За окном, невзирая на светлое время суток, с мощным шелестом вращается Сатурн. Он приблизился, задевает краем качающиеся тополя. Несомненно, господа, это странное ощущение: я знаю, что передо мной окно, а не экран статического Астронета, но стоит нажать на Enter — и все преобразится в хлам.
Я пользуюсь Астронетом бесплатно. Взломал код редакции. Я могу покидать свое тело минуя эти ухищрения. Но они должны заплатить — хотя бы таким образом.
Астронет — всемирная астральная сеть. Пользоваться очень просто. На специальном пластиковом браслете, в данный момент опоясывающем мое левое запястье, набираете домен-код, вводите личный пароль, глотаете таблетку асперида и входите в эксплуатационный транс.
Затем, естественно, покидаете свое физическое тело и оглядываетесь вокруг.
Теперь вы решаете, куда вам податься. Выбираете цель для наблюдений. Есть 365 разрешенных каналов, но я взломал систему и могу идти куда пожелаю, за исключением зарубежных территорий. ФСБ выставило виртуальный занавес, а пропуска у меня нет. Проблемы с пропиской не позволяли оформить Net-визу, а потом было некогда.
По желанию можно одеть ник-мэск. Раньше в качестве ника использовал свой 3D-образ, но это слишком — являться в Астронет как Черный лебедь. Фрейдистски настроенные граждане принимали меня за своего.
Как все nonfiction-авторы, я использую творческую программу 2D-жрецов SOMA-31415 TampleStringer.
Самое замечательное в этой программе — способность быть абсолютно прозрачным даже для бдительных систем Архипровайдера. Пишется в СОМЕ необыкновенно легко.
Конечно, в большинстве случаев пишется в нем всякая чушь, но мой 1D-Отец говорит, что если взорвать внешние сферы, замутненные дуализмом, то можно достичь ZERO и ответить на все проклятые вопросы.
Допуска в ZERO не существует, Параэкхарт утверждает, что ZERO — больная выдумка Отступников, но как-то раз я побывал на его начальном уровне. Это путешествие едва не окончилось трагедией: сломался райтер-локатор, конвертирующий мысли в слова. На мой взгляд, локатор — самое ценное из того что имеется в СОМЕ, поскольку он освобождает от издержек литературы. Утрата локатора, мягко говоря, не приветствуется в касте волхвов. К вам относятся будто к солдату, потерявшему оружие, хотя СОМА не бог весть что. Если нет ultima-кода, создать который можно только собственными заслугами, дальше астрального тела СОМА не пустит. Пришлось обратиться в Виртуальный Зал к Лорду-Аватару и покаяться. Он отдал приказ выдать новый локатор.
«Пусть ваш пример послужит всем, кто пытается достичь эфемерного ZERO», — сказал Лорд.
Сегодня мне предстоит, используя кастовое положение, написать две story для таблоида «Среда Ы». Я им должен. Редактор выдал мне 100 долларов авансом. По 50 баксов за рассказ — совсем не плохо, учитывая закутские расценки. Главное — обойтись без заморочек, поскольку рассказы будут опубликованы в газете.
Вперед.
System is loaded/
WELCOME to the LINGA SHARIRA WORLD.
R: zone31415:pscode/block24 — channel: OWN/056/rune25/KLHNS*********
ENTER
Roberto ruba roba sua
Проверка связи
WRITER-LOCATOR IS ACTIVATED
ok
ARE YOU SURE?
Дура астральная
ERROR 101 Not [fuck you] command required
ДА
THE RING IS WON
ДА
*****************************************************************************
Ладонин слегка покачивался на остановке трамвая «Железнодорожный вокзал». Его давно не покидало ощущение, что трамвай уже подошел и он, 40-летний журналист Ладонин, следует в жестяной коробке, под завязку набитой потными и не всегда здоровыми телами.
Мысли его уплывали через мост в сторону Центрального рынка, где его ждет (точнее, совсем не ждет) автобус четвертого маршрута. Ладонин снимал жилплощадь в отдаленном районе. Его мизантропия, все более развивавшаяся с годами, требовала окраин.
Ладонин любил жару. Он считал себя огнепоклонником.
Любовь к высоким температурам резко выделяла его из сообщества местных граждан. Ладонин был приезжим, окончательно приезжим человеком. В Закутске он жил пятнадцатый год, пять лет назад город ему окончательно опостылел, через два года он все-таки к нему привык, а не давеча как прошлым летом понял, что везде будет иностранцем.
Его нынешнее покачивание было вызвано тремястами граммами водки и бутылкой Балтики номер 9.
Употребление случилось на дне рождения его приятеля Ивана Беросовича Берклина. Собственно день рождения отшумел вчера, а сегодня был опохмел. Как водится, лечение переросло в новую болезнь и теперь Ладонин не сомневался, что завтра придется отдать последний червонец на бутылку той же Балтики.
Следует заметить, что в ладонинской жизни царил полный абзац. Предыдущий абзац, связанный с его женитьбой, развивался с мягкой наклонностью кошмара, и Ладонин вознес хвалу звездам, поставив в нем точку.
Теперь у него была работа — не слишком высокооплачиваемая и, в сущности, заключающаяся в бросании камней в болото, пожиравшем все время и силы. Выхода из финансового тупика не предвиделось, поскольку время было потеряно, безумные творческие проекты уже лет восемь как утратили возможность кредитования, и приятели его, срубив бабки в тумане перестроечных времен, остались гнить заживо, отгородив себя стеной благополучия.
Три дня назад ему предложили опубликоваться в братской могиле под названием «Творчество молодых».
Ладонин не был молодым. Он был многократно битым сорокалетним мужиком, не избежавшим ни одной из ловушек расейского бытия. Гонорар за публикацию не предвиделся, потому Ладонин отказался сразу, и стало ему необычайно отчаянно. Безнадега придала ему ясности; в этот час, ощущая особенную тяжесть в нездоровом сердце, Ладонин вдруг подумал о всех женщинах, посещавших его жизнь, и ему стало грустно.
Взгляд его упал на высокую брюнетку в головокружительном белом топике, явно домашнюю животинку, вертевшую попкой справа от него. Блондинок он не любил принципиально. Блондинок любят все.
Ладонин присел на корточки и, заглянув в ее безумно синие глаза, льстиво произнес:
— Девушка, а не вы ли не позвонили мне на прошлой неделе, когда я вас не ждал?
Энэлповский эффект, надо заметить, возымел свое действие, несмотря на исключительную глупость ситуации. Брюнетка повернулась и с козьей улыбкой пропела:
— Извините, меня подруга ждет…
— К черту подругу, — так же мягко произнес Ладонин и коснулся ее руки. — Поедемте ко мне.
Девушка вздрогнула и, вероятно, вспомнила о рыцаре в белом Мерседесе, который должен был когда-нибудь к ней явиться. Ладонин не походил на белого рыцаря. Он походил на пропыленного ландскнехта, возвращающегося из провального похода. 18-летнее дитя дернулось с неподражаемой нервозностью горожанки. Ладонин замер: ему хотелось сказать ей несколько неприятных слов, но так как последнее не входило в его привычку, он лишь сжал губы и устало улыбнулся.
Мимо следовали уголовные рыла местного мужского населения. Тошнотворно вонял дым из мини-шашлычной.
Народ, прибывший с дачных плантаций, томился на остановке. Народ с красными пятнами на лице, народ, не переносящий жару и холод, но переносящий специфический запах страны.
— И это — воля, — пробормотал Ладонин, поднимаясь на ноги. — И это лучше, чем тюрьма.
Внезапно он почувствовал, как его сердце провалилось в бездну. Последовал медленный и страшный удар крови. На самом подъеме сердце замерло, сжалось и словно выстрелило в мозг. Перед глазами поплыл красный туман. Ладонин почувствовал, что падает. Но земля была мягкой словно пух; в минуту воздушного скольжения он успел заметить время на вокзальном табло: 16.25.
…Он обрел равновесие столь же внезапно, как утратил его. Вокруг все было прежним; ум приобрел потрясающую ясность. «Это озарение», — усмехнулся он и почему-то оглянулся через левое плечо. В тот же миг он замер. Слева от него стояла женщина необыкновенной красоты. На гордой высокой шее поднималась, будто на мраморной колонне, лицо богини. Золотые волосы отливали солнцем; в черных глазах он уловил надвигающуюся ночь. Пурпурного цвета платье, доходившее почти до пят, не скрывало, а лишь подчеркивало ее совершенное тело. На миг Ладонин удивился тому, что эта дама стоит здесь, на обыкновенной заплеванной остановке среди торгашей, бичей и дачников, замордованных жарой. Она могла сойти с тонущего «Титаника», только что дотанцевав вальс с молодым гвардейским офицером или аристократом, транжирящим последний миллион. Но в Закутске нет моря, и «Титаник» тут же отчалил от воспаленного воображения Ладонина.
Окружающие — люди, здания, деревья — мгновенно поблекли, став серыми, все — одного цвета, будто город заполонила армия или толпы амнистированных зэков, с которых забыли снять робы. Женщина неспеша повернула голову к Ладонину. Ему захотелось упасть на колени и целовать кончики ее алых ногтей; нестерпимо жаркая волна, исходившая от ее фигуры, душила его, ввергала в экстаз и анабиоз одновременно; в этом величии не было ничего человеческого и вместе с тем в ней было все, что он так давно искал в женщине. Она улыбнулась скромно и будто бы мельком. Ладонин отвернулся, но не смог выдержать пытку. На ватных ногах он приблизился к даме и что-то сказал; что именно, он сам не разобрал, но это было не важно и, судя по благожелательной улыбке привокзальной мадонны, он произнес то, что нужно, а ведь ему всегда так трудно давалось первое знакомство.
— Вы… — вдруг прошептал он.
Дама взглянула на него так, что Ладонин вмиг забыл о своей принципиальной холодности к блондинкам.
Больше ничего не говоря, Ладонин взял ее руку в свою и оглянулся. Его охватило желание немедленно бежать, уносить отсюда свою женщину, чтобы ее не сожрали прежде чем он проснется.
— В Новый микрорайон?
Ладонин впился взглядом в водителя «шестерки», припаркованной к асфальтовому берегу у зала ожидания.
Водила ответил ему ленивым взглядом: жара, мол, достала, да и все вы со своими окраинами.
— Четвертной устроит?
Не издав более ни звука, Ладонин открыл заднюю дверцу и галантно предложил Даме втиснуться в салон. Внутри шестерка неожиданно оказалась более просторной, чем казалась снаружи. Ладонин смог свободно раскинуться, прижимаясь бедром к покатой горячей плоти незнакомки.
Когда побитый временем шарабан выбрался на мост, он ощутил теплое вторжение в свои чресла. Он не обернулся, догадавшись, что рука Дамы скользнула в его старые «ливайсы». Ладонин метнул встревоженный взгляд в затылок водителя, но компактная костяная коробка, покрытая короткой рыжей щетиной, все так же лениво покачивалась на шее. Ее хозяин явно ничего не замечал. Потрясенный этим фактом и своими ощущениями, он утопил свою руку в золотом шелке волос и почувствовал, как невыносимо сладостный ожог освобождает его от пытки терпением. Дама взглянула на Ладонина. В ее глазах сверкали огоньки.
Когда машина подъезжала к нужному подъезду, Дама уже кипела. Они вошли в квартиру и сразу повалились на диван. Началось безудержное соитие.
Тьма приходила и уходила, свет появлялся и таял, но они не могли остановиться. Звезды свистели точно пули, и сутки пролетали как курьерские поезда.
Так прошло их время. Когда наступил отлив, они легли рядом и задремали. Ладонин вдруг вспомнил, что сегодня или вчера должна была венчаться его бывшая супруга, считавшая Ладонина антихристом. «В 25 баба девица опять», усмехнулся он. Ему стало легко и грустно. Время текло беспрепятственно, не задерживаясь в его сознании. Он ностальгически смотрел за окно, где тонкий, ранимый вечер растворялся в непроглядной ночной тьме.
Ему вдруг показалось, что это последний вечер его жизни. Когда уже не было сил и оставалчся только огонь, не нуждавшийся в прикосновениях плоти, они откинулись на подушки и долго лежали, глядя в себя. Майя — он не спрашивал ее, но почему-то был уверен, что зовут ее именно так, этим затасканным по богемным подвалам древним именем — приподнялась на локте и тихо спросила:
— Расскажи о своей первой любви.
Ладонин улыбнулся и закрыл глаза. Он не любил отвечать на интимные вопросы — было скучно и стыдно говорить о такой ерунде, но в этот раз сказал легко, еще легче, чем отверзлись проржавевшие врата на плотине его памяти:
— Если ты хочешь…
Собираться с мыслями не пришлось. Он упал в свою речь, его ничего не держало — ни мысль, ни слово, ни даже внимание к собеседнице.
— Первой не помню. А последней уже, наверное, не будет, — легким голосом произнес он. — Вот, разве что один случай… Это было в девяностом. Тем летом мне исполнилось 30. Я работал в одной конторе, купи-продай. В августе отвоевал себе отпуск и, так как незадолго до этого развелся, скучал. Погожим ослепительным утром мне позвонил приятель Паша и предложил позагорать. Паша был обыкновенный местный недоносок, гопник с вузовским дипломом (кажется, то был Политех), и считал себя «вором по жизни» в свои неполные 24 года. Я презирал Пашу всем сердцем, но его сестра Ира сводила меня с ума. Трудно было поверить, что такое прекрасное создание могло быть сестрой Паши. Наверняка за их матерью водился грешок. В общем, несмотря на легкую личную неприязнь, я был не против пива, солнца и иллюзии полноты бытия.
В полдень мы уже вовсю поджаривались под солнцем, растянувшись на песочке и лениво обозревая женщин на пляже. Дамочки были так себе. Новоиспеченные студентки и абитура принимали журнальные ракурсы, томно заглядывая на мужиков. Домохозяек пасли мужья; на их лицах было написано выражение брезгливости. Я смотрел на них думал: если что-то нас всех объединяет, то это, конечно, не политика, не государство и не религия. Эти вещи всегда только разводили по разные стороны окопа. Тогда что? что под внешней оболочкой? что устанавливает перемирие на время и почти случайно, среди всех каст и заблуждений? Почти случайно, потому что не может быть ничего случайного в этом маленьком проклявшемся мире. Наше самоуважение вечно воюет со здравым смыслом. В этих мыслях я встретил вечер.
В день, когда я впервые увидел Ирину, на ней был короткий халатик, открывавший ее прекрасные ноги — не стандартную карикатуру на женскую красоту, одобренную модельерами, а нормальные женские ноги, стройные, немного полноватые, узкие в круглых как антоновка коленях, изящные в голени, но без всякого нарциссизма. От моего внимания не ускользнули и гитарные бедра, и грудь, на которую можно поставить бокал с вином без опасений, что прольется хоть капля.
Думаю, она специально одела именно этот халат. В спальне я заметил другой, попроще и подлиннее, а ведь мать с ними не жила, да к тому же я позвонил Паше заранее, трубку взяла она и мы немного потрепались о том, о сем. В общем, я напросился в гости.
Войдя в ее прихожую, замер. От запаха ее волос меня повело. Взглянув во влажные черные глаза Иры, я поцеловал ее руку как последний дурак. Интересно, подумалось мне, скольким уродам она «помогала» этой прелестной ручкой? Меня чуть не вырвало, но отвращение длилось лишь пару секунд и каким-то извращенным образом компенсировало само себя возбуждением. Если б нее братец, я бы плюнул на тургеневщину и запустил волосатую лапу к ней под халатик. Там, клянусь Эротом, меня ждала полная готовность. И словно чуя неладное, Паша с тех пор мешал мне пообщаться с сестричкой. Это удивительно… Тогда, в прихожей, во мне сверкнула мысль о том, что если я предприму попытку дать портрет этой женщины, то любое описание будет пошлым, приземленным, одним из тех, над которым пускают слюни озабоченные дауны.
Я говорю о ней сейчас, а мысль та же, во всей красе отчаяния и безысходности. Я думал об этой женщине так много, что пришел к бесполезности слова. Да, я могу рассказать о своих чувствах, но понять их полно, понять их правильно смогу только я. У каждого своя жизнь. Говорить с другими значит использовать материал, понятный им, но у многих нет такого материала, или точнее — он свой, а абстрагировать способен не каждый, если это не касается денег.
Потому я говорю об Ирине так, как я ее увидел, о ее фигуре и своих догадках, но не о себе, хотя без меня не было бы этих слов. Иногда мне кажется, что без меня не было бы и Ирины, как, впрочем, и этого мира — для меня. Все это звучит мудрено, потому я наполняю воздух вполне доступными штрихами. В образе женщины, которую очень хочешь, есть что-то от святынь племени, тотемов и табу. Ее воздушный образ все переменил. Я больше не мог оставаться на грязном пляже, у загаженной воды, в обществе Паши. Последний вдруг завел разговор о восточных единоборствах, поскольку он считает себя крупным специалистом в этой области. Я поднялся, оделся и, наскоро попрощавшись, сославшись на дела, двинул в город.
Солнышко припекало, даром что было шесть часов пополудни. На площади Бахуса жирные тети и их детишки кушали мороженое. За решеткой вольера как беременные обезьяны прыгали теннисисты, гоняясь то ли за мячиком, то ли за упущенным счастьем. В любом случае, они подражали именно мячику. «Подражай судьбе», — глубокомысленно сказал я себе самому и глядел в небо до тех пор, пока не достиг перекрестка.
