В 1860 году французский ученый и путешественник Гийом Лежан проплыл по Белому Нилу до Гондокоро, а также по Голубому Нилу, составив, как утверждают энциклопедии, одну из первых надежных карт этих рек. В 1857–1870 годах Лежан путешествовал по Балканскому полуострову, собрав огромный картографический материал на 49 больших листах, 20 из которых представляют собой полные, завершенные карты. Впрочем, его венский приятель и коллега Феликс Филипп Каниц, путешествуя в 1875 году по Болгарии, жаловался на то, что географические карты этой страны неточны, доверять им нельзя, а что касается придунайских земель, на картах и вовсе отмечены воображаемые селения, зато существующие на самом деле населенные пункты отсутствуют. Каниц разделял мнение профессора Киперта, объявившего Болгарию самой неизведанной страной Восточной Европы. Другие картографы выдумывали города или переносили их на сотни километров, изменяли течения рек или пририсовывали им воображаемые устья. Каниц, исправлявший карты Лежана (достойные похвалы, но все же менее точные, чем карты Нила), имел полное право назвать Болгарию «совершенно неизведанным краем»; Дунай знали хуже, чем Нил, а о народах, живущих в его нижнем течении, как подчеркивал профессор Гиртль, было известно меньше, чем об островах южных морей.
Конечно, картография добилась огромных успехов, однако из всех стран Восточной Европы Болгария до сих пор остается самой неизведанной, сюда редко кто заезжает, кажется, будто здесь разворачиваются невероятные и не поддающиеся проверке события, будто сюда ведут фантастические следы сенсационных заговоров, с Болгарией связаны опровергаемые обвинения в геноциде и интервью представителей турецкого меньшинства, которое международная печать считает давно истребленным. Западные коммунисты, узнав, что кто-то (особенно не член партии) побывал в Болгарии, спешно принимаются выражать ироничное, сдержанное сочувствие, а главное — удивляются положительным впечатлениям.
Болгары же всячески стараются усилить положительные впечатления, их гостеприимство отличается радушием и сердечностью, какие редко встретишь в других странах, но гостеприимство служит еще и праздничным уроком, курсом истории, литературы и цивилизации, передающим иностранцу знание об этой стране и заражающим любовью к ней. Наша переводчица Китанка (живая, веселая девушка, которая любит пить ракию, отличную водку, и сидеть допоздна) рассказывает о величии своей страны, по-дружески неумолимо принуждая гостя убедиться в этом самому — с такой же непосредственностью и страстью обычно призывают восхититься чудесным деньком.
Путешественник не привык к столь безоговорочной любви к своей стране; почти повсеместно люди считают своим долгом предаваться саморазоблачению. Насмешливая самокритика, независимо от того, оправдана она или нет, — не привилегия переживающего упадок Запада; в Венгрии или в Румынии представители официальных учреждений также считают себя обязанными намекнуть на то, что у них имеется собственное мнение. Помимо конкретных политико-социальный условий, протест — это прежде всего, независимо от границ, проявление несогласия с реальностью. От репетиций демонстрации в честь Первого мая до набитых снедью ресторанчиков и забегаловок, вся Болгария проникнута полнокровным эпическим духом, подобно солдатам-новобранцам, за которыми хорошо присматривают, которые в любую секунду готовы устроить потасовку, но искренне любят свои казармы и флаг.
В Видине Китанка долго и уверенно рассказывает о старой крепости Баба-Вида — сначала римской, потом болгарской и турецкой, но интерес к мечети Османа Пазвантоглу, которую вместо полумесяца венчает шпиль в форме сердечка, кажется ей чрезмерным. В конце XVII-начале XIX века Осман, могущественный паша Видина, сделавший свой город более великолепным, а также более современным и более европейским, восстал против султана Селима III, заменив полумесяц собственным символом — сердцем. Бунт, описанный в опубликованном в 1966 году романе Веры Мутафчиевой «Летопись смутного времени», отличался парадоксальностью: паша, которого никак не назовешь ретроградом, поднимается против просвещенного султана, проводившего прогрессивные реформы, и встает во главе янычар, которых распустил Селим III, призывая одновременно под свои флаги христиан, болгарских крестьян, притесняемых Блистательной Портой, и кирджали — бунтарей и разбойников, которые в трудную минуту в сказках и на самом деле превращались в борцов против турок.
Внутренний раскол среди османцев не волнует Китанку, подтверждая наблюдение Ламартина, сделанное в 1833 году во время пребывания в соблазнительном Пловдиве, где проживали турки, греки и армяне: «Ils méprisent et haissent les Turcs»[107]. Страсти до сих пор не утихли, обиды не забылись; Болгария празднует не столько строительство социализма, сколько возрождение, то есть болгарское Рисорджименто, и даже болгарско-российское братство основано в первую очередь на борьбе за избавление от турецкого ига в прошлом столетии.
Обо всех полях сражений и обо всех эпизодах борьбы здесь повествуют с воодушевлением, в мельчайших подробностях; красивые, образованные, пылкие девушки рассказывают группам школьников об укреплениях, об атаках на Плевну, картина которых воссоздана в круговой панораме; у памятника, возвышающегося на Шипке в память о решающем сражении, как и в Мохаче, всегда лежат свежие цветы. Мечети и минареты, которых на относящихся к концу прошлого века изображениях городов было немало, почти совсем исчезли, превратились в обшарпанные руины, проходя мимо которых ускоряют шаг, или в кажущиеся ненастоящими отдельные строения, подтверждающие впечатление Босковича (уроженца Рагузы, астронома и математика, основавшего Обсерваторию Брера), которого еще в 1762 году поразила ветхость памятников османского периода.
В Болгарии турок, насколько можно оценить их численность, около семисот тысяч, однако официально их наличие отрицается; по мнению властей, это перешедшие в ислам болгары (некогда их называли помаками), которые теперь обязаны брать болгарские фамилии. Каждый день «Софийские новости» публикуют интервью с турками, вернее, с обращенными в ислам болгарами, которые, по данным «Международной амнистии», загадочно исчезли, а по мнению болгарских властей, пребывают в целости и сохранности: сегодня черед давать интервью настал для Дамиана Христова, директора Машинно-тракторного парка в Антоново, с широкой улыбкой отвечающего на вопросы о собственном исчезновении.
