Ольга Прохоровна никогда не читала газету «Научная жизнь» и купила номер, чтобы завернуть сушки — кулек прорвался в трамвае. Дорогой она, не разворачивая сушки, стала читать газету и чуть не проехала Лазаревку — так раздумалась и разволновалась. Было что-то обидное в том, как автор наскоро, в двух словах, рассказал о самоубийстве Бориса. «Точно не было этой ночи, когда я, проснувшись, увидела у окна его вздрагивающие широкие, костлявые плечи. И других ночей, когда он не спал чуть ли не две недели подряд — и я уговаривала его пойти в диспансер, и он стал издеваться над женщиной-врачом, а потом выбежал на улицу и вдруг рассмеялся как ни в чем не бывало?»
В вагоне было светло и просторно; молодые цыгане, по-видимому, муж и жена, смуглые до синевы, чисто и легко, не по-зимнему одетые, горячо разговаривали, сверкая неправдоподобно черными, красивыми, тупыми глазами — и Ольга Прохоровна, бог весть почему, вспомнила самые счастливые дни своей жизни с Борисом. Это было, когда она только что влюбилась в него, и даже еще не была уверена, что влюбилась. Она училась на филологическом, и он убеждал ее перейти на биофак, а сам все читал стихи, свои и чужие. Каждый вечер он встречал ее на Моховой, и они шли куда глаза глядят, по набережным, по переулкам Замоскворечья. Он много рассказывал тогда о войне, которая была для него не только испытанием, но — она это чувствовала — увлечением, страстью. Он рассказывал о жизни рыбаков на Тузлинской косе, узенькой полоске земли между двумя морями — Азовским и Черным. В конце двадцатых годов море размыло плотину в Тузлинской косе, уловы снизились, и теперь земляки ждали его возвращения, чтобы поднять вопрос о «прорве» и наконец перекрыть ее. Он рассказывал, волнуясь, и она тоже начинала волноваться, а вернувшись домой, рассказывала о «прорве» тетке, у которой жила на Кадашевской.
И вдруг они поссорились — как ссорились сейчас открыто, не стесняясь, молодые цыгане, эта красавица, вдруг яростно сорвавшая с шеи ожерелье из серебряных монет и швырнувшая в мужа или любовника горсть этих монет, раскатившихся по вагону. Они поклялись никогда не встречаться, и сразу же она стала томиться и тосковать без него. Тетка, сестра отца, такая же большая и складная, как отец, посоветовала ей уехать, и она поехала на каникулы в Боровск, где жили какие-то дальние родственники, хотя надо было заниматься, потому что еще с первого курса остались хвосты.
Можно было подумать, что на краю света, а не в полутораста километрах от Москвы этот Боровск с его крутым берегом над изогнутой узкой рекой, с его свистом и гиканьем гулявшей молодежи, с завалившим крыши ослепительным снегом, со старым монастырем, в котором были теперь курсы по подготовке трактористов. Вечером она пошла в кино, устроенное в одном из монастырских зданий. Строгие своды плавными спадающими дугами опускались к овальным, полуметровой толщины окнам, забитым щитами; могучие двери с грозным, ржавым скрипом ходили на петлях, и неприятно-странен был контраст между суровостью старого здания и случайной обстановкой кино, горой легких скамеек, плакатами, плохо натянутым экраном. Стрекотанье аппарата послышалось, расширяющийся луч упал на экран, и в эту минуту она почувствовала, что Борис вошел в зал. Было невозможно представить себе, что он в Боровске, и если бы даже это случилось, как могла она почувствовать его приход, его присутствие в темноте, среди множества чужих людей, оживленно разговаривавших и замолчавших, когда началась картина? Но она почувствовала. Не оборачиваясь, она знала, что он идет между скамеек, ища свободное место, и знала, что через несколько мгновений она увидит его.
Это было чудо, когда сидевшая рядом девушка подвинулась, чтобы Борис мог найти это единственное свободное место, но Ольга не удивилась, только кивнула. Все уже было чудом: это странное и прекрасное кино, устроенное в монастырском здании, голубой конус света, в котором дрожала ослепительная рождественская пыль, его рука, которую он нежно и властно положил на ее счастливые, холодные руки...
Теперь в вагоне было шумно и тесно, инвалид вошел и требовательно закричал что-то, держа ушанку в багровых, туго обтянутых кожей культях. Закинув голову, с открытыми невидящими глазами он протискивался вдоль вагона, и Ольга Прохоровна положила в его ушанку монету с невольным чувством вины перед ним. «Когда я стала чувствовать себя виноватой за то, что Борису было трудно учиться? За то, что Оленька плохо спала, за пеленки, за плохие уловы рыбы на Тузлинской косе? Не знаю, не знаю».
И снова она стала думать о своей неудавшейся жизни. Но ведь были же не только в Боровске недолгие счастливые дни! Когда они поженились, Борис повез ее знакомиться с родными на Тузлинскую косу. День они провели в белой, пыльной, раскаленной Керчи, и он интересно рассказывал о греческих древностях, а вечером поехали в колхоз, и старик Черкашин — слепой, прямой, с грубым, чистым, загорелым лицом — встретил их у порога и сказал: «Здравствуй, дочка». Каждое утро они уходили на лодке к самому краю косы, бродили по отмели, купались, читали стихи. Потом нашли какой-то островок, блестевший под солнцем, как огромная светло-желтая рыба, и Борис носил ее по этому островку на руках...
Тетка умерла; они переехали на Кадашевскую, и началась другая жизнь, еще хорошая, но другая, другая! Ждали сына, родилась дочка. Лепестков, который был где-то далеко, в экспедиции на Баренцевом море, прислал милую телеграмму: «Не огорчайтесь, девочки — тоже люди». Но Борис не только огорчился, он был глубоко расстроен, почти оскорблен...
Незаметно, исподволь подошел тот день, когда она вдруг вспомнила, что так и не рассказала ему о себе, о своем детстве, которое было самой счастливой порой ее жизни, о близости с отцом — она росла без матери, умершей родами. Потом подошел другой день — тоже запомнившийся, — когда она поняла, что и не могла рассказать — не потому, что не хотелось, а потому, что между ними никогда не было таких отношений, когда мог бы состояться этот разговор ни о чем, о пустяках, о том, что не было его делами, его обидами, его святостью, непогрешимостью. Тогда она уже знала, что рано или поздно уйдет от него.