Привлеченные блеском лысины вождя, над гранитным черепом кружились вороны. Точно пульсирующий нимб, черный круг то сужался, то рассыпался вширь, и Ленину было все равно. Я почувствовал, что побаливает сердце. Так бывает иногда, когда я пытаюсь избежать неизбежное. На фиг подражания. Или живешь, или подражаешь… Побродив немного по пыли и прохладе книжного магазина, я вышел на улицу и влился в толпу.
Улица Торговая показалась незнакомой. Встретив у Детского мира Ирину, я не удивился. Дальше все было как в тумане. Я вновь обрел способность трезво оценивать время и пространство лишь утром следующего дня. Это было общее время, общее пространство, не похожее на мое, исчезнувшее ночью. Я помнил, что мы сидели в каком-то кафе, говорили, потом танцевали, прижавшись друг к другу как похотливые пингвины.
Почему-то запомнился разговор. Я могу воспроизвести его с точностью до буквы.
— Ты никуда не спешишь? — спросила она, помешивая в бокале шампанское, чтобы выпустить пузырьки.
— Нет. Я не спешу даже когда спешу.
— Интересное признание. Это значит, что у тебя нет целей в отношении других людей. Тебе ничего не нужно от прочих. Ты не советский человек… У нас ведь еще сто лет будет совок. Слушай, ты что — и впрямь не хочешь кого-то убедить в чем-то, что-то изменить в жизни?
— Что я могу изменить? Болезни, смерть, одиночество — все останется. Давай лучше сменим тему. Лучше скажи мне… Ира, ты хочешь меня?
— Да, — легко ответила она. — Я люблю городские цветы. Те, что между плитами и сквозь асфальт. Полевые мне как-то не очень. Их всегда слишком много. А розы, хризантемы — это вульгарно. Как фальшивые блонди на рынке. Я в детстве любила собирать цветы здесь, в городе… Находить их, приносить домой. Они самые чистые. И стойкие. Стояли неделями на подоконнике у меня в комнате.
Я понял ее.
Потом было такси, спальня… и ощущение последнего, внезапного, сумасшедшего счастья.
Да, это было восхитительно, однако и скоротечно. На следующий день я позвонил ей, но нарвался на Пашу.
Тот что-то пробубнил в ответ недовольно-рассеянным голосом, сказал, что Иры нет. Уехала к подруге.
Подруга работает в каком-то санатории — то ли в «Эдипе», то ли в «Плексусе», в общем, там было что-то фрейдовское и подозрительное, «а подруги ли там?» — подумал я, но все равно ничего нельзя было исправить, и я решил ждать. Был уверен, что та постельная вспышка не была случайной, что должно быть продолжение, не может быть моя жизнь настолько перекошенной.
Она появилась через неделю. Отпуск закончился, август тоже. Мы встретились у меня днем. Я чувствовал себя больным. Сумасшедшее, затаившееся в крови возбуждение отрывало от реальности. Нет, все не могло быть таким… «Она — свободная женщина, она только Богу принадлежит», твердил я себе, боясь, что все кончится с последним ударом пульса, «она не моя, не моя».
Она ушла ночью, совершенно измотанная и счастливая.
Я чувствовал себя самоубийцей, останавливая для нее такси. Она уезжала. Не в соседний район — в другую жизнь, куда мне входа нет. И я содействовал ее бегству.
Месяц прошел в шутливой болтовне по телефону. Я прибегал с работы домой и, едва успев прожевать кусок хлеба, набирал ее номер. Паша где-то пропадал, и нам никто не мог стать помехой, кроме тех загадочных обстоятельств, что всегда мешают быть рядом с любимыми. Я был один из ее коллекции. Не больше.
По-своему забавный, бедный — таких у нее, наверное, не бывало. Вот и все. Через неделю посадили Пашу. Еще через десять дней Ира укатила с каким-то бизи в Москву. Больше я ее не видел. Все чаще мне кажется, что я пережил самого себя на пять с половиной лет.
Майя откинулась на спину и, положив руку Ладонина на свой горячий живот, произнесла без всякого выражения в голосе:
— Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Халдеи многим предрекали смерть, а потом их самих взял рок. Александр, Помпей, Гай Цезарь, столько раз до основания изничтожавшие города, потом и сами ушли из жизни. Гераклит, столько учивший об испламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши, Сократа — другие вши. Так что же?
— Сел, поплыл, приехал, вылезай.
— Сулла тоже помер от педикулеза, — автоматически добавил Ладонин, соображая, что Дама цитирует третью главу «Медитаций» Марка Аврелия Антонина.
— Сказки, — сказала она. — Златовласый Воитель скончался от старости, а все эти разговоры о его вшах — не больше чем ироническая метафора. Я помню…
Ладонин напрягся. Будет очень забавно, подумал он, если мадам окажется сумасшедшей. Впрочем, ее это не портит.
— Кстати, о Сократе, — заметила она. — Антонин вшами назвал людей. Ради Бога, объясни мне, что заставляло тебя суетиться?
— То есть? — автоматически переспросил Ладонин, но сказавши первое слово уже понял, что она чертовски права. Прошлые годы развернулись перед ним, и увидел он лишь пустое беспокойство. То обстоятельство, что Майя использовала прошедшее время, показалось ему данью излишней литературности, если не сказать — любви к исповедям. Но ведь исповедоваться должен был он!
— Странные вопросы для женщины с таким именем, — парировал Ладонин. И про себя добавил: «Странная тема для людей, проведших больше суток в объятиях друг друга», но и это обстоятельство показалось вдруг ему естественным и даже умиротворяющим.
Не дождавшись ответа, Майя продолжила:
— Все проходит, одно за другим. Как облака.
Бесполезно бегать вдогонку. Если б ты не суетился, то мог бы увидеть все в первозданном виде. Все как одно целое, без финиша и старта.
Ладонину захотелось курить, но сигарет он не нашел и лишь хрипло заметил:
— Нелогично. Потому и мудро.
И вновь подумал: «Где их, таких гетер новогреческих, готовят? Да и не та я птица, чтобы обрушивать на меня сей плод спецкурсов по обольщению. Марк Аврелий и Кама Сутра с фитнесом впридачу».
Тем не менее он с удовольствием заметил, что по всему телу его, от макушки до пят, растекается тепло блаженства, истоки которого покоились в абсолютном доверии к этой женщине, — в столь заповедной, такой родничковой мечте, что Ладонин почувствовал себя Адамом в Евином чреве — ибо скорее всего, решил он, так оно и было. Бог зачал Адама, познав первого человека, и человеком была женщина. Да, ко многим ухищрениям пришлось прибежать творцу, чтобы распространить дезу о своей бесполости. Ладонин почувствовал себя голым, абсолютно голым.
— Насколько я понимаю, — не унималась Майя, — главное для тебя — образы и настроения. И, может быть, слова. Все остальное — суета и мусор. Ты не хотел от НИХ ни славы, ни уважения. Но каждый свой день проводил на помойке. Зачем ты предавал себя?
— Прости. Я продаюсь, потому что у меня нет денег. Я пишу о себе, чтобы не сводило скулы, но это сводит с ума. Прости. Я лепил из мусора формы. Я хотел быть понятным.
— Они все поняли по-своему. Они не поняли ничего.
Ладонин замолчал, не успев придумать себе оправдание. Ему нечем было возразить.
— Не нужно было разговаривать с людьми, — заключила Майя. — Нужно было разговаривать с Богом.
Ладонин откинулся на спину.
— А что я могу сказать Ему? Он родил меня и Он убьет меня. А в остальном я хотел бы, чтобы Он обо мне не беспокоился.
— Трудная жизнь.
— Но это лучше, чем легкая смерть. По крайней мере, почувствуешь себя живым. Знаешь, я так много мечтал об этой стране в детстве, читая Пушкина, что омертвел едва столкнувшись с действительностью. Я долго был призраком. Я призрак, может быть, и сейчас.
Однажды в Астронете я наткнулся на один случай, произошедший с двумя несчастными — казалось, они могли дать ответ на все мои больные вопросы. В день, когда началась эта история, cтудент третьего курса Андрей Цырчуковский, более известный под именем Цыряк, сидел на железной кровати и без удовольствия жевал Orbit. Квартира, которую он снял на пару со своим приятелем Батоном, бесстрастно внимала нежаркому свету дня. Батон укатил в четверг к себе в Краснопопийск, чтобы привезти оставшиеся вещи. Учебный год только начался. Батон так поторопился ухватить жилплощадь, что прибыл в Закутск в августе и почти налегке. Он должен вернуться сегодня, в субботу. Цыряк с нетерпением ждал Батона.
Для приятеля у Цыряка было пренеприятнейшее известие.
В это золотистое сентябрьское утро Цыряк проснулся в ужасном настроении. Еще позавчера жизнь была легка и удивительна. В четверг он договорился с Батоном отправиться с сексвизитом к знакомым дамам, ибо девочки морально созрели. Утро пятницы сразило его, едва он вознамерился справить малую нужду. Все летело к чертовой матери и, видимо, надолго. Батон возник внезапно. Находясь в глубокой подавленности, Цыряк прослушал, как тот отпер дверь и по-кошачьи пробрался в комнату.
— Ррррота подъем!! — заорал Батон.
Цыряк вздрогнул и поморщился.
— Мсье уже бодрствует? — свежим баритоном осведомился прибывший. — А вот меня до полудня беспокоить не рекомендую. Не забудьте на будущее, плиз.
И едва Цыряк собрался с мыслями, как Батон скрылся в совмещенном санузле.
Он вступил в гостиную и произнес со спокойной глубиной философа:
— Странная штука — невинность. Вот сидишь, никого не трогаешь, а какая-то гадина к тебе подбирается. У тебя нет такого ощущения?
Цыряку стало еще хуже. Собравшись наконец с мыслями, он тихо произнес:
— Не ори, баклан-философ… Слышь, Батон. А ведь мы залетели.
— И кого ждем? Девочку? — весело поинтересовался Батон.
— Похоже на сифон.
По плохо выбритому лицу Батона промелькнула заинтересованность.
— И кто ж тому виной? И почему «мы»?
— Ты что, забыл, как мы на майские имели Ирочку?! — почти с отчаянием выкрикнул Цыряк.
— O-la-la… La belle dame dans merci. Суровое дитя налаженного быта. Ирочка-монстр, как ее папа, судя по откликам на могильных плитах. Чего о ней беспокоиться? Лучше скажи, от кого ТЫ поймал.
— Спроси чего-нибудь попроще… Весь апрель был сумасшедший какой-то. Наташка? Ленка? Светик? Да фиг их разберет!
— Тяжела и неказиста жизнь гетерсексуалиста.
Теперича придется или ампутировать, или все-таки лечить. Современная наука, вопреки мнению общественности, склоняется к первому. Вы предпочитаете пенициллин или что позаграничней?
Предупреждаю: я — патриот. Только пенициллин! Глас кармана моего взывает к сдержанности.
— Слышь, Батон… А если она узнает?
— Нет, вы только посмотрите на этого героя сексуальной революции! Ты должен грудью броситься на амбразуру, или чем другим, не менее отважным. Ты должен прийти к Ирочке и бесстрашно покаяться!
«Мадемуазель! Я обвенерил Вас от щедрости душевной! Поедемте-ка, душка, в номера! Кутить пенициллином».
— А почему ТЫ не хочешь к ней сходить? — иронично спросил Цыряк.
— Я — жертва обстоятельств. Я невиновен! Но если ты боишься, сходим совокупно. Кстати, ты точно уверен, что все было иначе? В смысле, не Ирочка тебя одарила?
Цыряк наморщил лоб. Вдруг его осенило.
— Точно! Я же в конце апреля анализы сдавал. Ну, когда в бассейн за каким-то хреном записывался.
Ничего не было.
— И случилась Ирочка, и бысть тьма, — кивнул Батон. — У меня тоже выскочила эта фигня. Не хотел тебя расстраивать. Я, между прочим, не кувыркался в апреле, как ты. Короче: наша совесть чиста. Надеюсь, ты у себя дома никого не облюбовал?
— Там облюбуешь… — хмыкнул Цыряк. — Папа упер на фазенду, пахать. Там как-то некого было.
Ффух-х… Чушь какая-то приснилась. Гроб. Типа, меня хоронят.
— Уж не задумался ли ты о пепелище? — воскликнул Батон.
— Ну уж хрен, — серьезно ответил Циряк. — Я Козерог. Я нахожусь под личным покровительством Сатурна, бога старости. Я всех переживу.
— Позвольте спросить у Вас, как у персоны, приближенной к особе Сатурна: не желаете ли покурить?
Они удалились на балкон и провели пять минут в углубленном сокращении жизни.
…Их возвращение в квартирное нутро нельзя назвать безмятежным. Едва переступив порог балкона, приятели обнаружили, что в квартире они не одиноки. Прямо на них смотрели две пары враждебных глаз. Рожи выдавали склонность к активным играм в закрытых помещениях.
— Покурили? — спросил один из них. — Теперь поехали.
Спутники молчали всю дорогу. Приятелям не показалось, что сейчас — лучшее время для бесед. Черный Ниссан пронесся по городу и застыл во дворе большого дома.
Пахло сеном.
Двое бритоголовых оставили пленников на первом этаже особняка и удалились. В комнате находился лишь стул и пепельница. Прошло несколько минут. Батон сплюнул и закурил. Циряк суетливо огляделся и вперил взгляд в окно. Затем осторожно толкнул раму и забросил ногу на подоконник. Вдруг судорожно зыркнул через плечо.
Занавески входной двери распахнулись. В проеме, словно на сцене, возник сухопарый мужик лет 35-ти, одетый в черную рубашку и белые джинсы. Всплеснув руками, он театрально воскликнул:
— Но где же добродетель того, кто уходит от противоречия и предает свой гений, не выстрадав его до конца? О русский бунт! Бессмысленный и беспонтовый!
Под взглядом сраженного иронией Батона Циряк сполз обратно на пол. Затрещали швы штанов.
— О нет, друзья мои! Не надо отступать, хоть порох мы испортили слезами, — продолжил Сухопарый. — Что смехотворная вам краткость бытия, да небеса в высокомерье идиотском? Оставьте, право. Предлагаю я свободу, но иного рода. Свободу бесконечную — от жизни.
Циряк насторожился. За спиной Сухопарого нарисовался мужичок, радостно скаливший зубы.
— Избавь их от выбора, Сережа, — мягко повелел Сухопарый. — Господа вышли из народа, как из земли трава. Выбор их утомляет.
Сделавшись серьезным, Сережа связал студентов обстоятельно и нежно, словно мать, пеленающая позднего ребенка. Как ни странно, друзья ощутили, что путы внесли спокойствие в их томящиеся мысли. Хозяин дома взглянул на них с чувством удовлетворения и заметил:
— Вот вы и стали землей: недвижимой и равнодушной.
Не надо рыпаться. Сокрушу.
— Ломать не строить, — усмехнулся Батон.
— Увы, — развел руками Сухопарый. — Я не твоя мама. Я как этот мир: умею только убивать. Я хочу донести до вас, что у меня есть миссия: сопровождать вас на пути к гибели. И не пренебрегать ничем, чтобы гибель ваша стала полезной. Это сказал один сюрреалист. Сюрреалисты, они все знали.
— Бред… — мрачно отозвался Цыряк.
— А я и не говорю логикой. Я говорю благородством.
И оседлав стул, приготовившись к долгой беседе, продолжил:
— Итак, обратимся к фактам. Мы посетили смиренное жилище по известному вам адресу, и застали вас. Вы люди умные, понимаете сами: вернуться с пустыми руками мы не могли.
— Мы ни при чем, если хозяин квартиры вам должен, — сказал Циряк. — Заберите все, я никому не скажу.
— Ну, это уже не суть важно, — улыбнулся Сухопарый.
— Я призываю вас принять самую простую сторону реальности. Это все равно как падающий самолет. Летит, парит в облаках, воплощенный прогресс и надежность, и вдруг — пшик! Мокрое место и рой мародеров. Разум человеческий, увы, слишком слаб. Он не может смириться с простым стечением обстоятельств. С отклонением, господа, простым отклонением. И потому он изобрел фатум. Ежели вы уважаете разум, стало быть, это судьба. Отнеситесь к этому философски… Но, кажется, я могу вас понять. Ба, какая прелесть. Я могу, и мне дозволено! Узри, душа: все-таки есть какой-то бог.
— И трепаться здесь вам тоже дозволено, коллега? — с иезуитской улыбкой поинтересовался Батон.
— Мне дозволено все, на что я способен. А способен я на многое. Вы же, напротив, не знаете своих возможностей. Значит, вам не дозволено ничего. Что касается меня, коллеги, то перед вами — кандидат в доктора философии Ленинградского… А впрочем, это уже история. Я продолжил обучение в Тулунском университете, на факультете строгого режима.
Где защитил диссертацию на тему «Как много дней встречается похожих». А вот и пример. Видел я одного мужика, похожего на вас обоих. Это было… О, это было давно. Извините, образование не выпускает меня из щупалец беллетристики… Итак, представьте: высокий блондин лет 30-ти. Правильные черты лица, бесхитростный взгляд. Именно таким, господа страждущие, предстал передо мною Владимир — мой случайный попутчик, вошедший в полупустой вагон на станции Нижняя Верхонка. Поезд № 123 сообщением Закутск — Кармостроитель передвигался сквозь летний дождь к конечной цели своего маршрута, а мы сидели в купе и за чашкой водки беседовали о делах житейских.