Конечно, пятьсот лет османского ига были страшными — кровопролитие и грабежи, отрубленные головы и бессовестная эксплуатация. Великолепные иконы, хранящиеся в Софии в крипте храма-памятника Александра Невского и относящиеся к годам величия Болгарского царства, своей исключительной художественной и религиозной выразительностью доказывают, насколько развитую, благородную цивилизацию завоевали османцы в конце XIV века, заставив ее уйти в тень на пятьсот лет. В XIX веке болгарам, прежде чем попытаться восстать против турок, предстояло вновь осознать, что они существуют, вернуть собственное лицо, подобно тому, как Априлов (считавший себя греком под влиянием греческой культуры и Церкви, состоявшей в союзе с османцами и уничтожавшей национальное самосознание болгар), прочтя книгу «Древние и нынешние болгары», опубликованную в 1829 году украинским ученым Венелиным, понял, что он болгарин. Книги вообще сыграли огромную роль в формировании самосознания болгар: появление в 1762 году «Славяно-болгарской истории» Паисия Хилендарского, которую неоднократно переписывали от руки, ознаменовало собой возрождение болгарского самосознания после многовекового молчания.
Длившееся несколько столетий сопротивление угнетенных болгар — выдающееся доказательство силы их цивилизации. Впрочем, всякий народ хранит память о насилии со стороны другого народа, и если турки вели себя в Болгарии бесчеловечно, например устроив в 1876 году резню в Батаке, вряд ли они проявляли большее милосердие в других захваченных землях. Отчего же здесь, в Болгарии, память о прошлых обидах не умирает? Разумеется, дело не в характере болгар — великодушного и гостеприимного народа. Догадаться, что происходит, помогает нам Китанка: она сообщает, что турок в Болгарии вообще нет, следовательно, нет никакого исчезающего и притесняемого меньшинства. Мнение тех, кого это касается непосредственно, не принимается в расчет: писатель Антон Дончев, эпический аэд Родопи, рассказывает о том, как поссорился с одним жившим в окрестностях Шумена чиновником, который упорно называл себя турком, хотя, по мнению Дончева, существовали документальные свидетельства его происхождения от Чингисхана.
Складывается впечатление, что здесь не проводят различия между национальностью и гражданством: раз ты живешь в Болгарии, значит, ты болгарин. Когда я привожу в пример любимый здесь Советский Союз, собравший в едином государстве разные народы, прекрасная Китанка ничего не отвечает, но по ее лицу видно, что я ее не убедил.
Скалы Белоградчика сливаются с бастионами старой турецкой крепости, выросшей на месте древних римских строений, скалы эти возвышаются над окрестностями, словно одинокий хищник, — горькая печаль Балкан во все времена впечатляла сентиментальных путешественников, здесь, среди неприступного пейзажа, совершали подвиги кирджали и гайдуки. Весь Балканский полуостров был театром действий непокорных гайдуков, о котором повествуют сказания и песни венгров, сербов и румын, но их истинная родина — Болгария, с которой гайдуки себя почти отождествляют, — отождествляют и с многовековым османским игом, и с неугасающим факелом народной свободы. Гайдуков воспели и Каравелов — писатель, ставший голосом национального возрождения, и Христо Ботев, революционный поэт и мученик, настоящий болгарский Петёфи. Рядом с равнодушными помаками (перешедшими в ислам болгарами) и враждебными чорбаджи (зажиточными старостами, сотрудничавшими с турецкими властями) гайдуки, наполовину патриоты, наполовину разбойники, враги турок, с которыми они тем не менее иногда смешивались, оставались воинами, властелинами горных провалов и ущелий. Деревенские сказители, летописцы и путешественники описывают гайдуков как дикий и непокорный народ, за которым тщетно охотились турецкие жандармы и башибузуки, а еще арнауты — находившиеся на службе у османцев албанцы.
Георг Розен, написавший о гайдуках несколько книг и переводивший их народную поэзию, задавался вопросом, защитила ли бесконечная партизанская война, которую они вели, болгарский народ или, наоборот, замедлила развитие его экономики, торговли и промышленности. Автобиография Панайота Хитова, пожалуй, самого любопытного персонажа среди этих патриотов-бандитов, доказывает на примере ярко прожитой жизни, что гайдуки на самом деле сопротивлялись деспотизму османцев и внесли заметный вклад в освобождение Болгарии.
Балканский пейзаж придает гайдукам еще большую живописность, а также оттенок несколько хаотичной и варварской беспорядочности, однако это не более чем общее место. Прилагательное «балканский» воспринимается как оскорбление, например, однажды Арафат обвинил Сирию в стремлении «бал- канизировать Ливан и весь Ближний Восток». Тот, кто видел своими глазами начищенные до блеска улицы Сараево и его базар или опрятную Софию, сравнивает их с городами или государствами, воспринимающимися как образец цивилизации, и употребляет определение «балканский» как комплимент — так, как другие говорят «скандинавский».
В Видине Петко Славейков, первый настоящий современный болгарский поэт, свалился в воду и потерял в небольшой речушке Чибар свои рукописи; другие стихи похитил у него Дунай, которому, как доброму божеству течения времени и забвения, полагалось бы приносить в жертву всякую книгу о реке — от опуса Невекловского до трудов его подражателей. Славейков щедро тратил жизнь и талант, сражался на Шипке и оказался в стамбульской тюрьме; воспевал родину, любовь и разочарование; случайное исчезновение стихов беспечного поэта в дунайских водоворотах как нельзя лучше отражает его щедрую натуру. Ирония судьбы достигла бы апогея, поглоти воды стихи его сына, Пенчо Славейкова, поэта-ницшеанца, а значит, поэта Жизни, всеобъемлющего становления.
