ведь и часовые тоже люди, они не могут взять в толк, что нужно иностранцу, но видят, что человек он безобидный, и разрешают пройти, взглянуть на то, где смотреть не на что, на канал, вода которого впадает в море, — картину обрамляют суда, лебедки, балки, сгруженные на берег и украшенные почтовыми штемпелями и отметками таможни ящики.

Неужели это все? Посмотрев три тысячи километров кинопленки, ты встаешь и выходишь из зала поискать продавца воздушной кукурузы и, сам не зная как, ненароком, пройдя через задний выход, оказываешься на улице. Почти никого, все ушли домой, уже поздно, порт опустел. Вода канала неспешно, спокойно, уверенно втекает в море, кажется, будто не канал, не предел, не «Регуляция», а само течение реки раскрывает руки и бросается в объятия вод и океанов всего земного шара, навстречу обитающим в их глубинах существам. Господи, сделай так, чтобы моя смерть, — просил в одном из стихотворений Бьяджо Марин, — была похожа на то, как река впадает в широкое море.

Загрузка...