Всю свою сознательную жизнь Владимир вкалывал на кого-то: на любимое наше правительство, на свою жену, на хозяина конторы. Умишком и здоровьишком Бог вроде не обидел, да что-то не сложилось в характере.
И был он мастер в душе своей копаться. Да не просто так копаться, а крючками правильных слов и кислотой самоиронии.
Но чтобы мой рассказ получился полным, следует отметить, что сначала Вова не работал. То есть работал, но это как сказать. Вот я в поры до перестройки вашей блядской трудился литературным критиком. Вот это — да. Работа. Вкалываешь в поте лица и чресел своих. Трудно ведь произведения всякие на говно изводить, трудно это, как ни крути. И как они все задолбали, суки… Все пишут чего-то, пишут… Особенно прозаики эти сраные. А деньги, между прочим, никто не платит, чтобы хвалить их. Вот и портится цвет лица вместе с настроением. Поганая работа. Вы-то, небось, тоже? Кровь-любовь, а? Атлантида-Немезида? Нет? Верю… Короче говоря, до 23 лет слонялся Вова туда-сюда. По тусовкам всяким, водку пил где попало, девочек грязных пользовал.
Потом случился с Вовой инцидент. Влюбился в одну прекрасную гопницу. И так серьезно полюбил он ее, что запели в душе у него сирены. А тут, откуда не возьмись, возник ее пользователь — парнишка гоповатый, друг ейного детства. И случился промеж ними конфликт. Застал их как-то Вова в позе doggy style.
Ну, парень он был интеллигентный и скандалить не стал. Просто решил помереть. Только гопник тот не растерялся. И растопырив корявки свои, по всей грамоте подошел к поету нашему и уставшим таким голосом молвил: типа, не убью тебя, лошарик плюшевый, конь педальный, но покалечу, если ты от Манечки моей не отвалишь. Вообще-то хотел он бомбануть поета нашего на дозу, потому что кайф бабулей стоит, но Вова, недолго думая, вызвал соперника на дуель.
Биться они порешили на больших черных пистолетах, кои парнишка достать обещал. Только вот незадача: когда Вова, в церкви помолясь и стихотворенье прощальное намаляв, пришел на место поединка, то встретил он отнюдь не Дантеса своего, но четырех жлобчиков, кои отхерачили Вову по полной программе. Домой Вова добрался только через сутки. Ну, что тут говорить?
Женское сердце — не камень. Навестила его любезная в больничке и там же полюбила его орально. Что означало, стало быть, помолвку.
Меж тем Вова пришел к грустному умозаключению. Стиха судьбоносного не написал, на дуели геройской не сгинул, и новый Лермонтов Михаил Юрьевич страданье его невоспетым оставил. Да и жену кормить надо, опять же. Вот и отправился Вова на стройку. Работать, так как был он правильный пацан.
В общем, так он и жил. Радовался, что не спился, как его друзья-товарищи. И какая беда, что нет ни денег, ни крыши над головой? Снимал он какую-то комнатенку. Отдавал за аренду аккурат половину зарплаты. Жена, ясен перец, покинула бедолагу.
Нежданно-негаданно здоровьишко Вовкино пошло под откос. Зима случилась особенно лютая. Прохватило его на стройке ветерком морозным, и — bang! — двустороннее воспаление легких. Самое поганое, что Вовчик сам не знал, чем именно он болен. Терпел до последнего, думал — простуда. Ой, горе-горюшко!.. И вот пришлось скорую вызывать и знакомиться со славной закутской реанимацией.
Вернулся он с голодных больничных пайков оклемавшийся, но слабый и исколотый антибиотиками.
Тут же узнал: работы у него больше нет. Хозяин не любил внезапные пропажи работников, пусть даже справка на руках имеется. Расчет ему не выдали. Жирная старая бухгалтерша, смачно отрыгнув, поведала, что деньги мыши съели, а когда прийти за расчетом — спроси у директора Архибанка.
Из угла, Вовкой снимаемого, погнали его через пару дней. И так задолжал за месяц. К тому же наш арендодатель — не дурак, хоть порой и сволочь.
Смекнула хозяйка хаты, что с Вовчика взять уже нечего, раз он работу потерял и квелый весь. Вот и сказала: мол, позвольте вам выйти вон. Так, не оправдав гордого имени квартиросъемщика, убыл Владимир со шмотками своими к корешу армейскому. Да продержался у него недолго. У корешка-то целый зоопарк: две змеи (жена и теща), гиена — сеструха да двое спиногрызов, и все это — на пару комнат хрущевского происхождения.
И поселился он на железнодорожном вокзале. Милиция особливо его не гоняла: одет в китайское шмотье, но чистый и вполне приличный товарищ. Не пил, опять же.
Нашел кое-какую работенку: грузил — разгружал, по сотне получал. И стал он не на шутку смурной.
Невезуха прет конкретная! И решил добрый Вовка, что надо бы ангелам-хранителям дать время оправдаться в глазах своего подопечного. Ведь не пьет, не ворует, грубым словом никого не зовет. А ежели не оправдается ангел, подумал Вова, тогда и делу конец: никому я не нужен. Пойду и утоплюсь, пока вода не холодная.
В таких мрачных мыслях забрел он однажды под Старый мост, дабы проверить глубину речки, под мостом протекающей. Начал готовиться к отступлению из этой жизни. Ибо научен был горьким своим опытом, что без толку доверяться кому угодно, и тем более — надежде. И женщина с таким именем, и та, чьим именем женщину назвали, неоднократно «кидали» Владимира с силою отнюдь не женской. Вот и решил проверить Владимир, какова глубина речки — чтоб хватило ему и еще осталось. И было на его часах фирмы «Raketa» 2 часа 30 минут ночи. Вот тут-то и случилось чрезвычайное происшествие! Едва спустившись под мост, Владимир вдруг услышал два резких хлопка: бах! бах!
И чуть позже — еще один. Он не сразу понял, что это выстрелы. После армейки — то десять лет прошло, подзабыл стрельбища. Тут же послышалось, как хлопнула дверца машины и взревел мотор. Затем — шелест шин.
Уехали. Окончательно сойдя под мост, он увидел: на земле лежат два трупа. На каждом — цепи золотые.
Под ними — лужа крови. Возле одного жмурика лежит кожаный чемоданчик. И были в том чемоданчике, господа хорошие, пачки зеленой бумаги. Конечно, это издалека была просто бумага. Мы — то уже сообразили, что находилась там казначейские билеты государственного банка США.
Что делать? Сработал у Вовки хватательный рефлекс.
Схватил он зелень и рванул подальше от моста, к людям и свету. Отдышавшись и немного придя в себя, отошел Вова в кусты и пересчитал наличность. 400 купюр по сотне долларов каждая. Стало быть, 40 тысяч ненашенских денег. А нашенских … Много. За такую сумму кто хошь башку оторвет.
«И завертелись его мозги от фантазии», — заметил как-то раз уважаемый классик. Так или не так он заметил, не суть важно. Важно, что наш герой не столько фантазировал, сколько сомневался. Прикинул Вован: а что, ежели кипюры-то поддельные?.. К примеру, выйдет он на шлях, поймает тачку и расплатится липовым баксом? А ежели ребята, из пукалок пулявшие, его найдут? И решил Владимир подождать утра в укромном уголке, а там — была не была. Пойти в какой-нибудь каррент-эксчейнч да поменять на рубли. Все равно жисть без денег — не жисть.
Пока поднималось Ярило, выжидал он в кустах. И заметил, как на место разборки подъехали две иномарки. Вышли из них быки, парой мумукалок перебросились, загрузили к себе в салон жмуров и укатили. Следы вроде бы никто не стал вычислять. А утром Вован пешкодралом доставил себя в один обменный пункт. Деньги он предварительно пересыпал в полиэтиленовый пакет, который всегда таскал с собой в кармане — чтобы сесть где не положено, или спереть что положено плохо. Вот так, господа, мысленно перекрестившись, выложил он перед молоденькой меняльщицей кипюру. С замиранием сердца ждал, как та отреагирует на дензнак. Проверка шла мучительно долго. По ходу Вован соображал, что ей скажет, если обнаружится подвох: мол, выменял на вокзале у какого-то айзера. Примет не помню. Или можно придумать. Но только что делать с пакетом в руке?
Там ведь еще 99 таких бумажек.
Пока думал, меняльщица подсунула ему какой-то лист.
Вовчик засветил свой адрес — по которому не жил, и расписался. Затем получил много билетов отечественного казначейства.
Обалдев от столь удачного исхода, Вовчик хрустнул пачкой и двинул в другую меняльную лавку. Но выложил уже четыре сотни и получил заоблачную по его представлениям сумму в эсэнгешной валюте. Измотанный напряжением последних 12 часов, не спеша добрел до гостиницы «Интурист». Без проблем снял себе номер.
Зашел, умылся и свалился на кровать.
Проспал он до утра. На заре позавтракал в ресторане и отправился поправлять недостатки внешнего вида.
Постригся, приобрел костюм за 700 баксов, ну, шузы там крутые, да по мелочи еще. Вечером напился вусмерть. Однако по трезвой голове встал вопрос: где хранить деньги? В банк, что ли, нести? Банкам Вован не доверял и правильно делал. Но держать пачки валюты в номере было опасно, поэтому приходилось ему таскать их с собой, а по большей части дома сидеть, то бишь в гостинице. Благо, там было все необходимое, чтобы носа не казать на улицу.
Чуть позже снял хатенку в центре. Деньги спрятал под половицу, предварительно разобрав пол в углу комнаты.
А через пару дней встретил на улице Маркса старую знакомую — ту самую Надежду, Надю, бывшей одновась его супружницей законной. Та, само собой, офигела: ба! Крутой Вольдемар стоит перед ней, пиджачок — Valentino, шузы — страх какие навороченные! А часы-то, часы! И пошли они в ресторацию, и была у них снова любовь, как в том кратком медовом месяце, под конец которого молодая супруга сбежала с Вовкиным корефаном-дальнобойщиком. Была Надюша напрочь хороша: какие позы, ах, какие дела она знала!
И выдала она такое порношоу, что Вовчик только смог произнести: «Надюша, ты — мечта всей моей жизни!»
И пал, сраженный десятым оргазмом.
Весь следующий день они провели в магазинах.
Одевали Надю, естественно. Слетали на пару дней в Москву, потому как даме вовкиного сердца не понравился узкий репертуар местных шопов. Десять тысяч зеленых бухнул в нее наш миллионщик. И в таком шоп-галопе прошел месяц их совместной жизни. А однажды поутру он, конечно же, мои дорогие, не застал свою возлюбленную. И денег, между прочим, тоже.
Выболтал, придурок.
Ровно через 24 часа после исчезновения любимой в дверь вовановой хаты позвонили. «Одумалась!» — догадался он. И резким движением открыл. Тут же в его лоб прилетела неслабая плюха.
Очнулся он, сидя связанным собственным крутейшим галстуком. Напротив, с ленинским прищуром глядя в его лицо, сидели трое бандитов. Да, господа, то были они. И вопрос их был предсказуем: «Где баксы?»
Вовчик смекнул, что врать тут бесполезно. И выложил им всю правду-матку. Мафиози выслушали его с большим интересом. Затем старшой встал, вынул нож и перерезал галстук. Ничего не сказали. Вован остался сидеть в смутных размышлениях. Даже адрес родителей его благоверной не спросили, а ведь Вовка собрался уже корчиться под пытками, как партизан.
А Надюша-то вернулась. Расфуфыренная, ласковая.
Вовчик все ей рассказал. Она испугалась не на шутку.
Сказала: «Вовочка, ведь ты сам бабки стащил. Давай, ты сходишь к тем ребятам и скажешь: мол, я виноват?
А я тут не при чем. А деньги я тебе сейчас верну.
Там, правда, немного осталось …» Но подумав и помучившись, Вовчик впервые за всю свою жизнь отказал женщине. Так она и ушла. А приходила она, оказалось, чтобы стащить золотые вовкины часы. Вовка понял это, лишь когда за ней закрылась дверь.
Тут как раз встретил родича из Братска. Тот предложил ему поработать в тайге. Недолго думая, Вовка согласился.
Вот теперь едет на новое место работы. А в Тайшете был, чтобы узнать у родителей драгоценной, не появлялась ли она? Душа-то болит по ней, хоть и стерва она. Но исчезла, и весточка последняя приходила полгода назад. «Наверное, нашли ее, — философски заключил Владимир. — А жаль …» И тут же, удалившись в тамбур, надиктовал на мой аутоскрайбер свою повесть. Я сохранил ее… О, я предложу ее вам вместе с ее эпиграфом. Включаю, слушайте.
Аутоскрайбер, поблескивая серым металлом, лег на стол. Тихий бархатный голос произнес:
Есть женщины, которые внезапно меняют мужскую жизнь.
«Мелькнет в толпе знакомое лицо» — и вдруг происходит что-то чистое и почти фантастическое, словно свежий ветер врывается в пророкуренную кухню.
И неожиданно понимаешь, что очень устал, что жить так, как жил раньше, больше нельзя. Это женщины, небом посланные нам на помощь.
Алексей всю жизнь мечтал оказаться в Штатах. К 20 годам он окончательно понял, что не успокоится, пока не уедет за океан, — туда, где сверкала в солнечном свете страна его мечты.
Было это 11 лет назад, когда еще не очень просто было вырваться за бугор без приглашения. Но повезло.
Вскоре Алексей оказался на Брайтоне. Намеренно просрочил визу, остался. Семь лет прошли как кошмарный сон. Байки о заокеанской свободе словно корова языком слизала. Устроиться на приличную работу было невозможно, к тому же русские дружки быстро посвятили его в свой образ жизни. Но опять же повезло. В один прекрасный день, едва не умирая от скверного настроения и такого же самочувствия, он повстречал друга своего отца. Тот заделался крутым и, наскребя в душе остатки сострадания, вручил Алексею деньги на обратный билет.
Закутск принял блудного сына. После смерти отца, произошедшей в отсутствие Алексея, остались кое-какие деньги. Кроме того, мать продала квартиру их деда, так что небольшие средства к жизни наличествовали.
Целыми днями он бродил по городу. Эта привычку он сохранил с Нью-Йорка: город производил на него магнетическое влияние. Он мог гулять многими часами, просто так, ради передвижения.
Или ради мыслей: попадая в незримый поток, следуя в нем, точно в лодке. Если в конце пути попадался знакомый бар или кафе, он заходил перевести дух.
Так проходили его дни. Матери досаждало холостяцкое поведение Алексея. Анатолина, подруга матери, взялась устроить его судьбу. Старушка была бескорыстной сводней. С возрастом она утратила способность радовать себя интимными делами, к тому же дети выросли, обзавелись семьями и разъехались по белу свету. Однако машина инстинкта еще пыхтела, и Антолина начала заботиться о продлении рода человеческого. Несколько раз она пыталась подсунуть Алексею потерявшихся средь поисков девиц, алкавших семейного счастья, но жениха от них поташнивало. После четвертой Антолинининой попытки он сообщил матери, что отвадит старуху: пусть только покажется ему на глаза. Бабка смертельно обиделась, но с тех пор шарахалась всякий раз, когда замечала Алексея. Однажды в августе, сидя в баре и разговаривая с Вовкой, он услышал от него приглашение. Алексей тут же забыл о приглашении. Но вечером следующего дня, бесцельно слоняясь по городу, вдруг вспомнил.
Появился вовремя: вечеринка была в разгаре.
Вовка тут же представил его хозяйке, очень красивой девушке с чувственными губами, искрящимся взглядом и волосами цвета полтавской ночи. Кроме Вовки и Милы, на благородном собрании присутствовали: Васик — знаменательный образ, из тех молодых людей, кто рекламирует «Спермин»; двое девиц с явно лесбийским уклоном; подруга Милы, похожая на облезлую кошку, считавшая себя гениальной актрисой.
Спиртное лилось рекой, но мимо настроения.
Магнитофон терзался стыдом, выдавая киркоровские рулады. Лесбиянки жадно поглощали курицу и сало.
Васик, и раньше стремившийся выполнить план по циррозу печени досрочно, меланхолически смешивал пиво и мартини. Актриса регулярно закатывалась хорошо натренированным смехом.
Ближе к 21 часу подкатил знакомый хозяйки дома. То был юноша без определенных занятий, но с серьезными намерениями. По тому, как подчеркнуто вежливо он вел себя, как смотрел на Милу, стало ясно, что он желает поделиться с ней своим генофондом, причем в законном порядке. «Еще пара маленьких созданий, похожих на этого червя», — подумал Алексей. Представил толстый семейный альбом, стенку, палас, котлеты. Воздыхателя было жаль.
Впрочем, Мила выглядела слишком мечтательной, слишком любезной, чтобы принимать всерьез происходящее в ее доме. Она явно находилась на Луне. И Алексей был рядом с ней. Как два забытых астронавта, они бродили по невесомой поверхности, наблюдая, как голубая планета сходит с ума — среди войн, огромных богатств и голода, где даже церкви воюют, а священники благословляют идущих убивать.
Они молчали, лишь иногда встречаясь взглядами. Тонкая связь, установившаяся между ними, не требовала разъяснений. Он пригласил ее на танец.