Во второй половине 1890-х годов и в начале XX века Болгария, недавно обретшая географическую определенность, одновременно являлась далекой провинцией и частью Европы, где звучали отголоски великого европейского кризиса, преодолеть который не удалось до сих пор: Ницше, Штирнер, Ибсен, Стриндберг — выдающиеся предвестники современности, срывающие маску с действительности, спускающиеся все глубже и глубже, стремящиеся догнать жизнь, отыскать ее основание и обнаруживающие, что никакого основания нет и в помине. Болгария, позднее других стран обретшая национальную независимость, одновременно существует в разных эпохах: после 1945 года, как рассказывает Яна Маркова, руководитель общества «Jes Autor»[108] и видный деятель культуры, в некоторых деревнях никогда не видели театральных представлений; посмотрев впервые в жизни патриотическую драму (как в знаменитой главе из самого известного болгарского национал-патриотического романа «Под игом» Ивана Вазова, 1889), крестьяне принимались чествовать актера, исполнившего роль повешенного турками героя-интеллигента Левского, и волком глядели на актера, сыгравшего коварного пашу. Думая о том, какие шаги проделала за последние сорок лет эта страна, о ее процветании и образованности населения, трудно не восхищаться социализмом, позволившим достичь такого прогресса.
Впрочем, деревенская Болгария, никогда не видевшая театральных постановок, как и подобает землям, где исповедую ислам, была страной беспокойных интеллектуалов-толстовцев и ницшеанцев, выведенных Эмилияном Станевым в романе «Иван Кондарев» (1958–1964). Станев переносит ницшеанство, этическую строгость, пытающуюся исправить не имеющую понятия о нравственности жизнь, в романы, повествующие о еретиках-богомилах, о стремлении к чистоте веры, которая, если отказаться от надежного догматического посредника, позволяет увидеть бесконечную реку жизни, текущую по ту сторону добра и зла и исчезающую, как утекает между пальцами вода, когда пытаешься схватить ее, остановить ее чистое, не имеющее понятия о нравственности течение.
Китанка, как и всякий по-настоящему жизнелюбивый человек, не очень чувствительна к острой ностальгии по жизненной силе, она гордится своей страной и спокойно может выпить изрядное количество ракии, которая, впрочем, не оказывает на нее никакого действия. Возможно, ее непоколебимая веселость — наследие османского ига, как писал Вазов, воспевший восстание против этого ига; в романе-эпопее о Болгарии он утверждает, что угнетение хорошо тем, что делает людей веселыми: когда политическая арена закрыта, люди ищут утешения в доступных радостях жизни, в выпитом в тени деревьев вине, в любви, в продолжении рода. «У обращенных в рабство народов своя философия, примиряющая их с жизнью». Так считает великий Вазов: его слова наверняка смутили бы власти страны, где его почитают как доброго духа-покровителя. Впрочем, сегодня очарование Болгарии во многом обусловлено тем, что здесь ощущается примиренность с жизнью — уж не благодаря ли новому игу?
Под флаги бунтовщиков, вел которых Осман Пазвантоглу, встал и татарский султан, потерпевший позднее поражение от паши Силистрии. На протяжении тысячелетий дунайские берега принимали самые разные народы, которых приносили волны миграции, Видин был закоулком истории. Здесь жили рагузцы, албанцы, курдские беженцы, ливанские друзы (Каниц видел их запертых в клетках, словно хищных птиц), цыгане, греки, армяне, испанские евреи и особенно татары и черкесы. Татары появились здесь еще раньше, но в шестидесятые годы XIX века, благодаря своеобразному взаимообмену между народами, они прибыли сюда в большом количестве. После Русско-турецких войн многие болгарские русофильские семьи переселились в Бессарабию и в Крым, зато Блистательная Порта принимала и селила в Болгарии, особенно в 1861–1862 годы, татар и черкесов, не желавших мириться с царской властью, — для вновь прибывших, как и для болгар, которым пришлось уступить им место, это стало трагической одиссеей.
Канонизированный образ татарина (в том числе в глазах болгарина и путешественника-болгарофила) — смирный, трудолюбивый, вежливый, воспитанный человек; зато черкес — дикарь, разбойник, конокрад, неспособный к мирному труду, свирепый сторожевой пес турок. В одном из рассказов Вазова пуля черкеса Джамбалазата, черного, вызывающего ужас, подобно вождям мусульман в рыцарских поэмах, убивает Христо Ботева, поэта-мученика болгарского восстания. Болгарофилы не отрицают легендарной красоты черкешенок, но она рисуется как возбуждающая, почти испорченная прелесть; дикие, необузданные тела возлежат на неопрятных, застланных шкурами ложах.
Двойное, перекрестное изгнание (болгар в Крым, а черкесов в Болгарию) — баллада о тщетности всякого завоевания. Селясь в болгарских деревнях и распространяя своими набегами страх, черкесы пережили трагедию, тронувшую сердце Европы, которая вскоре будет тронута трагедией болгар, убитых в 1876 году турками. Уход черкесов с Кавказа связан с войной против русских под предводительством Шамиля, о которой Толстой рассказал в «Хаджи-Мурате» — истинном шедевре, созданном писателем на закате жизни, произведении настолько поэтичном, что оно пересилило упрямое желание морализатора-Толстого отказаться от поэзии. Черкесы садились на корабли в Трапезунде или в Самсуне, плыли в жутких антисанитарных условиях, в тесноте, вместе с животными, умирающими и покойниками, страдая от голода, болезней и косивших их эпидемий (в Самсуне в сентябре 1864 года насчитывалось шестьдесят тысяч живых беженцев и пятьдесят тысяч трупов), а за их судами тянулся шлейф выброшенных в море тел.
Вожди черкесов, прибыв в отведенные им придунайские земли, особенно в район Лома, хоронили тех мертвецов, которых не успевали выбросить как мусор, полагая, что тогда земля, которая принимает останки их родичей и в которую они втыкают свои сабли, станет их землей; черкесы поступали в соответствии со старинным поверьем, считая, что продолжают традицию предков, а на самом деле ставили точку в мифе о черкесах. Легендарная свобода кавказцев заканчивалась в объятиях отвратительной бюрократической волокиты, превращавшей кавказских повстанцев в тупое стадо, толпящееся у дверей конторы по трудоустройству.
