14

Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, но теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.

Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.

Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет — он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и восемьдесят. Но он был еще крепок — среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.

Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу — обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки — огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.

— Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, — сказал Кошкин. — Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.

— Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?

— Не знаю.

— Я поговорю с директором, — сказал Лепестков, — и привезу вам судки.

— Спасибо.

— Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, — сказал Кошкин. — Женского пола.

Остроградский засмеялся.

— Да. И даже не с таким уж и сложным.

Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель — лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо... — Он подумал о Черкашиной. — Нет, далеко. Не поедет».

Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того... В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».

Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:

— Вешает картину.

Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.

— Какая женщина была, — сказал Кошкин с горечью, со злобой. — Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.

— Не надеялась?

— Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».

Они помолчали.

— Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?

— Ни верхом, ни низом,

— Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.

— Делайте что хотите.

— Как он, по-вашему? Ничего, правда?

— Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.

Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.

— Превосходно, — сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.

— Нужно его выбросить и купить раскладушку, — сказал Иван Александрович.

— Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.

Кошкин засмеялся.

— Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.

— А прописка?

— И пропишут.

— Вашими бы устами...

Они помолчали.

— Мне пора, — сказал Лепестков.

— Сейчас поедем, мой дорогой, — сердечно отозвался Кошкин. — Как ваша книга?

— Пишу.

— Вы — хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?

Лепестков засмеялся.

— Все. А у вас?

— А у меня их нет, — вздохнув, сказал Кошкин. — Кто в ссылке умер, кто — вернувшись из ссылки. А кто... «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».

Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.

— Вы помните Карманова? — спросил он.

— Нет.

— Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?

— Нет, после.

— Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии: «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».

Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, с вздернутым носом.

— А где Рогинский?

— Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.

— Геологический?

— А что делать? Но сейчас все меняется.

— И в Академии?

— Да. Лучинин прошел на последних выборах.

— Я знаю. Это важно.

— Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.

— Где?

— В Днищеве.

— Что за человек Гладышев?

— Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.

— Спасибо, Иван Александрович. На диване.

— Провалитесь.

— Наплевать.

— Сейчас все устрою, — сказал Лепестков.

Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.

— Вот и хорошо.

— Вы сошли с ума, — отнимая подушки, сказал Иван Александрович. — На них спала Мальва.

— А кто это Мальва?

— Собака.

— Прекрасно, — ловко устраивая постель, возразил Остроградский. — А теперь на них буду спать я.

Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».

Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света — красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный — от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.

Загрузка...