Мягкий жар исходил от ее тела. Тонкое платье не могло скрыть ее влекущее излучение. Они молчали, и когда закончилась мелодия, отошли в сторону и сели подальше от стола. Разговор начался сам собой. Та беседа не была для Алексея чем-то потрясающе-новым. Он уже понял, что именно эту женщину он искал долгие годы.
Все стало ясно, точно ветер снял паутину с окон. Они тихо венчались словами, слушая, как за окном шумит ночной город. Говорили обо всем.
— И как тебе Закутск? После возвращения?.. — спросила она после того, как Алексей в картинках изобразил свою богемную жизнь за океаном.
Он ответил с неожиданный серьезностью:
— Невыносимо… Там жить нельзя, и здесь тоже нет жизни. Все, что я вижу — туман. Расцвет декаданса.
— Когда я приехала сюда, мне казалось: в Закуске такая теплая обстановка, — призналась Мила. — Сюда падаешь, как в мягкую перину. А потом возникает чувство, что эта перина начинает тебя душить. Все говорят о духовности. Здесь так принято. А я не могу болтать об этом. Жить шмотками, или картинами, рассуждать о Байкале с таким глубокомыслием, будто он — твое собственное изобретение. Вечно искать оправданий и оглядываться, что о тебе подумает сосед.
— Быть духовным очень легко, — заметил Алексей. — Достаточно отрицать все, что видишь: до нирваны, до креста, до полного уничтожения. Чтобы даже тело не осталось здесь после смерти. Многие пророки так и не вышли из тупика. И завещали нам свои проблемы. Мы боимся их страхом, ведь мы верим в то, чего боимся.
Главное — обставить свой страх возвышенным горло панством. Чем больше нас — тем незаметнее наша болезнь. Впрочем, по-настоящему верят только единицы.
Я знаю только трех настоящих православных, очень простых людей. Они святые, насколько человек может быть свят. Остальные просто ищут оправданий. Они могут быть героями в бою, выжить морально в тюрьме, но в нормальной жизни они безнадежно трусливы. Они боятся смерти, а потому и жизни. И выхода нет: если станешь действительно верующим, без отхода назад, безоглядно, тебя уничтожат.
Они говорили час, или два. Время таяло у них на губах. Позже Вовка доверительно сообщил Алексею:
Алексей не особенно встревожился. Решил все выяснить сам. Пришел в дом Милы на следующий день. Вновь они долго беседовали, и наконец она, сжавшись и глядя на него полными страдания глазами, произнесла: «Да».
Ее история была легко понятна Алексею. Небедная семья, иняз, наркотики, СПИД. Бросила Киев, уехала в Закутск, пытаясь сбежать от самой себя. Мечтая изменить обстановку, влить в кровь новизну другого, далекого города, затерянного — ей казалось — в огромной тайге. После своего признания Мила произнесла:
Алексей присел на корточки, взял ее руку в свою и сказал:
— Я никогда не уйду от тебя. Зараза к заразе не пристает, — сказал он, солгав насчет последнего обстоятельства. Душевных мук ей было уже достаточно.
Через несколько дней он разбудил ее рано утром, присел на краешек кровати и сказал:
— Я написал одну историю. Хочешь послушать?
Она подложила локоток под голову, улыбнулась и качнула ресницы.
Алексей перевел дыхание, закурил, и откинувшись на подушки, начал читать.
На перекрестке двух улиц столичного пригорода, в дворике у красного кирпичного дома, хоронили актрису. Президент наблюдал вынос тела из окна серого «Вольво», взятого на время у кого-то из администрации. За рулем сидел начальник службы безопасности. Кажется, больше никто не знал об этой самовольной вылазке в мрачный городской день.
Повышенное внимание хуже одиночества. Скромный «Вольво» почти не выделялся среди грязного, заплеванного чахлым снегом асфальта. Голый январский дворик, пронзительный воздух. Еще один год Войны.
Ничего не изменилось. Мертвое тело, появившись краешком в разболтанной лодке гроба, будто ударило человека в машине. Хотелось пить, растворяясь в воде, как однажды выразил он свою тоску лет в восемнадцать.
Президент оглянулся, пытаясь оторваться от дикого зрелища. Победители… Теперь они пришли сжечь ее тело. Навсегда.
Народу было много. Самоубийство заметной персоны, думал президент, весьма полезная для народа вещь.
Развлекая, возвышает в собственных глазах. Или своей животной интуицией они чуют, что самоубийств не бывает, есть только убийство? Но чем им гордиться?..
Они были статистами, в лучшем случае — орудием.
Банально, но, в сущности, вся жизнь — замедленное самоубийство, прикрытое иллюзиями, здоровым сном и иногда «нездоровым сексом» — как называла она, уплывающая в лодке, любую длительную связь двух людей, научившись у других одиночеству и доведя его до абсурда. Горсть таблеток в ее руке была естественным финалом акта самозабвения.
Тридцать шесть лет… «Ах, она бесспорно гениальна…» «Ах, стерва…» «В ней было что — то Такое»… Как долго они жрали подробности ее пути к смерти. Настоящая, признанная актриса, в жизни Мария патологически не умела врать. Как все из немногих людей, которых он любил. Впрочем, «немногие» — неподходящее слово. Она была единственной.
Президент с трудом удержался от желания закурить, попросив сигарету у водителя. Это было бы слишком театрально. Пора отдохнуть от пьес. Марию уже выносили из ярко освещенной тайны подъезда, укутанную в бело — красно — черное, выносили из белого, как 36 лет назад. Сейчас они плетут вокруг нее свои речи (красное), а потом отвезут в крематорий. О мертвых или хорошо, или… Вздор. Мертвых нет. Есть только те, о ком забывают.
Наверное, это было главное в ней: неумение лгать.
Когда он, еще не «первое лицо», а лишь человек по имени Алекс, фосфоресцируя от любви, признался ей, сдерживаясь и пытаясь изображать общее выражение лица, она вначале скорчилась, как от зубного нытья, а затем ответила просто и ясно, что он ей не нужен, как еще трое мужчин, уже несколько лет добивающихся ее души и тела, он четвертый в очереди, и ей наплевать на месяцы его бессонницы и полусумасшествия, что «дико устала» от всех и что ей никто не нужен ни сейчас, ни завтра, ни через сто лет. «Значит, это только моя проблема», улыбнулся он, чтоб ее успокоить, все же надеясь на что — то невнятное для разума, но ясное для души.
Через месяц (бессонница ожесточилась), после насквозь прокуренной ночи в зале собраний его партии он, неимоверно тяжелый, перегруженный любовью и надеждой, в семь утра пришел в ее красный таинственный дом, от одной мысли о котором у него сердце пыталось выбить грудную клетку, с единственным намерением: предложить ей свою жизнь. И она открыла дверь, в ночном халате, откашливаясь, ей вообще было нехорошо («не выспалась», сразу подумал он) и сказала: «Извини, Алекс, я сегодня не одна, так что…» У порога стояли туфли, которые могли принадлежать только одному человеку: Роберту.
Роберт знал о его страданиях. Они не верили ему. Она, любовь его, жизнь его, на которую он не мог иногда взглянуть от ослеплявшего его блеска, просто всю ночь ласкала эту амебу. Несколько оргазмов воспалили ее лицо. Все-таки секс бы не для нее. Слишком взрывоопасная начинка. Они попросту не верили ему, шумному «хорошему парню». Точнее, не верил Роберт, а она мстила его слишком навязчивому другу за обещание вернуть покинутый рай. Как и всякий прямой человек, она панически боялась ошибиться.
Он скороговоркой ответил нечто бодро-глупое, уже ничего не видя, затем было такси, квартира, скорые приготовления, но в первый раз подвел узел на веревке, во второй раз оказалось, что его тело слишком тяжело и достает ногами пола, вытягиваясь и слишком низки потолки. Сил уже не оставалось. Через полчаса примчался перепуганный насмерть Роберт и они вместе пили водку — до тех пор, пока тот не перестал делать вид, что не случилось ничего особенного. Тогда Алекс ушел спать, валясь с ног от усталости и отчаяния.
Было седьмое января.
Серый «Вольво» оторвался от траурно-возбужденной толпы и развернулся в сторону центральной автострады.
Кто придумал время? Извини, Мария, риторика… Но прошло всего три дня с тех пор. Сегодня десятое января. Двадцать лет не в счет. Было седьмое. Сейчас десятое. Три дня пропасти. Но не пропал. Хоть ты и любила повторять: «это у тебя пройдет». Как видишь, ты была не права… Откуда ты могла знать, что времени нет.
Бедная девочка. Так и не пополнив свой арсенал из двух истин, с которыми приехала побеждать этот город жертвоприношений. Истина N% 1 (об окружающем мире):
«Ничто не вечно под Луной» (ффух, духота философской кухни, Борхес — Бэкон — Соломон, пересоленный бекон, сколько слез ты пролила на этот кусок мыслительного мяса, далекая от них — да что там, всех, кто бы ни был, тем не менее заставляя себя поверить в их «вековую мудрость», чтобы выжить и не казаться белой вороной, что тебе так и не удалось).
Истина N% 2 (о себе): «Я очень хороша, но мне никто не нужен, поскольку (см. истину N% 1); впрочем, оставив меня в покое, вы можете получить шанс быть завоеванными мною». Естественно (надо добавить), если ты этого захочешь.
Я знал тебя лучше всех. Но как я мог использовать это знание?.. Ты была природой моей жизни. Как ветер.
Ветер не похоронишь. Ты есть, пока есть я… Я родился только что. Тот, прошлый, умер и похоронен под плитой со своим именем. Здесь покоится Бог — неузнанный. О нем забыли, едва он увидел свет. Даже ты, Мари, смогла предложить мне лишь лонгиново копье — и я не смог родиться в проявленном мире, только где — то в мутном Себе.
Бывает так: просыпаешься за секунду до звонка будильника — и вдруг сам собой всплывает из уходящего сна верный способ решить все твои затруднения. На миг приходят полнота и покой, но раздается трель — и ты встаешь на две точки опоры, и не можешь припомнить спасительный проблеск, и день испорчен с самого начала. Разве не так было в первый день после нашего рождения? Я знаю достаточно для покоя. Мое знание таково, что выбитая в скальной породе нора — лучшее для меня прибежище, но что-то отдаляет, отводит в сторону, и не хватает всего лишь одной искры, чтобы осветить дорогу. Тебе льстило, что отвергнутый тобой мужчина поднялся так высоко или упал так низко, но тебе льстило еще больше то, что ты осталась при своем мнении. Несмешная эта игра сжигала твою душу.
Напрасно ты представляла меня молящимся царем.
Во-первых, я не принадлежу к разряду воинов. Слава Марса — смешная и жалкая. Я сам отправлял на войну убежденных в своей силе и правоте солдат, и я сам утирал им сопли, раненным и бесполезным, по уши в крови и дерьме, и считал трупы тех, кому повезло. Все это вряд ли могло купить меня. Во-вторых, я никогда не медитировал в том анекдотическом представлении, что придумали твои сломленные идеалисты. Медитация — это завоевание. Ты вступаешь будто царь в свою страну, захваченную кликой, словно Одиссей в пьяную толпу женихов, и очищаешь родное пространство. В конце концов ты исчезаешь, ибо все завоевано и нет того, что можно победить. Ты стал ничем, и это означает, что имя тебе — Все, если Все нуждается в каком-нибудь имени. Можно посмотреть на это иначе… Ведь ты растворяешься в победе как солдаты Цезаря, исчезнувшие в покоренных землях, как растворились русские в степях и тайге. У тебя есть только меч и направление, и великая любовь.
Как мало мы понимаем сущность воинов. Не ради ненависти, званий, но только ради окончательной свободы сражались они, и так было задолго до Будды.
Война ради войны глупа и призрачна. Война с гнилым сердцем, отравленным дыханием политиков, смрадным жаром выгоды и денег, и еще — идей. Колоссальный обман! Жизнь — не слово, не идея, не понятие. Она течет и ничего не разделяет, и никого не спрашивает, словно те стихи, посвященные тебе. Никогда не было никакого предела. О Мари… То, что я хочу донести до тебя, не выразить мыслью… не понять, хоть это и самая простая вещь на свете. Каким преступником, почти что сумасшедшим или кем-то более безумным я чувствую себя, когда внезапно ловлю себя на страхе, жадности — двух слугах эгоизма, по которым всегда узнаешь хозяина. Двуглавый бройлер, поглотивший орлов. Как стыдно… Боже мой, как нестерпимо стыдно… до крови из-под ногтей, до желанного провала, до последнего рывка. Жить, все время откладывая жизнь, а пока только власть, и планы, и другие люди, и чужие раны. Как бездарно потрачен запас. Я, мечтавший раствориться в тебе словно суфий-пустынник, я, рвавшийся пропасть в борьбе за всеобщее счастье, я, клявшийся небесам! Так трудно порой удержаться в глубинах, где тает шутовское «я», ведь с этим чучелом на палке не сотворить ничего, не спасти никого, а можно только длить участие в позорном параде. Я уходил в завоевание как в чартерные рейсы. Я думал, что это только тренировка, а битва отложена, что это важно, ведь придется улетать навеки, но лучше сделать это сегодня, ведь завтра не наступает никогда.
Когда прошел первый, ошеломительный приступ боли, я попытался найти равновесие. Научиться жить со своей болью и не упасть. Что бы ни случилось, не испытывать к этому отвращения. Мари, ты веришь ли, но я не знал, что можно сорваться вверх. Всего лишь отпустить руки — и открыться бездне.
«Прибытие рейса из Нового Иерусалима откладывается», как было начертано на стене в комнате Анатоля.
Откладывается навсегда — потому что лететь придется на собственных крыльях. Мы жертвуем только ненужным.
Неужели ты думаешь, что тот еврейский парень из Назарета жертвовал необходимым? Тело для него стало балластом. Он отдал свои кости тем, кто в них нуждался. В саду Гефсиманском он испытал приступ страха — ибо закричало все человеческое, оставшееся в нем. Но приступ был недолгим. Последним криком Христа-человека.
Ты не Он. Даже не этот плотник. Ты отдала все самое нужное и в 36 тебе осталось только умереть.
Ковчег — в нас, но ты раздала каждой твари по паре и тихо вошла в воду, когда нахлынул Океан. Кого винить?.. Только твою молодость, Агнец мой апрельский. Все у тебя еще впереди. Однажды ты выйдешь из дома и вдруг замрешь от четкого и странного ощущения. Тебе вдруг станет ясно, что все, что ты делаешь, больше ничего для тебя не значит.
Действие продолжается, не касаясь тебя. Цезарь, замерший на берегу речушки; Арджуна, охваченный состраданием перед строем врага — эти образы завораживают, потому что такие минуты освещают жизнь.
Я мог стать ученым, солдатом, вором, писателем, убийцей, музыкантом, кем угодно, только отныне все это не имело никакого значения. Все перемены касались лишь моего тела, смекалки, сиюминутных желаний, того зубчика в часовом механизме, который обречен участвовать в общем вращении, но мое уже стало неизменным. Что же осталось?.. Взгляни на меня, когда я выхожу из дома и сажусь в машину. Я одет как человек, который ест мягкую, чуть влажную пищу и давно не получал пинок в живот. На приемах и в телеэкранах все иначе, поскольку служба мифотворцев не зря получает свои деньги, но за этой фигурой — только слои царского желтого жира, затемненные ячейки коралла легких, хрипящее сердце и миллионы мух, золотые мухи мыслей. Они роятся, жужжат, мешая одинаково и спать и думать, и это — моя аура. Мухи над недостаточно живым или не полностью мертвым, Франкенштейном, воскресшим на свою беду. Заставь меня поверить, что я не прав. И если не можешь, тогда ответь: почему ты ушла именно сейчас? Почему ты жила, когда я подыхал на побережье, в Африке, среди стоптанной травы и потных ракшасов с кнутами? Почему я не увел тебя с собой, когда мог? И, наконец, почему я пережил тебя, агнец мой, ведь я не знаю, зачем я здесь, если нет тебя.
Это было давно. Одни говорят, что вселенная — это самка, не рожать которая не может. Она выплеснула нас и умерла, предоставив нам право продолжить себя и родить нечто новое. Я думаю, все было иначе… Перед рассветом Бог проснулся и подумал, чем бы ему заняться. Он развернул пространство — сплошной океан — и выпустил персонажей своих снов, дабы поиграться ими. На всякий случай Он включил таймер.
Вселенная стала Венецией, тонущей медленно и верно.
Но этого оказалось недостаточно. Персонажами были души живые. Они обнаружили такое непочтение к Отцу, что вовсе не хотели, чтобы ими пользовались. И тогда Бог прочертил тоннели, сжал пространство и пустил его по каналам. Тюрьма была готова; можно запускать приговоренных. С каждым годом в тюрьме становилось все больше крепких тел и все меньше любви и надежды.
Влетевший в пространство десант прямиком попадал в тюрьму, и так поколение за поколением. Мы ворвались в эту жизнь с криком, с еще неостывшими от прошлых боев сердцами. Но мы верили, что все идет к лучшему.
Наша память неуничтожима, и она слишком прекрасна, чтобы всерьез принимать ежедневность.
«Начинается», сказала бы ты. Конечно, я не всегда был чужд мистики и метафизических изысканий. Ничто сверхчеловеческое мне не чуждо. В логических цепях материализма слишком много пробелов, если вынуть из них поддельные звенья типа «Жизнь одна». Наши государственные секреты… Не в подробностях дело. Мы каждую секунду противостоим силам, которые выше нас и нашего понимания. Мы все еще живы отнюдь не благодаря науке и организованному интеллекту. Нас пасут и постоянно вытаскивают из пекла. Если б я не был мистиком, я точно стал бы им теперь.