В Лондоне создавались комитеты поддержки черкесов, русским направляли ноты протеста, черкесские вожди представали перед публикой в Уиттингтон- клубе, вызывая симпатию и любопытство как нечто экзотическое. Трагедия черкесов была куда масштабнее, чем представлялось английским филантропам, ведь их не просто выгнали русские: полагая отчасти, что они сами выбрали подобную участь, черкесы отправлялись в эмиграцию, казавшуюся им победным маршем по землям, которые позволил им завоевать султан. Лет десять спустя лондонские клубы, занявшие по черкесскому вопросу антирусскую и протурецкую позицию, вместе со всей Европой протестовали против турок, которые убивали восставших болгар. Как говорил Каниц, путешествуя по Болгарии, можно ориентироваться, как на межевые столбы, на места восстаний исчезнувших народов.
В основном черкесы селились вдоль Дуная, неподалеку от Лома. В этом городке находилось агентство Императорского дунайского пароходства, возглавлял которое агент Ройеско. Ройеско неделями не открывал выходившие на реку окна, чтобы в здание не проникла вонь трупов и больных — они прибывали на кораблях черкесов, среди которых свирепствовала эпидемия тифа. Доклады и протоколы, а также свидетельства путешественников говорят о том, что Ройеско неутомимо и яростно пытался остановить распространение болезни, помогал беженцам, находил для них кров и пропитание, обеспечивал лечение, селил, устраивал.
Течение реки в этих землях, география которых до сих пор остается нечеткой, видело немало подобных торговых агентов, консулов, врачей, искателей приключений — аванпостов порядка или авангарда, который зашел слишком далеко и оказался поглощен беспорядком: знаменитый Ройеско, соединявший дотошность австрийского чиновника и находчивость потерявшегося в неизведанных землях исследователя, доктор
Бароцци, официально откомандированный на корабли, которые везли черкесов из Самсуна, «испанец», то есть еврей-сефард Адександр Тедески, в конце концов ставший в Варне консулом Австро-Венгрии и Франции, служащие и капитаны триестинской конторы «Ллойда», мерзавец Сейнт-Клер, английский капитан в отставке, взявший себе имя Синклер и ставший местным сатрапом, притеснявший болгар и водивший дружбу с турками и разбойниками, — нечто среднее между Курцем Конрада, человеком, который хотел стать королем, Киплинга, и Лоуренсом Аравийским. Выполнив свою задачу или сыграв свою роль, подобные персонажи исчезают, моряки сходят на сушу и растворяются в толпе, оставив след где-то в бюрократической машине.
Болгарское горнило, где плавятся народы, куда древнее, чем живописная балканско-кавказская смесь, оно куда глубже и теснее связано с мифами, его корни уходят в столкновение цивилизации земледельцев Юго- Востока со степными кочевниками-захватчиками. Болгария — самое сердце великой Славии, не случайно именно здесь родился язык Кирилла и Мефодия, старославянский или, как его еще называют, древнеболгарский. Древние болгары, прибывшие с Алтая, в VII веке при хане Аспарухе перешли Дунай и основали могучую империю, неоднократно сковывавшую своими действиями Византийскую империю, однако их постепенно поглотили славяне, которые прибыли столетнем раньше и которых болгары поработили. Болгары смешивались с побежденными славянами, усваивали их язык, подчиняясь могучей силе ассимиляции и коагуляции, отличающей цивилизацию славян, которая в первые века своего существования словно поручала другим народам проводить славянскую экспансию — например, славянизацию осуществляли аварцы, исчезнувшие в скором времени победоносные завоеватели, распространявшие не аварскую, а славянскую культуру.
Но еще глубже, чем неизменно проявляющаяся славянская основа, лежит основа фракийская — широкого сообщества народов, составляющих субстрат всей карпатско-дунайско-балканской цивилизации. Фракийцы, как утверждает Антон Дончев (написавший несколько эпическо-мифических фресок о том, как рождалась его страна, и без неприязни говорящий даже о турках), — это океан; протоболгары, гуннугундуры и оногуры, пришедшие с Каспийского и Азовского морей, — волна, взволновавшая воды этого первоначального океана, славяне — это земля и терпеливая рука, разминающая ее и придающая ей форму: современные болгары — результат смешения всех трех элементов.
Постоянное обращение к истокам, хотя еще Ницше разоблачил бессмысленность подобного занятия, — топос болгарской культуры, колеблющийся между шутливым кокетством и искренним пафосом. Сегодня внешнее сходство с протоболгарами — повод для заслуженных комплиментов, а ведь всего сто лет назад профессор Розье относил протоболгар к самоедам. Как бы то ни было, существует узнаваемый тип симпатичного внушительного болгарина: достаточно взглянуть на высоких печальных охотников на картинах самобытного художника Златю Бояджиева, на его каракачанских кочевников — задумчивых, величественных, опирающихся на посох, словно цари-пастухи.
Болгарская литература развивалась под знаком эпики до 1956 года, когда дорогая сталинизму эпическая монументальность постепенно дала трещину. Димитров, мумия которого, как и мумия Ленина в Москве, выставлена в Софии словно для проведения некоего азиатского ритуала, в письме, написанном 14 мая 1945 года и обращенном к Союзу писателей, возложил на литературу образовательную и воспитательную роль, по его замыслу, вся национальная литература должна была развиваться в одном направлении. Сегодня картина изменилась: в Болгарии не было Пражской весны или Венгерской осени, здесь (по крайней мере, официально) нет диссидентов и ревизионистов, однако апрельский Пленум 1956 года, выступление Живкова перед молодежью в Софии в 1969 году и X Съезд партии 1971 года (ограничимся главными событиями) решительно изменили положение в литературе. Сегодня болгарский роман в лице Ивайло Петрова добродушно подсмеивается над назидательным официальным оптимизмом: взять, к примеру, замечательный рассказ «Лучший гражданин республики» — историю хорошего человека, которого после присуждения ему почетной награды перемалывает бюрократическая машина. Кто знает, можно ли считать бедного дядюшку Анчо, растерянного и смятенного из-за свалившихся на него почестей и связанных с ними обязанностей, потомком протоболгар.
