Остроградский заметил — этого нельзя было не заметить, — что Ольга Прохоровна была необычно оживлена в этот вечер, а Лепестков, наоборот, молчалив и подавлен. Она часто смеялась, завитки белокурых волос упали на лоб, в тонком лице замелькало что-то отчаянное, беспечное.
— Пусть бы все делали, что им нравится, — сказала она, когда разговор вернулся к тайным свиданьям и ревнивому мужу. — Эх, вот бы жизнь была!
Она, смеясь, посмотрела на Лепесткова, и он покраснел, опустив глаза.
«Поссорились», — решил Остроградский. Последнее время Лепестков стал далеко не так часто приезжать в Лазаревку, как прежде. Он очень похудел, в яйцеподобном лице обнаружились проломы, а во всей плотной, крупной, неуклюже-стремительной фигуре — костлявость. По-видимому, между молодыми людьми были сложные отношения.
После обеда Остроградский пригласил было Лепесткова к себе, но Ольга Прохоровна вдруг не пустила их, заявив, что сегодня она не позволит им говорить о делах.
— Почему бы нам, например, не послушать музыку? — весело спросила она. — Миша, я знаю, не танцует. А вы, Анатолий Осипович?
Он сразу же подхватил этот тон:
— Танцую. По меньшей мере, танцевал лет пятнадцать тому назад. Нет, меньше! На Красной площади, в День Победы. Миша, покрутите приемник, а я пойду и надену новый костюм.
— Не нужно, я шучу. Наверно, и сама разучилась. Лучше почитаем стихи.
— А вы любите стихи?
— Очень.
И Ольга Прохоровна рассказала, как школьницей часами бродила по лесу, читая стихи.
— А еще я любила лежать на полу с раскинутыми руками.
— Зачем?
— Не знаю. У горящей печки. Лежала и думала. Вы помните что-нибудь наизусть?
Остроградский сказал, что в лагере на вечере самодеятельности читал отрывок из «Войны и мира».
— Наизусть?
— Да. Я любимые страницы помню наизусть.
— Ну, прочтите.
— Нет, это длинно. Еще я читал Блока. Хотите?
— Да.
—Он прочел «Под насыпью во рву некошеном».
— Как хорошо! — сказала Ольга Прохоровна и вздохнула.
Лепестков собрался уезжать, и она — это было впервые — стала с жаром уговаривать его остаться.
— Ну, пожалуйста, Миша! Мы еще посидим, поболтаем! Я вам застелю в столовой. Анатолий Осипович, скажите ему.
— Конечно, оставайтесь, Миша. Ведь вы еще хотели рассказать мне о вашей книге.
Лепестков стоял неподвижно.
— Нет, мне нужно, — наконец глухо сказал он.
— Я вас не пущу!
Он надел полушубок и остановился, зачем-то крепко сжимая треух побелевшими пальцами. Потом стремительно, плечом вперед, двинулся к двери. В овале оттаявшего окна Остроградский увидел его мелькнувшую, пересекающую двор фигуру.
— И бог с ним! — сказала Ольга Прохоровна. У нее был расстроенный вид.
— Это звучит, как «черт с ним», — сказал Остроградский.
Она расхохоталась.
— Может быть! Он прекрасный человек. Но утомительный, правда?
— Ничуть.
— Ну, ладно, ничуть. Хотите еще выпить?
— Ого, — сказал Остроградский тихо. — Ого!
— Ну, что «ого»? Хотите или нет?
— Конечно, да.
Она налила себе и ему задрожавшей рукой.
— Вот и все. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Остроградский ушел к себе, но не стал ложиться, а сел у незадернутого окна, за которым были темный двор и грубые почерневшие лапы елей с белыми пятнами снега и дрожащие просветы месяца, который старался спрятаться от Остроградского за быстро бегущими облаками. «Лепестков ревнует ко мне, чудак, а она сердится, — вот откуда это волнение и стихи, и «пусть бы все делали, что им нравится», и глаза. И я бы на его месте ревновал, да еще как! Сидел бы, как тот парнишка, с наганом у окна и ждал поезда семнадцать сорок».
И он стал думать о том, как ему хотелось понравиться Ольге Прохоровне, сперва бессознательно, а потом нарочно: он давно не рассказывал о себе с таким наслаждением, давно не говорил так много о музыке, о литературе. Да, да, ему хотелось, чтобы она заслушивалась его, притихнув, сжавшись в старом ободранном кресле! Он старался внутренне приблизиться к ней и чувствовал, что это удается ему, может быть, потому, что и она понимала, что ему нужен не только ее интерес и волнение, но она сама, с заколотым и все-таки всегда рассыпающимся узлом волос, с беспечным смехом и нежными, разъезжающимися глазами. Разве она не сказала однажды, что никогда и ни с кем ей не было так интересно, как с ним.
Он посмотрел на Иринин натюрморт, который менялся, как человек при вечернем свете — кувшин становился старше, темнее, цветы скромно сияли на сливающемся, исчезающем фоне. «Откуда я привез ей этот кувшин? Ах, да! Из Сванетии. Она не поехала тогда со мной, ждала Машу».
— Ну что ты, конечно же, нет! — сказал он этим цветам, кувшину, этим грубым доскам стола, которые тоже выглядели совсем иначе, чем днем.