Все проявленное материально, а все материальное зависит от причин. Будущее за мистическим материализмом. Как много перспектив у тех, кто будет править после меня. Но сначала вернется ублюдочная черная магия, доставшаяся нам от тех недочеловеков, кто переврал все изначальные откровения и ныне преподает нам свой закон. Вернется в полной мере все то, что в неполной мере было утрачено. Люди могут скрипеть зубами на власть, устраивать перевороты и называться демократией, но они хотят, чтобы ими правили. Они — часть Власти. Вот поистине Царь!
Богодьявол стал Богом-Дьяволом, и наоборот. Какая пышная карьера для простого драйвера, на котором вертится эта игра! Злой царь — добрый царь. Все логично. Шаг влево, шаг вправо — и взрыв раскидывает вас вдоль озимых посевов. Блаженны атеисты, ибо мнят они, что смертны. В самом деле, как было бы прекрасно — жить, пока жив, и быть мертвым, когда умер. К смерти можно привыкнуть, Ничто — категория непостижимая, ибо некому и нечем постигать, а впереди — все радости мира без оглядок и сожалений, вихрь, бешеный полет, рай в сердцевине ада — о каком еще рае можно мечтать? Тончайший садизм бытия заключается в малых дозах яда. Капля долбит камень; когда Творец — один из слуг Неизреченного — смешивал уровни, он, должно быть, удовлетворенно потирал руки. Как видишь, Мари, все просто: скорость никто не превысит, ведь если разбить дорогу на мелкие этапы, то ни на одном из них нельзя разогнаться. (И не забыли дать хорошего пинка, дабы путящему не ведать остановок).
Мы оба на грани Ухода, но дело в том, что ни одна тварь в этом подцепленном на крючок мире не способна умереть. И потому нам так неуютно здесь — ведь все продолжится. Но пока еще не оборвалась нить, этого не будет; ты жива только потому, что я люблю тебя. Твоя жизнь принадлежит мне по праву наследства.
Ближе меня никого у тебя нет.
Ты совсем не знаешь меня. Так получилось. Я никогда не рассказывал тебе о своем происхождении, поэтому позволь начать по порядку.
Своего отца я не помню. Он исчез, едва я родился. По словам матери, его похитили, но тело не нашли, за исключением белой сорочки с несколькими каплями запекшейся крови; по наущению моей пошлой бабки мать хранила ее в сундучке на манер туринской плащаницы.
Родственники назначили себя жрецами в святилище отцовских начинаний. Отец создал ту бизнес — империю, наследником которой мне предстояло стать, и от которой кормились эти фигляры. В те ранние годы я только и слышал, что их озабоченно-хвастливые разговоры о том, как много они работают и какие нечистоплотные конкуренты нынче — «такие, знать, времена». Моя добрая матушка не скупилась на секс и оплату труда акушерок. Я был седьмым ребенком в семье, самым младшим; родитель специализировался лишь на выпуске сыновей. На твоего покорного слугу возлагали особые надежды, и только бабка — истинная христианка, везде таскавшая с собой языческие амулеты — боялась меня как черт ладана, с большим недоверием бормоча, что седьмой сын седьмого сына — всегда прирожденный колдун. Самое забавное заключалось в том, что проверив матримониальную макулатуру нашей семьи я обнаружил, что бабка права по крайней мере насчет седьмого во второй степени. Один из моих братьев не дожил до трех лет. Еще двоих сожрало правительство в войсках, один умер относительно свободным, хоть и не менее глупым человеком — от передозировки героина. Остались только я, средний брат Макс и Роберт, старший.
Наша мать происходила из старого рода, давно скатившегося в нищету. Кажется, тот черный год, обрушивший их независимость, совпал с годом выхода в свет книжки безумного профессора-немца о гибели богов. Бабка отнеслась к этой параллели спокойно, словно к январскому снегопаду. Для матери я был единственным светом в окошке. Она так и не вышла замуж, хотя возлюбленные у нее, конечно, были. Я знал их в лицо и дружил с ними, а они научили меня неплохо стрелять из револьвера, играть в теннис и понимать поэзию. Последнее обстоятельство, плюс чересчур поздний опыт улицы, которую я не мог воспринимать всерьез — все это сильно отдалило меня от внешнего мира, жестокого, потому что бестолкового. В школе и особенно в семье меня быстро научили видеть во всем ядовитый парадокс, издевательство. Церковь, школа, бытовая мораль — от их отравы я лечился очень долго.
После смерти отца нашу семейную компанию унаследовал дядя. Мать ненавидела его и помышляла о мести. Дело было нечисто; впрочем, я никогда не углублялся в изучение версий касательно его виновности. Дядя был редкостный мерзавец, это так, но очень трудно жить, особенно в юные годы, осознавая себя жертвой или стрелой, пущенной из лука материнской утробы лишь чтобы поразить какого-нибудь негодяя, тем паче, что число им легион. Тот возраст не зря именуют нежным. Только его нежность больше относится не к телу, а к внутренней, духовной части существа. Дух был рассеянным, тело сплоченным; все не так, как сейчас. Нужно добавить, что все это проявлялось в крайней степени. От крайностей детства проистекли все беды моей ранней юности и достижения зрелых лет.
Бабка читала мне Библию, а я не мог понять, зачем весь этот многостраничный балаган. «Пусть будет», сказал Бог, и родил самого себя — ведь все что есть суть Он. Выходит, мы боремся только с собой. Те, кому не с кем бороться, уходят навсегда.
Какой идиотизм — разделить мир на Бога и Дьявола. Как легко обмануть тех, кто ничего не ищет кроме выхода эмоциям. Самое яркое воспоминание детства — прогулка по городу под проливным дождем. Туман вокруг фонарей, сумерки, шелест ливня, и ни одной души на улице.
Грязь стекает в коллекторы, небо струится на землю.
В то время я сбивал с толку всех, кто меня окружал своим подловатым вниманием, как осажденный город, который берут измором. Как только они начинали считать меня конченым трусом, я неожиданно для них и незаметно для себя совершал поступок, всегда считающийся подвигом. Одни считали меня тупоголовым, другие — мудрецом; одни давили на мою честность, другие — на лукавство, а в остальном они полностью руководствовались своими просчетами. Мою невинность они считали недостатком, так как рано или поздно ей суждено было исчезнуть, и потому нужно заранее воспитать меня в нужном духе. А я витал в поэтическом тумане, совершенно не знал их мир и не обращал внимание на прочих. С тех пор я мало изменил к ним отношение, разве что в 33 года сознательно умер для всех. Думая о той паршивой и нескладной системе, которой они измеряли ближнего, я находил лишь одно оправдание: разве что они тупые, ведь иначе пришлось бы счесть их мертвыми.
Вплоть до университета я не помню отдельных событий; лишь образы и впечатления. Остальное важно только для беллетристики. Лет в девять я прочел «Илиаду» и вдруг отчетливо понял, что героем мне уже не стать, потому что последний герой пал под стенами Трои. Там люди сражались со своими старшими братьями или расой отцов — героев, более мощных, лучше помнивших о божественном происхождении человека. Все свое будущее я видел в дыме погребального костра, пожирающего останки этих атлантов. Трою победили хитростью, недоступной героям; что же, люди восторжествовали, чтобы выродиться окончательно, и отныне храбрость предполагает глупость, насилие почти всегда тупо или подло, а сила вынуждена служить различным Одиссеям. Этот факт предстояло принять, и это было самым трудным. Зависимый и разреженный, я шел навстречу неизвестности, не сулившей ничего хорошего. Я был готов скорее познавать, чем понимать.
Жизнь взрослых была малоинтересной. Я наблюдал за поведением девочек и чувствовал, что женская духовная система устроена в принципе так же, как мужская (я рано осознал себя мужчиной), но в этой системе все развивается в совершенно обратном порядке. Они точно знали, чего хотят от жизни, а познание откладывали на потом. Вспомни, как слепы были твои подруги. Тело — главное, что есть у большинства из них — слишком скоропортящийся продукт; потому необходимо поскорее завести семью, детей, ибо главное — начало, а с воспитанием потомства можно обратить внимание на окружающую реальность.
Высокогорья нашего детства. Я часто думал о них.
Когда лед начинает таять, река выходит из ниоткуда, из облаков, и порой так трудно объяснить очевидное.
Волны этого потока мне удалось ослабить только в прошлом году, когда я наконец устал от собственного тела. Я пренебрегал им так долго, но тело вмешивалось в святая святых — в тот ядерный реактор, что называют жизнью духа, со своими альтернативами и корреляциями. Золотая середина — нет, это не для меня; взяв энергию тела, я понял, что больше ничто не удержит меня от полета… Но я забегаю вперед.
После службы я поступил в университет. Мать очень хотела видеть меня юристом. Я так привык мириться с ее планами, что даже не выбирал факультет. «Мать кормящую» я считал обителью муз и всяческой мудрости, но очень скоро понял, что ошибался. Студенты не были однородной светлой массой. Они принесли с собой отраву своих семейств и школ, и теперь один стали палачами, другие — их жертвами. Меня окружали странные люди. К примеру, Змей, твой первый мужчина, Мари. Змей прибегал ко мне в пять утра и метался по комнате, размахивая ножом и клянясь всех зарезать, потому что какие-то ублюдки считали его педиком. Мне стоило большого труда внушить ему, что в их презрении, так сказать, нет ни капли объективности — они всего лишь пытаются выбить его из колеи, чтобы получить власть над ним, и им это может удасться.
Змей приходил в себя, мы пили пиво, но мои мантры не имели продолжительного действия. Он все-таки убил какого-то гориллу из инженерного колледжа, в тюрьме пришил еще одного и в конце концов получил заточку в сердце. Еще была девушка, с которой я встречался…
Она считала себя поэтессой и готовилась к карьере арт-дилера. Лина — так ее звали — экономила на всем и вкалывала как лошадь. Когда я побывал у нее дома, то поразился двум контрастным обстоятельствам: роскошной квартире в центре и пустому холодильнику.
Лина заявила, что презирает сладкое. Это странно, но все же презрение — отнюдь не равнодушие; как-то раз я затащил ее в кондитерскую, угостил и, конечно же, выяснил, что она сходит с ума по пирожным, ликерам и шерри. Постепенно я убедил ее ни в чем себе не отказывать, а через год с удивлением узнал, что Лина безобразно растолстела, спилась и осталась без крыши над головой. Невероятно? Смешно? Пожалуй. Они были бессильны перед реальностью так же, как ты. Но в отличие от тебя в них не было ярости. Стоило качнуть маятник — и все рушилось в бездну.
После получения диплома меня оставили в аспирантуре.
Вскоре я начал преподавать. Мне было, кажется, 29, когда я увидел милую первокурсницу с огненнорыжей гривой. Девушка очень любила драматический кружок.
Этот агнец на подмостках не покидал мои мысли ни днем, ни ночью. Как я ни старался, не мог представить ее в адвокатской конторе или в суде. Прошел год, и девушка предпочла театр, повысив его статус от любовника до мужа. Что касается меня, то я не мог похвастаться и первым. Как всякая молодая галактика, ты была весьма радиоактивна. Жарясь под Тобой-Солнцем и бессильный приблизится к центру вращения, я настолько презирал себя, что впервые подумал: как хорошо взорваться на части и никогда не соединяться!
Предметы отталкивали, ведь они не могли поглотить меня или хотя бы приблизить к источнику тепла.
Что оставалось делать? На все блестящие вопросы есть непременно ветхий банальный ответ. Я опустил веки и побежал… «Героизм наоборот — это тоже героизм» — так ты, кажется, говорила?
Оставаться в университете больше не было смысла. Я решил заняться практикой. Мать пригласила друга моего отца. Родитель начинал свой бизнес вместе с ним, но позже Хозяин — я буду называть его так — ушел в политику. Он — теневой генерал или даже генералиссимус. Его имя не услышишь в сводках новостей. Хозяин был очень приветлив, каким он, впрочем, всегда оставался в общении со мной, а мы знакомы едва не всю мою жизнь. Он спросил, в каком из мест я хотел бы работать. Я ответил, что пока все равно. Немного подумав, Хозяин сказал, что начинать лучше с низов и предложил мне место помощника прокурора в одном городке на юге. Я согласился.
Компания была забавной. Два провинциальных служителя Фемиды. Каждый — классическая патология. От столичных коллег они отличались лишь тем, что имели «принципы» — точнее сказать, психологические мотивы.
По каждому рыдала психушка, в отличие от коллег из столицы, каждый из которых заработал всего лишь на пожизненное. А. - прокурор — тайно сочувствовал инквизиции, тайно в том смысле, что не обсуждал правоту Торквемады, абсолютно уверенный в его правоте. Этот фанатик считал, что принципы человечности и непогрешимости несовместимы, а стало быть, сажать нужно всех (впрочем, два года назад он очень сопротивлялся и напирал на свою невиновность).
Но А. был просто душкой рядом с господином судьей. Я познакомился с Б. через Мориса, его предшественника и убежденного соратника Хозяина. Морис уходил на пенсию и в лице Б. нашел себе замену. Причина, подкупившая Мориса, заключалась в биографии Б. Отец его был человеком известным и умер в тюрьме; его убили за политические убеждения. Приказ исполнили урки, то ли купленные администрацией, то ли поддетые на крючок своих понятий, так как вину несчастного обставили как изнасилование несовершеннолетней.
Морис полагал, что прокурор, вышедший из самых низов и сам хлебнувший горя, должен быть очень внимателен к уголовным делам, где фигурируют простые люди. Б. не слыхал о воззрениях Мориса, но я представляю его ироническую улыбку, если б он их услышал. Дело не в текучке, от которой тупеешь, теряя всяческое внимание к людям. Просто Б. ненавидел свое прошлое, нищету и унижения, а особенно — отца, своим идеализмом заставившего сына страдать. Б. шел на оправдательные приговоры с большой неохотой, часто даже против давления сверху. Вскоре его затолкали еще дальше, в какой-то городок, где он окончательно спился и умер от рака печени.
По счастью, я не успел приговорить ни одного невиновного. Мне пытались всучить одно скользкое дело, но я сначала отказывался, затем водил начальство за нос, а позже уехал в отпуск — к тебе.
Вернувшись, я узнал, что кандидата в заключенные, которого мне пытались подсунуть, все-таки посадили.
Продолжать работу было смерти подобно. Я поднял биографии всех известных мне прокуроров, начавших свой путь из самых темных дыр страны, и обнаружил, что совершенно им не завидую. Воспоминания о проведенном месяце, плюс события моего прокурорского года — все это заставило сесть за письменный стол; работалось очень легко. Не было сил остановиться. В конце концов я сказал «нет» дальнейшему напору слов и закончил довольно объемистую повесть. Теперь нужно было показать ее издателям, и я вернулся в столицу.
В городе я сразу посетил два дома: красный на окраине, знакомый мне так хорошо, и белый в центре, где бывал с самого детства. Хозяин выслушал мои объяснения спокойно и даже с каким-то замешательством. Он, видимо, не ждал объяснений, но был весьма тронут. Я не стал просить его о дальнейшем и лишь поблагодарил за помощь. В одном журнале моя повесть, кажется, понравилась, и хоть ее так и не опубликовали, но приняли меня в штат редакции. Так меня призвали на журнальную войну.
Со временем стало ясно, что в этой бойне нет ни цели, ни героев, ни игры. Господа превратили искусство в сведение личных счетов. В течение первых двух месяцев я втянулся в их позорную бойню. Вкалывал как проклятый, приходил домой и не мог смотреть на свои рукописи, не мог видеть свое отражение в зеркалах, а противников считал кончеными уродами. Читать я не мог: все казалось пошлым бредом. В редакции строчил опровержительные статьи, защищался и нападал.
Свистопляска не замолкала даже ночью. Змеелюди струились и кусали, хрустели их позвонки под ногами.
Сдавленные хохот и вой переворачивали мои внутренности, и чтобы привести их в покой, я заливался пойлом, без которого работабыла физически невозможна. Если бы мне пришло в голову покончить с собой, то даже этот шаг не стал бы решением проблемы — противники могли принять мою смерть за полную капитуляцию. Я был слишком молод для этой работы, слишком выкладывался, глядя на вечных подростков, в коих мне хотелось обнаруживать боевую силу духа и свет идеалов.
Вскоре я остыл. Должно быть, перегорел. Из всего, что создано человеком, из всех наших неотменимых систем я не нашел ни одной действительно неотменимой.
Это дань иллюзии, которая меняется быстрее идей. Идеи пролетали сквозь меня точно камни сквозь тень; идеи плодятся почкованием, неудержимо, словно раковые клетки, и главное — не стать их жертвой. Как много идиотов, погибших ради идеи, но еще больше дураков, которых использовали те, сгинувшие в великой луже прогресса. Одно пожирает другое, но все — лишь плод дикой природы и неудержимого почкования.
Микробиология всегда казалась мне скучной… Я не находил ничего полезного, интересного, бредового или такого же ясного, как твоя кожа.