Долгое время Болгария, опираясь на политические и этнические доводы, претендовала на Македонию: об этом свидетельствуют и кровавые страницы истории, и полные страсти страницы литературных произведений. Македонский вопрос можно свести к истории господина Омерича, которую рассказал мне Вандрушка. Омерич, носивший эту фамилию, когда в Югославии была монархия, при болгарской оккупации в годы Второй мировой войны стал Омеровым, а в Республике Македония, входящей в Федеративную республику Югославия, — Омерским. Вообще-то, его звали Омер, он был турком.
Козлодуй. Здесь Христо Ботев, захватив в 1876 году поднимавшийся по Дунаю пароход «Радецкий», вместе с двумя сотнями бойцов высадился на болгарской земле, дал сигнал к началу восстания и вскоре после этого погиб в бою. Было ему двадцать восемь лет. Романтический поэт-революционер, рассказывавший в своих стихах о том, что на закате он слушает, как Балканы запевают гайдукскую песню, мечтал одновременно о национальном и о социальном освобождении во имя братского союза всех балканских народов и общей религии человечества. Он считал революционным классом крестьян в соответствии с демократической традицией болгарского земледельческого популизма, укорененной среди мелких землевладельцев-крестьян и куда более распространенной в Болгарии, чем в близлежащих странах, где господствовали крупные помещики.
Болгарское земледельческое движение было по своему характеру открытым и прогрессивным (об этом свидетельствует политика его крупнейшего лидера Стамболийского); ему были чужды регрессивные, фашистские настроения, отличавшие другие движения «зеленых», например «зеленых людей», о которых мечтал вождь румынских легионеров Кодряну. Значительная часть передовой болгарской интеллигенции вышла из семей сельских учителей; деревенька Боженци, затерянная в лесах и сохранившаяся в первозданном виде, воплощает простой и строгий, не знавший древнего варварства крестьянский мир; это чувствуется и в родном доме Живкова, в пространстве, где протекала скромная, но честная жизнь и где Живков почувствовал призвание стать лидером революции. И все же, чтобы уберечься от идиллий и идеализации, не стоит забывать слова Каница, который говорил об изнуренных трудом крестьянках: глядя на двадцатилетнюю женщину, трудно угадать, как она выглядела в девичестве, когда ей было семнадцать.
Деревенская цивилизация постепенно умирает повсюду, в том числе и в Болгарии, но здесь она обрела поэта, который описывает ее падение в пучину времени с фантазией сказочника, в последний раз обращающегося к мифу, и черпает из мифа ироничное волшебство, помогающее забыть об исчезновении. Шестидесятилетний писатель Йордан Радичков принадлежит к крестьянскому миру, который превращается в его рассказах в сказочный мир, в воображаемую деревушку Черказки. В деревне, занесенной снегом, населенной курами и свиньями, которые чувствуют себя не менее важными, чем люди, духи прячутся в самых неожиданных местах; сани едут сами, ружья сами стреляют, кукурузные початки и сойки разговаривают не хуже, чем сельские сторожа или староста, а привязанный канатами воздушный шар пляшет на ветру, задавая жару всей деревне и полиции.
Певец Черказки — это голос народного сказа; его истории о чудесах и нелепых приключениях — трактирные разговоры, байки, которые люди рассказывают, чтобы посудачить о жизни и перестать бояться Истории; враки, которыми каждый кормит соседей, а потом истово клянется, что это чистая правда. Пока рассказывают сказки, жизнь продолжается: хроники Черказки прячутся между домами и орудиями труда, за торчащим из пня топором, за колодезным ведром, словно сами предметы нашептывают их нам и пускают бродить среди людей.
Дома, в Софии, Радичков рассказывает нам о зимах и о животных, о покрытом льдом Дунае, об отце, который посылал его вырубать топором прорубь, чтобы набрать воды. Он рассказывает о цыганах и турках из своего детства — Китанка, помогающая нам с переводом, уточняет, что это поэтическая вольность, потому что в Болгарии турок нет, есть только болгары. Радичков — поэт холода, снега, зимней белизны. Он тонкий и ироничный прозаик, умеющий превратить мир в мыльный пузырь, но он еще и полнокровный крестьянин, связанный корнями с полнокровным эпическим миром, о котором он повествует, который он живописует, для которого придумывает новый конец, писатель, близко знакомый со смертью и умеющий слышать все голоса жизни, эпопею аистов на крыше и грызущего дерево жучка.
В наши дни Радичков — самый известный болгарский писатель. Он ищет мудрость в белизне каждого дня, ищет ум, скрытый под дурацкой личиной, поэтическое безумие, выдающее себя за простоватый здравый смысл и за ворчливое упрямство, Дон Кихота, переодетого Санчо Пансой. Он поэт зимнего, покрытого льдом Дуная, похожего на заледеневшие и обретшие причудливую форму фонтаны, волшебник, выпускающий на свободу скованных льдом людей и истории. Он рассказывает, что его отец все время бродил в поисках сокровищ, держа в руках лозу; каждый вечер он с приятелями возвращался домой и готовил завтрашний поход. В дверях, пока мы с грустью прощаемся, я спрашиваю, нашел ли его отец сокровище. «Нет, конечно нет», — отвечает он так, будто это само собой разумеется.
