Остроградский слышал, как прошла последняя электричка, и удивился, когда до него донеслось далекое гуденье и нарастающий в тишине шум первого утреннего поезда, который должен был прийти через четыре часа. Может быть, он уснул?
— Я спал? — спросил он.
— Несколько минут.
— Я помню, на чем вы остановились. Вы поехали с Борисом на Тузлинскую косу.
— Да. Я поняла, что вы уснули, и замолчала.
— А вы не поспали?
— Нет, мне не хочется. Спите, мой дорогой.
— Вот еще! Это стыдно.
— Ничуть.
— Ну, рассказывайте.
— Может быть, не надо?
— Нет, надо. Вы тогда были счастливы?
— Да. Это была счастливая неделя. Он был совсем другой на родине. Веселый. Все время таскал меня на руках и пел.
— А потом?
— Потом я поняла, что уйду или стану ему изменять.
— И стала?
— Нет. Может быть, не успела?
Ночь давно переломилась, а в комнате все не становилось светлее. Остроградский закрыл глаза. У него было странное, счастливое чувство, что он вернулся в свое прошлое, украденное у него и теперь ворвавшееся с разбега. Непрожитое, с полосками луны на полу, с детской кроваткой, в которой спал, неслышно дыша, ребенок.
— А ничего, что я старый?
— Вы какой-то не старый. А если и старый?
— Пятьдесят три.
— Ну так что ж! Ведь не семьдесят три.
И она снова стала рассказывать о той памятной неделе на Тузлинской косе. Ей долго не было потом так хорошо — да что говорить — до сегодняшней ночи!
— Вы там были потом?
— Да. В запрошлом году. Ездила показывать Оленьку деду. Там хорошо. И дед хороший.
— Рыбак?
— Да. Он слепой. Там все рыбаки. И все говорят о «прорве».
— Что такое прорва?
— Прежде рыба почему-то задерживалась у Тузлинской косы, а потом стала проходить свободно. Борис все надеялся, что когда-нибудь удастся закрыть эту прорву.
Электричка пришла и ушла.
— Я знаю, куда я поеду. К Лапотникову.
— А он кто?
— Он — фигура.
— Фигура где?
— В рыбной промышленности. Он меня приглашал.
— На два-три дня. А потом?
— Не знаю. Если бы даже удалось снять комнату в Серпухове, там нельзя работать.
— Ко мне, на Кадашевскую.
— А соседи?
Электричка снова пришла и ушла.
— Пора, — сказала Ольга Прохоровна.
— Так рано не придут.
— Вам надо поспать.
— У Вальки высплюсь. Поговорим еще. Как все произошло между нами? Я ничего не знаю.
— Вот так и произошло. Мне вдруг подумалось — слава богу, нужна. Ведь нужна?
— Еще бы.
Она замолчала, ровное дыхание послышалось. Уснула? Остроградский тихо положил руку на ее грудь. Она во сне поцеловала руку.
— Пора.
— Ухожу.
Но он не ушел. Полоски на полу побледнели, свет месяца и снега стал медленно таять, маленькие, легкие тени закружились, опускаясь за молочным окном. Должно быть, пошел снег. Остроградский с закрытыми глазами увидел этот мягкий, мартовский снег, матовый, несверкающий, в скромных отблесках еще не вставшего солнца. Он радостно вздохнул.
— Полежим спокойно.
— Мы лежим спокойно.
— Это называется «спокойно»?
— Да.
— Буду знать, — серьезно сказала Ольга Прохоровна. — Буду знать.
Утром Остроградский уехал в Москву, а она отвела Оленьку к Марусе и стала бродить по дому, бледная, счастливая, в новом платье, которое ей почему-то захотелось надеть. Перед зеркалом она, впервые за много лет, накрасила губы и сразу же, как будто испугавшись чего-то, стерла помаду.
Она бродила и думала. В опустевшей комнате Остроградского она долго смотрела на связанные стопочки книг, на старый чемодан, к которому были привязаны, тоже старые, солдатские, еще лагерные ботинки...
На другой день Ольга Прохоровна переехала с Оленькой в Москву.