Узки врата, твои Господи. Согнутый в три погибели, глотая пыль и смрад, я карабкался по темным щелям коридоров, но стоило толкнуть заветную дверь — и свет взрывался, заливал глаза. Я приходил к тебе все чаще и чаще. В вашем театре всегда царил организованный хаос; эта питательная среда для творчества, самого высокоорганизованного процесса из всех известных, обманывала только чужаков. Среди мелких планет, напомаженных звезд и странных астероидов я находил тебя в переполненной гримерке, и начиналось бытие. Воспоминания слишком спутаны; сейчас трудно разложить все по полкам. Пожалуй, я был не особенно галантным поклонником. Сидел и смотрел на тебя, и слушал, пригвожденный к давно не штукатуренным небесам. Вместе мы верили, что человечество не всегда было таким потерянным. Что где-то у Полярной звезды жили наши предки, и были они ангелами в гигантских звериных телах, и плохо видели происходящее перед ними, и третьим глазом отражали чистоту Солнца, подставив свой затылок небесам. Какая ирония — грубая дубленая плоть и божественный свет, два в одном — и не спасает ни одно, ни другое! Те божественные циклопы породили человека и однажды поняли, что дочери человеческие прекрасней их квадратных Гертруд. Потрясение было таким мощным, что они пришли в их селения, и отодвинув мужей и отцов упали перед женщинами на колени, и выломав из скал куски камня построили колоссы, первые храмы женской красоте. И не хотелось думать о том, что эти мохнатые гиганты выродились в колдунов, а колдуны — в тех, кто нынче учит нас всему, от экономики до божьей благодати; не хотелось верить, что время необратимо. Я чувствовал себя злобным иудейским отшельником. Отошел от обеих сторон, формально принадлежа к одной. Стал равнодушен ко всем этим «смыслам», быстро принимавшим окаменелую форму и превращавшимся в догмы для воюющих сторон.
Так я стал врагом, предателем и темной личностью и для одних, и для других.
Веселое было время. Расставаться с ним не хотелось, но ничего не поделаешь: ты или опускаешься, или идешь вверх, а стоять на месте не дано даже ангелам. Когда мне открылось, что говорить в этой жизни, в сущности, не о чем, то на душе стало очень спокойно. Что касается христиан, то с ними я тоже не сходился в словопрениях. Они поклоняются Творцу, а я Тому, кто Его создал, или точнее, выявил из Ничего. И дело не в словах, не в том, что вне грубой древнееврейской поэзии их страсти уродливы и никчемны, а в том, что говорить о вещах серьезных или действительно сущностных не с кем, потому что об этих вещах не говорят.
Меня когда-то учили, и я каждый день убеждаюсь в этом, что мир состоит из разных состояний сознания, из этих лестниц и этажей. Дружат и воюют только равные; если ты этажом ниже — что на самом деле не имеет большого значения — тогда ты подчиняешься или бунтуешь; если ты выше — повелеваешь или уходишь прочь. Как ты уже поняла, в этой системе меня больше интересует вопрос иерархии. О подробностях можно говорить годами и ничего не рассказать. Понимание этой простой вещи сбило с меня амбиции жреца. Все, что я знаю, настолько просто и очевидно, а кто не открыл, тот откроет; к чему рядиться в черный плащ? Я потерял способность спорить, зато обрел дар распознавать человека лишь по первому взгляду на него, по странному ощущению, возникавшему лишь стоило объекту появиться в поле его действия. Это текучее, труднообъяснимое, легкое и безошибочное… Нет, наверное, причины искать для него субстанцию в нашем бедном языке. И все же проклятая эта работане прошла даром. Я приблизился к самому краю Великой Иллюзии. Родившись идеалистом, я всегда понимал, кто я такой. Лет до тридцати мне казалось, что быть естественным мне не дано — между мной и миром всегда была Идея, воплощения которой слишком бледны — но естественней меня в те годы вряд ли кто-нибудь был. В книжке Лао Цзы я наконец открыл, что только идеалист может поймать естественность за ее драконий хвост и следовать за ней уверенно, как по тротуару.
Однако пропасть между мной, ведущим свою сверхнормальную жизнь, и тем, что называют обществом, даже не думала сокращаться.
Что было для других яснее ясного, мне давалось с большим трудом. Я везде носил с собою меч, которым рубил очевидное на брикеты. Принято считать, что общество всегда остается естественным, но как раз с ним был полный разлад. Все кого я знал шли за выгодой по пути наименьшего сопротивления, куда бы ни привели кнут и дудка пастуха. Они оставались в полном здравии, когда поэты сходили с ума. Я не мог им этого простить. Каждый выход на улицу был прорывом через вражеский лагерь. Они не знали меня, но я знал их, в чем слишком ясно отдавал себе отчет. Чуть-чуть меньше удачи — и твой Алекс превратился бы в параноика, ведь чаще всего бунтуют не оттого, что яснее прочих понимают корень дисгармонии, а оттого, что не понимают его абсолютно. Легко быть ангелом, бунтарем против неизбежности. Я купился на эту забаву. Незыблемое общество оказалось неким аморфным образованием, состоящим в основном из представителей среднего класса с их ненавистью к переменам, из вечно забитых в подвал маргиналов и разного рода деятелей, посредственных абсолютно во всем, кроме амбиций. Они постоянно требуют от нас широты взглядов и никогда ее не прощают. Это открытие сильно впечатлило меня.
Позже случился февраль. Я бросил все и уехал на побережье.
Чистое отчаяние не разбавлено личной обидой и потому открывает многое. Оно сродни первозданному духу, но это передышка; отчаяние не движет вперед. Но если потеряться в светлой печали, то можно вспомнить многое — то, что задолго предшествовало твоему рождению, и рождению всего, что так сейчас привычно.
Это не сон; ты можешь увидеть опять, как на разреженной поверхности планеты медленно летают бесплотные туманы, души, странные эфирные тела, в которых нет еще ни разума, ни смысла; такая же и Земля, и все вместе можно было бы назвать ожиданием, если бы эти облака чего-нибудь ожидали. В таком первородном отчаянии хочется отречься от всего, чем нагрузила тебя жизнь, и боль, и опыт, и снова стать бессмысленным, бесплотным, без всякого груза и взгляда вперед. Но я недолго витал в прошлом; суть не умирает, а бегство — большое несчастье. Я не смог продолжать эту сладкую муку и вернулся в сегодняшний день. В скопище звуков, которыми я пытаюсь тебя достичь, входит и следующее…
Быть может, все, что я хочу тебе сказать, умещается в одном символе, но, может быть, я приберег его напоследок. Я не знаю… Приходится мириться с тем, что имеется в наличии: слова, слова. Их ты должна вернуть мне, вернуть в первую очередь. Скорлупа ничего не значит для ангелов. Это тяжесть для проклятых вроде меня. Я тот самый литературный Христос, которого додумались снять с креста с еще бьющимся сердцем. Гедонист Иуда застелил скатерть и развернул пир — тут же, на Голгофе. Кровавый бифштекс после распятия вкусен необычайно.
Но не тут-то было. Избиение началось, едва с горы я спустился в этот кровавый Иерусалим. Там, шатаясь по улицам и все еще не в силах прийти в себя от радости быть, без гроша и чего бы то ни было принимая зловещую тупость процветающих скотов, я вспомнил простое евангелие, сверхновый завет: «Жизнь — это радость. Страдание — это смерть. Если кто-то страдает, уведи его прочь, ибо он просит об этом, ибо он — носитель смертельной заразы. Ничего не бойся.
Ни о ком не думай: каждому воздастся». Если бы Евангелия посвящали кому-нибудь конкретно, я посвятил бы его тебе.
Время и деньги кончились быстро. Столь же незамедлительно меня выбросили из комнат, и сил не было сопротивляться. Пыль, камни, одиночество.
Единый монолит придавил мозг. Не помню, как не сошел с ума. Обезоруженный, все лето и осень бродил по тротуарам, ночуя где попало, и никто не помог.
Впрочем, я не просил. Во-первых, своим видом я излучал потерянность, во-вторых, просить было бесполезно. Не подумай, будто я не сделал этого из гордости — мне было плевать на все, что жужжало прошлым, мухами над уголком вывернутых недр, где не было тебя, ведь не стало скрытых уголков. Память заменила сны, усилие, чтобы замолкнуть, подменило светлое время суток. Они разбили мои подпорки, они освободили меня. Куда же полететь в охватившей невесомости — решал только я, хотя со временем выяснилось, что они также имели право голоса, подписывая себе приговор.
Белое небо. Белое. Иногда казалось, идя по улице: сейчас взлечу и взорвусь в небе, как надувной шар. Но так было когда я представлял собой некую ранимую сущность, что-то отдельное и прозрачное. Теперь я просто слился с пейзажем, которого, впрочем, нет в обозримом пространстве. Ни одного внутреннего желания — все навязано обстоятельствами, раздраконено и поставлено перед фактом. Ничего отдельного. Очень горько было осознать, что люди не стали другими после того, как я их приобрел, и здесь единственное утешение в том, что меня они потеряли.
Особый момент — пространство. Полотно толстых молекул и выпуклых образований, которыми все оперируют как непреложной истиной, не рвется, а просто распадается, и между атомов я вижу населенную пустоту. Пожалуй, только ее я могу назвать своей или чем-то родственным на сей момент. Анатоль, которому я однажды обрисовал ситуацию, мрачно заметил, что такое бывает по белой горячке, но поскольку я не пью в таких количествах, это произошло вследствие внутреннего эндорфинотоксикоза.
— Если Дао может быть выражено словами, это не есть постоянное Дао, — процитировал он утешения ради.
Это было полезным напоминанием. Уже несколько часов я занимаюсь проклятым делом: изобретаю название чему-то истинному, тому, что, скорей всего, не имеет названия, как всякая первопричина. Можно выразить промежуточные детали и весьма в этом преуспеть, но затея сия обрекает на фиаско в самом главном.
Эпидемия глубокого личного несчастья, поедающая сердца всех писателей, невидима даже вооруженному слепотой глазу; ее причина вечно остается без формулировки. Я понимаю тех несчастных, что запрещают изображать людей и божество, а божества всегда наполовину люди. В метафизическом смысле они правы. Я — художник, а художники — кредофаги. Они уничтожают невидимое, пожирают пространство, и они лишь уполномоченные от общества, которое делает это без системы, таланта и отработанных навыков. Забравшись на этот уровень, нужно идти дальше и бросить все, но как оставить хаос внутри нерожденным? Это значит стать хаосом и позже взять его в ошейник.
Единственным утешением для меня могут стать только две перспективы: стать Богом или стать Никем, что, в принципе, одно и то же, но в разный промежуток манвантары. Однако я остаюсь человеком. Это не смешно, и это убивает. Видимое и свое часто оказываются в разладе; об этом я где-то читал.
Положение разбитого комка глины меня не устраивает.
За собственной личностью, за миром вещей находится то, что индийцы называли Атманом. Это неизменно и это единственное, что всерьез интересует меня, а остальное мне представляется большой дырой в деревенском сортире, над которой летают золотые мухи слов и у дверей стоят, выстроившись в очередь, писатели, психоаналитики, критики, журналисты, рекламщики и прочие пользователи НЛП. Они желают испражниться, а я хочу свернуть картинку и отдать им в качестве lavatory paper, ведь когда-то она перестанет быть потребной. Так или иначе, меня сносит к одному неотменимому пункту: смерти. Это очень банальная тема, но смерть — самое ясное, что есть у меня. Здесь гарантия 99,9 процента — больше не даст и господь евреев. Все, что я знаю, отражено о т могильной плиты. Я отчетливо понимаю, что не хочу знать о будущем и прошлом. Что можно сказать о прошедшем дне? С ним ничего нельзя поделать, в худшем случае можно забыть — и не потеряешь ни единого волоска. Прошлого нет. Там царствует судьба и автомеханики, перебирающие этот кусок омертвевшего движения. Тень прошлого оскверняет сегодняшний день, но будущее начисто лишено этой тени.
В мыслях о том, что случится, нет жизни. В помыслах о перспективе я могу лишь к чему-то готовиться, но я готов ко всему. Любые операции с перспективой — мошенничество и банальная эрудиция, но пока ВСЕ ЭТО проносится сквозь меня, пока я прохожу через толпы людей, все будет иначе — так, как происходит сейчас и как было за 50 лет до. Такое впечатление, что из системы исчез гранитный гвоздь, скреплявший всю конструкцию и картина потеряла связный вид и оправдание, но все-таки держится и это озадачивает больше всего.
Много раз я хотел объяснить, сдаться, слиться в общем наркозе нормальности, убежать в нее, или хотя бы, если не пустят, уцепиться за дверь и почувствовать холодную твердость проема, но лишь научился взглядом определять, насколько плотно это сознание, или это, или то, насколько я далек от меня окружающего. Я старался как догоняющий поезд на станции, на которой ему нужно выходить. Ему, мне — какая разница. Все запутавшиеся в воздухе несчастливы по-своему. Пытаясь подражать имеющим точную форму, со временем я стал камнеподобным, словно замерзла струя газа. Похожим на степной идол, пограничную скалу. Мое положение стало еще более двусмысленным, фальшивым, потому что оно приобретено непостижимым путем.
Мне легко признаваться в этом. Я любил, наверное, слишком сильно и слишком многих, и впервые возжелав взаимности, увидел разницу без всякого труда. У моей матери было любимое выражение: «Он упал с Луны». Всю прелесть этой фразы я понял только сейчас. Какой невероятный здесь обитает смысл — падать с Луны еженощно, ежедневно, каждую секунду, потому что куда ты ни упал, ты — на Луне. Жизнь представляет собой череду платных лунных чартеров от бесплотной мечты к бесплодной реальности, замену глухого «т», вырывающегося к звездам из стиснутой полости rtah, на звонкое «д», держащее на себе ключевые понятия цивилизации — digital, democracy, desire. Кто-то начинает цвести и прорастает мозгом в области мечты, кто-то — в медном быке реальности, но большинство стремится превратить одно в другое, и с марша Мендельсона до скорбей Шопена мечется меж пары Лун — земной и той ночной, которую наши предки назвали Безумной Матерью. Ты просыпаешься в собственном теле, гостинице души, и вокзальная тема становится для тебя главной… Что за гложущая радость — бродить среди пустых рядов скамеек, или среди подобных тебе, с багажом бессмысленного опыта, не ощущая и тени сочувствия или терзаясь тоской солидарности; порой полупрезрительно заглядывать в буфеты, где продают слова — и кровь, рождающую кровь в обмен на излияния оной; делать секс с бортпроводницами или вокзальными шлюхами, отрыгнув вещество своих мыслей, что вечно зависают где-то между, и будет особенно хорошо, если партнерша окажется вашей ментальной попутчицей, потому что вы больше иногда не задумаетесь о пути и цели. Се ля авиа, Мария; мы двигались в разных направлениях и просто не сдали билет, — но это лишь миг, короткая вспышка в самом сердце хаоса.
Наступил февраль; запершись в доме, я медленно сходил с ума. Я разговаривал с Тобой на тайном языке, суть которого была молчанием. Опустошение делало душу если не свободной, то не слишком отягощенной личными драмами. Дальше было некуда. Вхолостую работавший реактор по-прежнему поставлял энергию в сердце, но без расхода она стала бешеной. Возможно, я был не вполне безумен и при случае мог объяснить некоторые места из речи, направленной к Тебе — если бы кто-то спросил. Я пользовался словом намеренно: чтобы не улететь в невесомость, надел эти свинцовые башмаки.
Быть сумасшедшим, или еще больше — naufrago — значит описывать безумие вполне понятным кодом символов. Потерпевший кораблекрушение и тонущий в море безумия — далеко не одно и то же. Видишь, между этим утверждением и предыдущим нет логики: naufragi не могут чувствовать себя в волнах как дома, ибо окунание случилось не по доброй воле пострадавших; но тогда по чьей воле? Кто толкнул их на этот обреченный корабль? кто заткнул рот предчувствиям и памяти? и кто вынудил поверить, что корабль — достаточно устойчивое сооружение? Ты делаешь слепыми, чтобы потом открыть нам глаза.
Таков был общий вид бесед с Господом Богом. Я пытался Его обвинить так, как не делали это другие, но обвинял автоматически, понимая, как тупы эти бунты.
Сейчас забавно вспоминать о тех годах. Пропитанный тоской, я рассматривал шансы на вашу взаимность. Но шансов было немного. И ты, и Вседержатель генерального пакета акций вели себя одинаково. Я находился в подавленном состоянии, будто на закате читал медицинский трактат. Даже если бы на серых неумолимых страницах вдруг возникла голая красотка, она бы вызвала лишь новый приступ отрешенности, неся с собой невидимые стигматы. Под ногами плыли облака, а свод небесный был краснее больной гортани. Слова отлетали будто пустые шары и, к несчастью, ни один не падал в пустоту. «Весь этот комбинат по переработке мяса в дух, вся эта фабрика, из духа сырого лабающая дух осознавший — зачем это мне? — спрашивал я. — Тот, кто родится после моей смерти, не будет мной;
Алекс сгниет в могиле. И какой толк мне надеяться на ту субстанцию, что Ты называешь душой, если она — не вполне я?» Процесс потерял цену и сцену. Адреналин, гормоны, эго, измышления, а вокруг — ты, Мари, твои враждебные крылья, охватившие все мыслимое. Властью суккубов, завещанной тебе, не отделить мне что-то кроме тебя; и входили богини в жилища смертных, и забирали их разум и удачу, ибо питались ими. Ты за милю разишь артерией Стикса. Что живое ты могла оставить? Кругом только трупы и кровь…
…И бессмертие, если на то пошло. В нем центр всего, порт, а океан закончится с тобой, моя девочка.