На стене одной церкви в Эскусе (нынешнем Гигене), недалеко от Дуная, сохранилась надпись, сделанная, судя по всему, ранее XI века, проклинающая еретиков. Проклятие относится к богомилам: в Синодике царя Борила 1211 года им объявлено несколько анафем. Богомилов, появившихся в Болгарии в X веке и встречавшихся на всем Балканском полуострове вплоть до XIV века, отцов и братьев катаров и альбигойцев, также жестоко истребляли и жгли на кострах. Богомилы считали, что Бог создал духовный, небесный мир, а мир земной, все эфемерное и доступное ощущениям, создал дьявол, Сатанаэль. Наследники дуализма манихейцев и гностиков, официально признанного в азиатской империи уйгуров, богомилы, ересь которых нередко путали с похожими ересями (павлицианской и мессалианской), находили единственное объяснение тому, что в мире побеждают зло и страдания, в том, что мир был создан злым божеством. Сатанаэль — падший ангел, которого некоторые считали сыном Божьим, старшим и недобрым братом Христа, был создателем космоса, жестоким и несправедливым господином сотворенного мира, «экономом» вселенной, противником доброго Бога до конца времен или, как полагали самые радикальные дуалисты, его вечным противником. Вся действительность подчинялась Сатанаэлю, порождать и продлевать жизнь означало повиноваться его приказам, как поступали пособник выжившего зла Ной, Моисей и пророки из Ветхого Завета — книги, повествующей о славе и о насилии. Всякий князь и властелин мира был слугой бездны, Иерусалим был демоническим городом, святой Иоанн Креститель (изображенный на иконах в крипте храма Александра Невского со взъерошенными, наэлектризованными волосами и гневным выражением лица, свойственным человеку, с наслаждением объявляющим о грядущих бедствиях) тоже был посланником тьмы.
Страдания и смерть творений не позволяют забыть вопросы, которыми задавались богомилы, вынуждают задуматься, кто повинен в обидах, которые претерпевают живые. Бунт против зла был одновременно протестом против несправедливости: богомилы стали голосом нищего сельского крестьянства, они обличали социальную иерархию, всех господ на земле. В двух заметных романах («Легенда о Сибине, князе Преславском» (1968) и в вышедшем два года спустя «Антихристе») Станев изобразил неспокойную Болгарию богомилов, создал историческую фреску, которую можно воспринимать как притчу, в которой звучат вопросы, ощущается смятение, вызванное в сердцах людей жаждой правды. Князь Сибин сталкивается не только с политическими бурями, порожденными ересью и преследованием еретиков, но и с метаниями души, разрывающейся между добром и злом, между созидательными и разрушительными силами, которые он не способен различить.
Великолепие природы пробуждает в душе религиозное восхищение вечностью, но вдруг за шелестом листвы и дыханием жизни скрывается Сатанаэль; разрушительное начало отрицает самое высокое творение Бога, но отрицание это необходимо для процесса творения и для нравственной жизни, следовательно, оно может быть добрым и идти от Бога — впрочем, сама эта догадка может быть нашептана Сатанаэлем, который возносит людей и показывает им с высоты колесо мира так, что добро и зло кажутся рычагами, обеспечивающими движение, все кажется необходимым — мученичество еретиков и ожесточение мучителей.
Станев повествует о смятении человека, замечающего смешение истинного и ложного во всем: в глазах смертельно раненного оленя, в чувственности, в аскезе, в самой попытке понять и принять двойственность. Беспорядок загорается в сердцах и в массах еретиков, разжигает волнения в обществе, порождает новые, противоположные ереси, заставляет искать Бога и в прозрачном, и в мутном. Поиски абсолютной истины сжигают всякую истину и, как это ни парадоксально, приводят к признанию одинаковости и неразличению всего, жажда чистоты и потребность освободиться от греха выливаются в бесчувственность оргии; попытки добраться до сути жизни приводят к постоянному отрицанию и подмене ее ликов противоположными.
Станев описывает драму богомилов, проявляя ницшеанскую чувствительность, благодаря которой он писал чудесные рассказы о животных. Христианское сознание пытается разглядеть в глубине глаз умирающего оленя тайну страдания и вины, терзая собственную душу поисками, которые не позволяют найти ответ; Сибин, затянутый в водоворот вопросов, порой тоскует о Тенгри, равнодушном и бесчувственном божестве протоболгар, о небе, свод которого поднимается над степью и над предметами — такими, какие они есть, не доставляя терзания душе и уму.
«Колючки ереси» появлялись повсюду, росли и уничтожались в Сербии, Боснии, России и на Западе, однако Болгария была по определению страной еретиков, «проклятых болгар». Китанке это льстит и одновременно это ее возмущает; выдающаяся историческая роль Болгарии, ставшей центром распространения в Европе столь заметных религиозных течений, созвучна патриотизму нашей спутницы, но противоречит другому положению, согласно которому «мы, болгары, всегда были атеистами».
Никополь. Недалеко от этого дунайского города, который сегодня превратился в деревню, султан Баязид Молниеносный в 1396 году уничтожил христианское войско под предводительством короля Венгрии Сигизмунда. В летописях и свидетельстве великого путешественника Шильтбергера, баварского Марко Поло, подчеркнуто, с каким беззаботным изяществом французская кавалерия, наплевав на стратегические планы и сомкнув ряды, отчаянно ринулась в обернувшийся разгромом бой. За десять столетий до этого в провинции Никополь обосновались готы, среди которых был и епископ Вульфила, переведший Библию на готский язык и заложивший тем самым основу германских литератур. С этих берегов, где немцев нет и в помине, в некотором смысле начало распространяться германство: оно двинулось на Запад, чтобы по прошествии нескольких столетий вновь поворотить на Восток подобно меняющей направление реке, а потом вновь отступить на Запад, подталкиваемое другими мощными миграционными волнами.
В Русе, как писал Канетти (называвший этот город Рустшуком), остальной мир называют Европой; про того, кто плыл по Дунаю до Вены, говорили, что он ехал в Европу. Но сам Русе, честно говоря, — тоже Европа, маленькая Вена с охристо-желтыми домами торговцев XIX века, с просторными, благородными парками, с эклектикой домов конца столетия, перегруженных кариатидами и украшениями, тяготеющими к запоздалой неоклассической симметрии. Здесь чувствуешь себя как дома, в знакомой атмосфере надежной и трудолюбивой Миттель-Европы, между старинной, колоритной купеческой зажиточностью речного порта и неброским величием тяжелой промышленности; среди улиц и площадей встречаются уголки Вены и Фьюме, успокаивающее единообразие дунайского стиля.