Прости, мне сложно вспоминать детали. Вполне достаточно слов, я переполнен ими как старой листвой, но опереться не на что. Это нарастало как ком — повиснувшие в воздухе вопросы, лакуны на месте древних папирусов, содержавших когда-то Первоначальное Откровение. Вначале не было ничего.
Затем мир породил ответы, а позже — вопросы и червей, питающихся папирусом. Все именно в такой последовательности. Это все, что можно воспринять, и это доносится из ниоткуда. Вышибли почву из-под ног.
Будущее — запись хорового пения, прослушанная предварительно. Прошлое — болото. Покусывая каждую клетку, предметы окружают точно шум и свет давно остановившихся заводов.
Даже в настоящем нет ничего настоящего. Что-то случится завтра, но я будто роженица, впавшая в кому.
Мое мнение тут ничего не значит. Все это — христоматия и херомантия. Просто это есть. Все.
Никаких мыслей. Кому думать? о чем? Зеркало убедительно настаивает на том, что я — один из homo sapiens, но Тор побери, как бы я хотел быть человеком на самом деле, и исчезнет туман, и камень станет твердым, а вода — упруго-нежной текущей водой. Пока же все лишено стен, и трава — лишь запись о том, что она станет деревом, дерево — животным, человеком, богом, богом богов и богом Абсолюта.
Я не верю в прогресс, потому что не видел ничего кроме регресса, животворного регресса, рвущего тело на материал. Я делаю шаг назад там, где все идут вперед. Я потерялся. Я ищу регрессивное человечество. Но все меньше остается человеческого, все больше прогрессивного. Претензий на ангелоподобность, которые оборачиваются клыками и вздыбленной шерстью. Это здесь, там, везде. Не за что ухватиться. Обглоданный мир постбогов — это голая длительность в голом пространстве, украшенном наброском направлений. И где-то вдали, как эхо — фантом, одна женщина, превратившаяся во всех женщин, феминальный аспект Сатурна. Новая Лилит, новая матка, новая глотка и острые белые зубы, жрущие время точно младенцев. Не могу сформулировать это. Скользкая, скользкая тема…
Мне часто слышалось нечто очень похожее на ответ, когда летней бессонницей я бродил по городу.
Идешь и ни к чему не прислушиваешься: обрывки слов доносятся сами, а слова — это знаки, какими б они ни были, и тебе все равно, что за мысль посетила прохожего, потому что тебя посещает только твое. Это словно гадать на книгах; какую бы страницу не открыл, текст уже не имеет значения — только слово или цепочка знаков становится чем-то существенным и полным скрытого смысла. Но дома, сложив отрывки, я получаю то же, что окружает меня и без слов: ровное пространство, не говорящее ни о чем. Может быть, слово и было Богом, но мир бессловесный куда понятней, чем горнее все-ничто в словах. Я где-то слышал об этом и, возможно, я и в самом деле слишком долго отворачивался от очевидной пустотности.
Слабость была тем навязчивей, чем тверже я держался.
Что это, сон или бессонница, для меня не имеет принципиального значения. Читая письма моих приятелей, уехавших далеко, я чувствую, как назревает что-то тяжелое, что-то, что больше пустоты или скорее выше ее. Я полон устрашающего знания. Знаю ответ на любой вопрос. Дайте мне яблоко, и через пять минут я не оставлю от него даже огрызок. Но решит ли это чьи-то проблемы? К примеру, мои? Я пройду сквозь плотные слои вопросов и верну вам исходную объективность, которая есть ничто. Все, что мне известно, ясно до предела и при переводе на язык понятных символов теряется полностью, в лучшем случае не навсегда. Туман облепляет меня, едва я пытаюсь придать языку интуиции логический смысл. Этот не совсем целомудренный акт, хоть он и сохраняет девственность желания, не способен породить ничего однозначного.
Большим открытием было узнать, что этот туман нахлынул лишь на меня. По крайней мере, среди своих знакомых, а также тех глянцевых эго, которые я видел в журналах и по ТВ, я не нахожу похожего — иногда лишь смутные отголоски, которые так пугают их носителей, что становится смешно и страшно. Они все — модные актеры, а я стою в Пропасти Ничто, и дверь за мной уже закрывается. Доносящиеся крики, возгласы и пищание закатаны в стиль, и стиль побеждает, но это растет во мне или «в жизни», что, как ни странно, суть одно и то же. Это как если бы, отлепив себя от подошвы и восстав опять, меланхолически прийти к ошибке в терминах — нет разделений, жизни правильной и неправильной, подлинной или нет. Если вы настолько сильны, что не запутаетесь в абракадабре объекта и субъекта, вас ждет состояние растворимой определенности, и если стремиться к ней и дальше, вы не достигнете ее, но просто погрязнете в воздухе, переполненные наидуховнейшей похотью по всему, потому что вам откроется многое. Ярко-красная струя мечты вас не отпустит, а если вы смиритесь, то вас уже никто не найдет — и вы сами в первую очередь.
Документы я выбросил в море вместе с пиджаком и часами. Мертвея от бессонницы и тоски, я бесцельно шатался по берегу и однажды забрел в порт. Среди судов, стоявших на погрузке, увидел раздолбанную посудину с именем «Maria Victrix». Это было слишком — и в самую точку. Грузчики косились на странного молодого человека, сраженного приступом хохота. Я не мог стоять на ногах, и чтобы выплеснуть эмоции катался по земле. Пережив последнюю судорогу смеха, я поднялся, тщательно привел себя в порядок и взошел на борт «Победительницы». В команде оказалась вакансия матроса. Никаких документов не потребовали, на деньги было плевать, так что через день я отправился в южные широты.
Команда напоминала пиратскую. Думаю, они промышляли не только рискованными перевозками. И тем не менее винты вращались исправно, капитан не задавал лишних вопросов, и Африка по левому борту тянулась словно конвейер. На посудине было много сдвинутых, так что на меня никто не обращал внимания. Все ночи, свободные от вахты, я смотрел на Полярную звезду.
Повернувшись лицом к корме, я не сводил взгляда с неба и чувствовал, что падаю в пропасть. Это чувство ползло как туман поверх кипящего мрака, которым я стал, поверх пустоты и самозабвенной усталости. Я предавал Север. Максимум, на что я мог рассчитывать — что моим зловонным трупом подавится гиена. Пойми меня, Мари, ведь это нельзя сформулировать легко. Я отравлен этой сложностью, этим замком, наложенным на уста, и она изводит меня, быть может, неспособного изъясняться просто, но в отличие от многих изящных авторов ясно понимающего предмет своего рассказа.
Каждую ночь я отрывал от себя кожу кусок за куском, и очередь дошла до этой перевернувшейся души, до Севера — сияющего постоянства, Солнца и светлого льда, от того, что снилось мне все чаще, и я уносил с собой лишь твердость в раз допущенной ошибке. Меня поддерживало то, что воображение еще удерживало лестницу в Небо, мерцающую впереди, но однажды она скрылась за горбатым горизонтом океана. Это поэтизм добил меня окончательно, и в ближайшем экваториальном порту я сошел на берег. Ноги сами принесли в самую крутую забегаловку в округе. Деньги мне все же заплатили, и на неделю или две я завис среди бродяг и женщин всех известных науке рас. Мы были, как говорится, из одного теста. Каждый разил огнем и виски как дракон. Было весело. Стриптизерша — индианка с невероятно длинной шеей стащила у меня все деньги, а сутки спустя принесла извинения и сумму в три раза большую. Ее подруги накинулись на меня прямо в баре и принялись сосать как сумасшедшие — член, язык, ноги, руки. От всего этого качало сильнее чем в океане.
Толстый Голландец уговорил меня отправиться в глубину страны: там якобы продавали алмазы за бесценок. Мне было насрать на алмазы, страну и Голландца, но я стремился навстречу судьбе и потому уехал не раздумывая. Всю дорогу нас тащило от самого ядреного кокаина, какой только бывает на перевалочных базах в портах. На границе с Конго меня схватили. Голландец попросту продал меня, уподобив, должно быть, алмазу.
Я смеялся как заведенный. Смех — естественная форма бытия. Эти черномазые идиоты не знали, что моя семья может озолотить их желтушное племя одним лишь выкупом, и благодарный этому незнанию я сделал вид, что рехнулся, но работать смогу. Этот невинный прием сработал. Он помог не отвлекаться на звуки. Рабство продолжалось полтора года. Я вращал деревянное колесо, поднимая воду из скважины — все как в древнем Риме, только мои господа были те, кого наши белые предки сотнями ложили в амфитеатрах. Человеческая природа везде одинакова. Нас кормили смесью бычьего жира и экзотических плодов, о существовании которых ты, наверное, не слыхала; все это и по вкусу, и по запаху напоминало дерьмо, но предполагаю, что последнее лучше. Мысль о побеге казалась лишней. Я идеально вписался в свое новое положение. Был свободен, как только может быть свободен раб. Ничто от меня не зависело. Я справлялся с натиском несчастий, но хотел большего — раствориться в них.
Разрывавшая тело боль иногда достигала такой высоты, что погашала то дегенеративное отчаяние, что, должно быть, сожрало бы меня в тепличных условиях. Нас было 12 человек, все европейцы. Люди мерли как мухи, но число оставалось прежним за счет пополнения — в основном из тех экзальтированных типов, которые везде лезут со своим доморощенным гуманизмом. Мое страдание было относительным, как затянувшийся оргазм мазохиста. Сострадания не было вовсе, но и злобы тоже.
Бывали ночи, когда, погибая от ломоты в суставах, от адских жерновов в кишках и от насекомых, я благодарил Голландца за его подлость. Донимали не удары бичом, не бессмысленная работа, не жара, а сны и необходимость спать и просыпаться. Что-то похожее на сострадание колыхулось во мне, когда наши соглядатаи забили палками Антуана, фотожурналиста из Бельгии. Однако все это длилось недолго. Через месяц после его смерти в наш лагерь ворвалось другое племя или батальон политических противников, что, в сущности, одно и то же. Совершенно машинально, полагая, что я вижу другой сон и прежний мотив скоро вернется, стоит лишь перевернуться на другой бок, я уснул среди трупов.
Когда проснулся, на участке валялись два десятка вспухших тел. В воздухе жужжали какие-то свирепые твари. Затем началось путешествие — хотя мне казалось, что я как раньше топчусь на месте, вращая свой деревянный круг. Отправившись наугад, я добрался до нашего консульства в неизвестной пальмовой столице.
Путь был голодным бредом вдоль дорог, тянувшихся сквозь джунгли и долгие сухие поля. Я ел корни и колючки, названия которых уже никогда не узнаю; иногда попадались тушки павших зверей, не до конца обглоданные животными. Как ни странно, позже выяснилось, что передвижение заняло всего три месяца.
Кто-то меня избивал, топтал коваными башмаками, но никто не забирал вновь в рабство; мелькали обезьяньи рожи в форменных кепи, я умывался в мутных лужах, пару раз меня подвозили на грузовиках, но кроме неба над головой я ничего не помню, хоть и совершенно не удивлен своему как бы спасению. Жить можно везде, если не задумываться о жизни, и не отвлекаешься на мнение жира Земли.
В консульстве я назвался первым именем, что пришло мне в голову. Просто я забыл как меня зовут. Мать и Хозяин искали меня давно. Они разослали по всем нашим посольствам в Африке мои фотоснимки, Хозяин приезжал лично. Остальные сочувствовали им как обезумевшим от горя. И несмотря на то, что я сильно изменился, после ванны и бритья моя физиономия стала вполне узнаваемой. Через день я уже говорил с матерью по телефону и летел домой.
Совершенно дикое чувство — оказаться в местах своего детства после такого путешествия. Родственники ничего не узнали о случившемся. Прессу не известили.
Мои дяди-тети и весь их выводок были убеждены, что меня носило в яхте по морскому побережью. После возвращения домой я днями читал Марка Аврелия, ночами не вылезая из публичных домов. Однако вскоре обнаружил, что схожу с ума от скуки. И хотя мать боялась отпускать меня дальше пригорода, Хозяин убедил ее, что сейчас я не погибну даже попав на Луну.
В конце концов я подбил Анатоля и Роберта посетить Гималаи. Хозяин рассказал мне об очень интересном месте в горах, где живет некий отшельник, но если бы я предпринял попытку разъяснить смысл путешествия своим приятелям, то получил бы в лучшем случае апперкот. В конце концов я придумал историю о высокогорном плато, кишащем инопланетными базами. О нем мне якобы поведал моряк-очевидец. Роб и Нат, как ни странно, поверили и вскоре мы отправились в путь.
Ориентиром служила небольшая деревушка. Мы арендовали джип и не рассчитали объем необходимого горючего. В двух километрах от деревни кончился бензин. Нужно было кому-то идти пешком в деревню, но Роб и Нат начали выражать бурное негодование по поводу плохих дорог. В приступе ярости я отправился без сопровождающих. Нет смысла рассказывать весь мой путь. Вскоре я оказался в деревне и выменял свои часы на канистру бензина, поразившись тому, что здесь есть горючее. Меня провожали очень странными пристальными взглядами. На обратном пути я заплутал. Не помню, как оказался в небольшой хижине, больше напоминавшей нору, выбитую в скалистой породе. Когда открыл глаза, увидел перед собой добродушного малого в сером тряпье. Он дал мне напиться и, расположившись напротив, приказал подняться и сесть на корточки. Я повиновался, поняв его приказ. Последнее, что я помню — что в этот момент начало свой подъем Солнце. Из глаз отшельника хлынула история вечности.
…Когда я добрался до нашего джипа, оказалось, что потратил на поиски два дня. Роберт и Анатоль съели все припасы и уже намеревались отправиться меня искать, как сказали они. Мне было плевать, правда это или нет. Какая разница. Мы развернули машину и направились в Дели.
Я возвращался в странном, потому что ясном и чистом ощущении. Произошедшее было известно заранее и, стало быть, неизбежно; все происходящее родилось раньше меня и цель, и последний его выдох стал мне известен. Случившиеся со мной беды были слишком тяжелы для моего воображения, но не для того, что я мог вынести, и предстояла еще более тяжкая жертва, растянутая на долгие годы, жертва — я сам, мерно вращающийся вокруг оси, утыканной шипами, а суть была проста: жизнь как гекатомба вдали от твоего сердца, и значит, сердца моего. Успокаивало понимание того обстоятельства, что я никогда не смогу рассказать тебе об этом, объяснить это близким, друзьям и даже самым глубоким фиглярам из нашего склочного цирка, ведь никто не верит воскресшему в плоти и крови, воскресшему с единой целью — чтобы снова накрыться адом, зная, что рая не избежать. На мосту опять пробка. Если бы вот так закупорило артерию… Прямо сейчас. Хорошая смерть. Слишком хорошая. Не для меня. Жизнь как любовь: чем дальше, тем больнее.
Неважно, чем ты недужен — сердцем, почками или душой. И я готов согласиться, что есть в этом унизительном болении какой-то смысл — достаточно только поверить, что все не напрасно, но веры вечно недостает. Бедное разумение заранее оказывается в офсайде, но черт с ним — я согласен отбросить копыта, если, превратившись в кусок хлеба для червей, избавлю себя от упований. Однако я начал принимать проблемы города близко к сердцу. Эта пробка, господа, была и до меня и до вашего мэра, ваших пастырей, ваших актеров. Да, господа, строится новый мост. Но неужели вы думаете, что ваша жизнь от этого станет более совершенной? Волк в овечьей шкуре. Но овца не сможет управлять овцами, тем более — волками, а вас, господа волки, большинство. Что делать! У вас именно тот пастырь, которого вы заслуживаете. По крайней мере, я равнодушен к вам, что значит: я люблю всех одинаково и сохраняю разум. Избрав другого, ничего не измените. А для меня — отсрочка от ванной в загородном доме, известном только мне и одной женщине, ныне далекой, где в пенном кипятке так удобно набухают вены и лезвие всегда под рукой.
Декаданс — а — декаданс. Итак, пакт о ненападении.
Ну что же, еще три года кордебалета впереди. Я ведь и в самом деле старый, господа. Мне ничего не нужно.
Жизнь должна надоесть окончательно. Следующий инфаркт будет последним. Сердце ни к черту.
Повезло. Все остается на своих изменчивых местах, и то, что нравится тебе, по — прежнему не нравится мне. Год назад, когда ты вернулась из больницы, я думал о том же. Меня рвали на куски словно нарочно.
Не было времени шага ступить. Но в тот вечер я выбрался к тебе, как Гарун Аль Рашид — не уверен, что удалось перехитрить собственную охрану, но никто не мешал. Твоя дверь была незапeрта. Я вошел.
Тени, расходящиеся по стене как слепые. Тишина спальни. Сумерки таяли в хаосе комнаты, будто в распущенных волосах или ночной детской, где забыли прибрать игрушки. У постели покоились маленькие туфельки уставшей торопиться женщины — две маленькие половинки, брошенные словно галька на дно залива. Из груди моей поднялась печаль и начала заводиться, словно юла, втягивая в центр вращения. Влажная вьюга тоски… Здесь была ты, будто оставили плащ на спинке дивана. Складки, полутьма, окно сквозь деревья и крышка столика, и погасшие ночники у изголовья постели заключали тебя, и с веток свисали погасшие лампы, и мягкая пыль у комода, словно пустившего корни, и безупречная гладь паркета — все было светом Луны, бога грешников, и здесь — алтарь. По ночам ты сгущалась в обреченный комок и обретала мягкость, и нигде, кроме этого мира, способного уместиться в игольном ушке, найти тебя настоящую было нельзя. Я стоял немного растерянный, чувствуя, как совершается оборот Земли в сторону темной стороны Солнца и наверное плакал, — наверное, потому что было это невозможно.