Русе, «маленький Бухарест», до разделяющего две мировые войны двадцатилетия был самым богатым городом Болгарии, здесь был открыт первый банк; турецкий губернатор Мидхад-паша сделал город более новым и современным, построил гостиницы и железную дорогу, расширил улицы и проспекты по образцу Парижа барона Гаусмана, с которым он был лично знаком. Итальянки сестры Элиас (их отец вел дела на шляпной фабрике «Лазар и компания»), родившиеся в Русе в конце 1910-х годов, помнят сугробы до крыш, летнее купание в Дунае, турецкую кондитерскую «Тетевен», французскую школу месье и мадам Астрюк, крестьян, приносивших по утрам мешки с йогуртом и речной рыбой, ателье «Парижская фотография» Карла Куртиуса, куда они ходили сниматься всем классом, а еще нежелание выставлять богатство напоказ.
В конце XIX столетия город потерял осмотрительность: консулы различных европейских стран и коммерсанты, представлявшие самые разные народы, принимали живейшее участие в вечерних забавах, — например, однажды ночью знаменитый греческий торговец зерном проиграл все свое состояние — красный неоклассический особняк неподалеку от Дуная и супругу. На углу площади 9 Сентября высится здание местной сберегательной кассы, символический фасад алчного, хаотичного, но дорожащего внешним приличием мира: двери старого банка обрамляют ухмыляющиеся маски, голова сатира, денежного Молоха, горделиво демонстрирует усы, свисающие вниз и исчезающие в завитушках в стиле модерн, искоса поглядывая на прохожего сладострастными монгольскими глазками. Выше над ним из стены выглядывает совсем иная голова, невыразительное в своем достоинстве лицо, обрамленное лавром: возможно, это основатель банка, благородный отец финансовых демонов, за которыми сегодня надзирают государственные архангелы.
В последние годы османского владычества в Русе приплывали патриоты и революционеры, собиравшиеся в Румынии, особенно в Бухаресте и Брэиле. Выходящий на Дунай Музей бабы Тонки хранит память о героической, не знавшей устали женщине, ставшей душой конспиративного патриотического движения, вдохновлявшей работу основанного в 1871 году в Русе Революционного комитета, а также кроваво подавленные восстания 1875 и 1876 годов. У бабы Тонки угрюмая физиономия и квадратная челюсть, кажется, будто она страшно довольна тем, что отдала родине четверых сыновей (двое умерли, двое в изгнании), и готова, как повторяла она сама, отдать еще четверых. Есть в музее и портрет Мидхад-паши — в феске, темном двубортном пиджаке и очках, как у Кавура. Мидхад-паша был выдающимся человеком, но оказался в безвыходном положении: он ясно видел упадок и несправедливость османского режима, стремился проводить прогрессивные реформы и модернизировать страну, но решительно отстаивал турецкое владычество, которое пытался преобразовать, разрываясь между реформами и казнями. На берегу Дуная, в желтом доме с декором из черного дерева, жила его фаворитка.
Кажется, будто Музей бабы Тонки разговаривает с посетителем громовым голосом. Иван Вазов, воспевший в романе «Под игом» восстание 1876 года, осмелился назвать его «трагически бесславным», показав противоречия революционного движения, неготовность болгарского народа к освобождению. Именно поэтому Вазов, которого в наши дни считают главным болгарским классиком, — истинный писатель-патриот, а его выдающийся роман — подлинная эпопея (реалистическая, трагическая и порой даже юмористическая), повествующая о Болгарии и ее возрождении.
В двадцати километрах от Русе, недалеко от Иваново, среди высоких и неприступных гор прячется сельская церковь XIV века. Краски фресок грота напоминают Джотто, синее ночное небо и пейзажи — сиенскую живопись, Христос в сцене бичевания невозмутимо глядит прямо на зрителя. Фрески, сохранившиеся в этом орлином гнезде, царящем над изумительным, диким и мирным пейзажем, на редкость красивы; росписи, выполненные наследниками византийской школы в древней столице болгарских царей Тырново, — голос высочайшей цивилизации, которую на протяжении пяти столетий вынуждали хранить молчание. Угрожали этим фрескам не столько турки, столько сырость и надписи, выцарапанные посетителями. У жаждущих бессмертия хулиганов есть выдающиеся предшественники, например лорд Байрон, осквернивший своим именем храм Посейдона в Сунионе. Впрочем, время облагораживает вандализм: надписи, которыми греки и армяне в XVIII веке изуродовали синее небо, сегодня представляют интерес, их охраняют почти столь же тщательно, как и само небо. Как говорил Виктор Гюго, сталкиваясь с чем-то особенно глупым или дурным: для меня невыносимо одно — знать, что завтра все это станет историей.
В одном селенье между Иваново и Русе аист каждый год вил гнездо на фонарном столбе, не ведая об опасности и о печальных последствиях. Местная администрация, несколько раз безрезультатно попытавшись прогнать аиста, приняла официальное решение поставить рядом другой столб, специально для аиста, который и в самом деле избрал его местом временного проживания. В Болгарии подобная забота не редкость; дело не только в знаменитой Долине роз, дарившей отдых Мольтке, когда он объезжал укрепления, но и в подчеркнутом внимании к животному миру и его поэзии.
В Русе, на доме № 12 по Славянской улице, спускающейся прямо к порту, до сих пор рядом с кованым балкончиком сохранилась крупная каменная монограмма «С»: в трехэтажном домике размещалась фирма деда Канетти, сегодня здесь мебельный магазин. В квартале «испанцев» (их когда-то в Русе было много, и они отличались предприимчивостью и богатством) до сих пор стоят низкие, утопающие в зелени дома, как правило, одноэтажные. Евреям в Болгарии было уютно: в своей книги об Эйхмане Ханна Арендт вспоминает, что, когда нацистские союзники вынудили софийские власти обязать евреев носить отличительный знак, болгары стали всячески выражать евреям симпатию и вообще пытались воспрепятствовать антисемитским мерам или смягчить их.
В этом районе сохранился дом, где прошло детство Канетти. Сопровождает нас Стоян Йорданов, заведующий городскими музеями, любезный, образованный и умный человек, — он ведет нас к дому № 13 по улице Гурко (в автобиографии Канетти тщательно следит за тем, чтобы не назвать точный адрес). Улица перед калиткой все такая же «пыльная и сонная», но двор, в котором разбит сад, уже не такой широкий, его потеснили новые строения. Чтобы попасть в дом Канетти, стоящий в левой части двора, и сегодня нужно подняться на несколько ступенек; сам дом поделен на маленькие квартирки, в первой живет семейство Дакови, в последней — госпожа Вылкова, которая приглашает нас войти. Комнаты до отказа набиты сваленным в беспорядке пестрым скарбом: ковры, крышки, коробки, чемоданы, лежащие на стульях зеркала, свертки, искусственные цветы, шлепанцы, бумаги, тыквы; на стенах большие обтрепанные фотографии кинозвезд — Марина Влади, Де Сика с улыбкой завоевателя.
Здесь впервые увидел мир один из величайших писателей столетия, поэт, которому было суждено понять и с невероятной силой описать безумие эпохи, ослепившее людей и исказившее их восприятие мира. Среди этого хлама, в комнатах, где, как и во всяком пространстве, ограниченном в бесформенной вселенной, живет тайна, что-то оказалось безвозвратно утрачено. Детство Канетти тоже исчезло, дотошной автобиографии его не вернуть. Мы отправляем открытку в Цюрих, Канетти, но я знаю, что его не порадует вторжение в его владения, в его прошлое, попытка отыскать его убежище и что-то понять. В автобиографии, которая, судя по всему, сыграла решающую роль в присуждении Нобелевской премии, Канетти отправляется на поиски себя самого, автора «Ослепления»: Нобелевский комитет наградил двух писателей прежнего, скрывающегося, и нынешнего, предстающего перед нами. Первый из них — таинственный, необычный гений, возможно исчезнувший и уже недоступный, писатель, опубликовавший в 1935 году, когда ему было тридцать, одну из величайших книг столетия, свою единственную по-настоящему великую книгу «Ослепление», и затем почти сразу сошедший на тридцать лет с литературной сцены.
Эта невозможная, колючая книга, не дарующая снисхождения и не позволяющая официальной культуре себя ассимилировать, — гротескная притча о безумии разума, которое уничтожает жизнь, страшный портрет отсутствия любви и ослепления; то, что идеальная посредственность, которую воплощает мир литературы с его благонамеренной историографией, отвергнет ее, было очевидно: разве можно принять очевидное, абсолютное, неудобоваримое величие. Книгу Канетти, которая, как мало какие книги, пролила свет на нашу жизнь, долгое время почти не замечали, и Канетти мирился с положением непринятого писателя, проявляя твердость духа, за которой, возможно, скрывалась, при всей его тихой скромности, твердая, почти дерзкая уверенность в собственной гениальности.
Автор «Ослепления» не получил бы Нобелевской премии, даже с учетом всего написанного до этого: чтобы его признали, должен был появиться другой писатель, выскочивший на сцену тридцать лет спустя и сопровождающий успех своей книги, которую настигла запоздалая, почти посмертная слава, лично руководя чтением, толкованием и комментированием. Представьте себе, что с опозданием на несколько десятилетий обнаружили бы «Процесс» Кафки и вновь появился бы сам Кафка, пожилой, обходительный, ведущий читателя по созданным им лабиринтам.
Автобиография, начинающаяся с рассказа о детстве в Русе, — это создание собственного образа, навязывание читателю авторского комментария; вместо того чтобы рассказать о живой действительности, он описывает ее и заставляет неподвижно замереть. Канетти хочет рассказать о том, как родилось «Ослепление», но на самом деле ничего не говорит об этой грандиозной книге и ее невообразимом авторе, который наверняка стоял на краю катастрофы и пустоты; он не объясняет молчания и отсутствия этого автора, своего альтер эго, черную дыру, которая поглотила его и воспоминание о которой могло бы способствовать рождению еще одной великой книги. Вместо этого он сглаживает углы, поправляет все в решительно-примирительном тоне — так, словно хочет успокоить читателя, уверить, что на самом деле все в порядке. Поэтому его книга рассказывает слишком мало и одновременного слишком много.
Думаю, ему будет непросто согласиться с моим мнением, которое, как и всякое чужое мнение, спорно, но которое рождено любовью к нему и к преподанному им уроку правды. Иногда Канетти походит на могущественных персонажей своих книг, которые тоже пытаются контролировать жизнь: он изучил и описал это стремление в «Массе и власти», всякого великого писателя одолевают демоны, которых он обличил, он знаком с ними, ибо они живут в нем самом, он разоблачает их власть, ибо рискует попасть под нее. Порой кажется, что он пытается сжать в кулаке целый мир или, по крайней мере, собственный образ, повинуясь невысказанному желанию, чтобы о Канетти рассуждал только сам Канетти. Когда госпожа Грация Ара Элиас написала ему, что тоже родилась и выросла в Русе и помнит семейство Канетти, а также описанного в «Автобиографии» доктора Менахемова, Канетти ей не ответил: возможно, его встревожило то, что кто-то другой может заявить права на воспоминания о Русе, о докторе и обо всем, что Канетти считает исключительно личной собственностью.
Его письмам (с помощью которых он когда-то с бесконечной щедростью впустил меня в свою жизнь и помог мне войти в мою), всей его личности и его «Ослеплению» я обязан неотъемлемой, важнейшей частью моего настоящего. Вероятно, он был разочарован тем, как я встретил его автобиографию, но тот, кто научился у него различать тысячи разных лиц власти, должен во имя учителя сопротивляться этой власти, даже когда она на мгновение принимает его обличье. Пока госпожа Вылкова закрывает дверь, я, наверное, в последний раз в жизни, гляжу на набитые барахлом комнаты, в которых играл и рос неизвестный мальчик, поэт, научивший нас хранить верность и сопротивляться неприемлемому позору смерти.