Внезапно сзади вспыхнула дверь и брызнула светом, и обожгла позвоночник. Твое восшествие было обыденным, и мы, посвященные в тайну печали, долго смотрели друг на друга. Руки были чужими, глаза тяготили лицо, а ты уходила еще дальше, дыханием касаясь моих волос.
«Здравствуй», сказала ты. Я, кажется, наклонил голову и ты пробежала рукой по воздуху, пытаясь определить, где кончаются пределы пустоты и начинается неизбежность. Твои пальцы легли на мое лицо… Но минутой позже мы вспомнили, какой сегодня день недели, месяца, века, мы вспомнили цифры и слова и других людей, и с ними вернулся непоправимый ужас памяти, и немного помедлив, мы окунулись в одинокий, словно лесное озеро, разговор.
В своей квартире ты предпочла речь как лучший способ молчания. Я делал вид, что ни о чем не хочу спрашивать, кроме пустяков, и ты была благодарна. О прошедших днях мы, конечно, предпочли не вспоминать.
Ты что-то рассказывала о своей кофемолке — все было для тебя одушевленным, и эта машинка нравилась тебе потому лишь, что была строптива и заставляла замечать: ты и сама такая, вы ссорились не на шутку, чтобы помириться за чашкой кофе, — ее ты выкупила из рабства у чудовища Универмага и теперь гордилась, что она здравствует и свободна, радуясь еще больше от мысли, что ее смерть могла произойти в твое отсутствие, но не произошла, и это достижение ты приписала себе, кофейный мой, ослепительно темный ангел. «Как хорошо тебе», — произнесла ты, вдоволь намолчавшись в ходе монолога. «Идешь в город… Как… я не знаю, как называется это место, но хорошо там, а в конце — дворец, огни, переходы, колонны… Как хорошо тебе…»
Хорошо. Я и забыл, что есть такое дикарски уютное слово. Всегда мешало то, о чем ты грезила в своей маленькой квартирке. Впрочем, жизнь не может мешать… Что же тогда было, Мари?.. Вдоль мостовых уплывал такой северный вечер, тяжелый и пустой, что подхватив под локти уже не отпустит, не наполнив теплом небытия. Чистые безлюдьем улицы, сумерки, обрывки слов. Я стоял на месте, а планета менялась подо мной во времени и булыжниках тротуаров. Я хотел уверить себя, что будто печаль я поселил во дворце, а город остался под защитой прошлого, чистоты, преданной мною трижды до первых петухов. Немного погодя я уловил себя на желании вернуться на свое обжитое кладбище. Я не сбежал. Даже не отступил. Ибо некуда, кроме дворца. Мне трудно вспоминать.
Следовать ввepx по течению крови. Этот красный запах… Не могу отделаться от него. А когда — то он манил, запах власти. В ней нет никаких противоречий.
Власть противоречива только для тех, кто обделен интуицией. Нет людей глупее, нежели прагматики. Все просто, но как это объяснить? Ни доморощенные аналитики, ни другие «пророки» — никто меня не ждал.
Прежний Хозяин истлел еще находясь на троне, и тема преемника волновала всех, но я мало интересовался прессой. Страна сходила с ума от кризизов и неуверенности. Страна хотела почувствовать твердый член, и я вошел в нее. Но я не хотел ее. Никогда не хотел, а теперь меня просто воротит. Они хотели всего лишь покоя, а я хотел твою душу. Власть сама по себе не имеет большой ценности. В нее может вляпаться каждый, если выкинет из головы священные инстинкты и будет достаточно последовательным. Но сейчас это нелегко. В Черную Эру трудно все, что ведет к падению, потому что ад и каверны пользуются повышенным спросом. Они — ценности. К ним не протолкнуться. Все извращено до предела, цель воспитания — перевернуть мир с ног на голову, с самых нежных лет. Но мне было легко; меня вела сложная по своему происхождению сила и очень простые мотивы. Я часто думал о них…
«Я принадлежу тебе, но ты меня отвергла». Вечная тема, не так ли? Все истины банальны. Видят боги, последние 20 лет были сплошной игрой. Мой брак с народом стал сугубо платоническим. Чувства плясали перед объектами чувств. Огненные щупальца желаний ласкали людей, предметы, понятия, и не соприкасались с ними. Как это объяснить? Наверное, впустую я завел речь об этом. Ты видишь меня изнутри. Без оболочек, искажающих истинный вид, и без вида. Но мне нужно высказаться. Это единственное, что осталось во мне и держит среди проросших корнями деревьев. Все истины банальны. Ярки только заблуждения. Душа не умерла.
Она лишь деформировалась, проникнув кровь и кости; каждый мой волос источал одухотворенность. Я был так велик, что не сделай я последнего шага — и толпа сожрала бы меня на завтрак, а ведь я только что сошел с креста. Тело кричало от боли, но мир был ясен как младенец. По крайней мере, я не лгал о небесах.
Терять было нечего. Я родился с тонкой кожей, что для этих условий — уродство. Хочешь жить — наращивай слой за слоем, становись броненосцем, камнем, чем угодно, но только не самим собой. Мои мотивы непонятны и смешны — если б они их поняли. Вспомни, как любят они высказываться о свободе, счастье, радости. Они словно пытаются поставить вопрос, но отвечают на него бессмысленно и торопливо. Они понимают, что проиграли еще не начав бой. Цепко хватая удовольствия от секса и жратвы, они отталкивают все остальное. Когда они забыли, что были и будут богами, что смерть гораздо менее реальна, чем секс, они стали давить на три кнопки — смерть, секс и собственное эго. Я не моралист и отнюдь не против «радостей плоти», как изъясняются истинные моралисты, и страдание невозможно любить, если ты еще не в полной мере христианин, однако всему есть предел. Они помнят, что по большому счету предела быть не должно, но требуют беспредельности здесь, сейчас, под низким выбеленным потолком. Как видишь, со времен наших идиотических предков, тенями слонявшихся по Земле, мы в сущности мало изменились — разве что сильней упорствуем в ошибке. Вокруг этого упорства вращается все что им известно.
Впрочем, порой они не против правдоискательства, но в лучшем случае их поиск заканчивается шуткой. Я хочу внести ясность в этот мутный поток, немного продолжить его, ведь без этих трех вещей, свободы — радости — счастья, жизнь превращается в ад. Я очень любил свою мать — это чувство было сродни почитанию.
Никогда не сомневался, что женское начало сильнее мужского, говоря в отвлеченном смысле. Любое действие имеет предел. Мир так устроен, что его активная часть меньше пассивной. Натиск взрывается и уходит обратно в матку Времени, Начала и Предела. Но нет ни активного, ни пассивного начал. Есть только Бог — Бог, ничего не творящий, Бог, который выше всех вселенных. Он ни в чем не участвует, но что бы мы делали без его Любви? Бывает воодушевление, когда энергия толпы струится по твоим жилам, но энергия сама по себе ни добрая, ни злая — она божественна.
У нас общая душа, Его душа, которой не бывает ни больше, ни меньше. Он не умирает, что значит — смерти нет. Как это преступно и смешно — просить Бога избавить от соблазна. Оставаться полуидиотом древних рас. Мы врываемся на землю с криком, как в бой, и умираем с проклятым оружием в руках — и только немногие способны покидать мир тихо и без суеты. Достаточно только принять все, что существует. Земля обречена — ведь мы сами просили счастья. Иногда происходит так, что забота взрывается, поезд сходит с рельсов. Так бывает во время больших войн, в настоящей, абсолютной любви.
Обычно считается, что в этих случаях «умирает эго».
Но на самом деле Эго только рождается. Все в балагане падает, и зависимость в первую очередь. Дело тут не в какой-нибудь идее или в родине, вещах натянутых и абстрактных. Дело в нас самих. Мы устали бояться смерти, Мари. Мы устали заботиться. Дух вырвался на свободу, в свою родную среду. Смерть заслуживает только презрения. Похороны других — это похороны других.
Так зачем дурачить себя страхом? Мы приняли полную ответственность и стали собой. Попробуй-ка объяснить кому-нибудь, что главное — не победить смерть, а научиться жить с ней. Та или другая проблема, этим или другим образом, вывод один: мы не в идельном мире, мы не вечны. Но ясность не в моде. В твой адрес в лучшем случае покрутят пальцем у виска, а иногда за свободу убивают. Это прекрасная смерть, Мари. Твоя смерть.
Попробую объяснить дальнейшее… Мари, в те далекие годы я простил тебе, но не другим. Мне казалось, они любят, когда горит земля, хотя горел я сам… Я искал оправданий — себе, другим — и мне казалось, что единственным оправданием жизни Роберта была его молодость. Тогда он мог позволить себе поверхностный взгляд на вещи, потрясать радостями плоти как флагом и пренебрегать другими. Повзрослев, он превратился в монстра. Он агонизировал — ни во что не верил и кипел сумасшедшей энергией, направленной на разрушение. На все живое он действовал как смерч.
Когда его фирмешка умерла, я принял его в штат своей администрации. Ему поручили крупные финансовые проекты. Срок, который я отвел ему для суицида, равнялся ровно 365-ти дням, ведь Роберт был готов к последнему шагу.
Я старался не упускать Роберта из виду, чтобы не пропустить момент, когда похоронит в себе все кроме пресловутой жажды удовольствий. Такие изменения бывают, и очень часто; эта революция не ведет к новой жизни, даже к самой извращенной жизни. Она засасывает и попросту сжигает в себе все, что осталось от прошлых заслуг. Я позаботился о том, чтобы Роберт получил возможность иметь больше денег, больше купленной свободы, но возможность не означает осуществление. Он бесился — вначале сдерживаясь, затем откровенно, он отдалился от всех и ушел с головой в свою похоть. Он превратился в объятую пламенем ракету и в один прекрасный январский день сгорел — точнее, погорел, поскольку информация о всех его теневых сделках была у меня на руках. Все было очень просто. В его кабинете появились люди в штатском и увезли Роба в тюрьму. Ему светило пожизненное, но в последний момент, после того злосчастного разговора в больничном парке, я решил изменить его судьбу. Он вышел на волю и сразу попал в другую тюрьму. Он получил священнический сан. Не сомневаюсь, он закончит свою жизнь кардиналом.
Однако забавные вещи происходят… Эту «Тойоту» за нами я видел по дороге к твоему дому. Несколько раз она промелькнула на обратном пути. Фальшивое инкогнито. Крыши домов, обступивших твой подъезд, наверняка были усыпаны снайперами. Этот серый «Ауди» впереди тоже мелькнул по дороге… Утром я заметил, что осадка «Вольво» увеличилась на несколько дюймов.
Значит, стекла тоже поменяли. Паранойя?.. Нет… не думаю. Никогда не давал скучать своей охране. Для них я — неуправляемый идиот, от которого исходят случайности. Такова их работа — оберегать меня от людей и Господа Бога. Бесплодные усилия, господа.
Сколько лет еще продержусь? Не вопрос… Может быть, несколько минут. Может быть, несколько лет. Пока не закончится негласное перемирие.
Власть… Я легионер, брошенный армией. Стою во мраке с бесполезным мечом. Впереди, позади — пустота. С кем я должен сражаться? Какой ангел? какой черт? Зачем рубить их надвое, черное и белое?
Прочь… и два шага вовнутрь. Два шага назад. Ни одного желания. 50 лет — не Бог есть какой возраст.
Привычка потреблять продукты, привычка заниматься делами с людьми, каждый из которых ждет момента, чтобы вцепиться в глотку, привычка делать секс. Увы, сильными не рождаются. Душевные катаклизмы той далекой зимы уложили пышущий жаром труп Алекса в постель. Дни полумрака и ночи света. Три старухи выхаживали меня, три духа прообразов, истачавших аромат сомы; теплое море огромных, потрясавших воображение перин порой навевало мысль, что в недрах его, в маленьком теле зарождается сила для рывка из плена, рывка, бесполезного для меня, но важного для жизни, опустившей меня в человечий вид. И появилась внучка одной из старух, кровь играла под ее белой толстой кожей и слова дразнили, ее имя пробуждало память о жизни. И я подумал, что зима прошла. Тело очнулось первым и парализованный половыми гормонами разум впился в спелое ее тело — с душой, не способной любить. Ее звали Ева. Ее ты видишь на парадных портретах рядом со мной.
Наступило время. Все труднее было реагировать на жизнь так, как реагируют живые люди. «Мир есть реальность, данная в прекрасных ощущениях, — говаривал Анатоль. — Все паскудное нереально».
Анатоль — образцовый хомо сапиенс. Он осознает свои ошибки, но не настолько экзальтирован, чтобы их исправлять. Его, как говорится, еще не прижало.
Наш Цинна продвинулся гораздо дальше Анатоля.
Он давно пережил ту интригующую ненормальность, что отличает всех прирожденных поэтов. Это забавная история, такая же невероятная для тебя, как факт существования зимы и зубной боли. Цинна тайно упивался отзывами о себе как о человеке, очень остро чувствующем время. Клянусь Аполлоном, так и было, но ни с того ни с сего начавшие хвалить его критики уперлись в самое заметное, и в последние годы это «обостренное чувство» превратилось в полный бедлам.
Он ставил перед собой часы и дрочил как горилла, возбуждаясь от движения секундной стрелки. Большим несчастьем для него было кончить раньше или позже звонка будильника, который он подводил перед актом своего единения с временем. Вскоре Цинна пришел к заключению, что поскольку он равен ангелам, кои суть время, то имеет право на собственный алгоритм, и последний наверняка содержит в себе колоссальное откровение. В его квартире все было увешано часами, но только одним он поклонялся как Богу. Не знаю, в чем тут причина — может быть, они отсчитывали минуты его самых горячих свиданий, и тогда выходит, что некто из возлюбленных двуногих стал поводом для его сумасшествия, однако ведь иначе не бывает. Да, немногие из наших общих знакомых избежали психиатрических клиник. Ты не выдержала сама. Тогда, в том декабре пять лет назад, тебя никто не гнал на прием к врачу, кроме ужаса, заменившего тебе ощущение бытия. Ты пришла самостоятельно и, видимо, твой страх заразил врачей, потому что они сразу согласились с твоими опасениями. То была первая и предпоследняя госпитализация. Я не знал всех подробностей и целый день провел как на иголках.
Моему премьерству едва исполнился год. Мы гуляли по больничному парку в одиночестве. Ты не видела охранников, мелькавших среди черных декабрьских деревьев, и я старался отвлечь тебя от слишком пристальных взглядов вдаль. Ты сказала, что мое место незаконно и грешно. Я понимал: ты не говоришь о средствах, приведших меня во власть — они, эти средства, не изменились за последнюю сотню веков. Ты говорила о том, что человек не должен управлять людьми. Он не побеждает драконов, спрятанных в народе — в каждом из людей, он не победил их даже в себе самом, и что дракон мудрости здесь — изгнанник. Что Бог проклят людьми, а не люди Богом, и Он оклеветан настолько, что самые безумные поэты прошлого кажутся сейчас святыми. И что, наконец, я сам становлюсь воплощением тьмы, ее огнем, но не солнечным богом. Я только пожал плечами. Мои соратники, услышав эти речи, зашлись бы от хохота, но злость не помогла мне найти правильные слова. Мое объяснение прозвучало бы слишком запутанно, а на легкие слова я не был способен, видя, как ты распадаешься на части, превращая все чем ты была в уродливый шлейф за столбом Света. Ну разве сейчас тебе не открылось простая вещь: только так и должно быть в это переломное черное время, что я старше многих и младше других, что я — человек, потому что сражаться с туманом меня толкнули такие простые, такие земные чувства? Воплотиться в драконе несложно. Только будет ли он драконом Знания? За всеми этими вопросами — в суете театра ты видела в них пафос и больше ничего — не кроется ни современная поэзия, ни современная философия, ничто современное не кроется в них. Я мечтал о прошлом. Я ждал волну, которая вернется с новой пеной, и выбросит на берег тех, кто может все это принять. Каждый считает себя мудрым — хотя бы даже в самом мрачном уголке души, и я такой же. Вся разница моя перед другими заключалась только в том, что я не боялся их иронии и страха перед колоссами, потому что я жил в иронии и колоссах, и смотрел на них не отрываясь, как смотрят в окно из салона машины, думая о своем. Зачем?.. Нас окружает неописуемое. И хоть бы кто — нибудь нашел в себе мужество согласиться с этим фактом. «Такие, знать, времена», как говаривали мои дядюшки… И в чем — то они были правы. Такие времена.
Хаос наших встреч. Бездна. Всем, о чем я могу судить, я обязан сейчас этой пропасти. Она простирается там, где у меня когда-то находилась душа. Теперь эта живая каверна отравляет минуты радости и включает сотню децибел в минуты тоски. Истоки всего этого можно объяснить врожденной религиозностью. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Душа осталась, но в ней царит пустота. Я стал религией чего-то Неизреченного или Бессловесного, и как во всех религиях, здесь нет бога, а лишь хороводы вокруг его засушенных удес.
Да, я где-то видел его, но не помню, где. Мне также трудно сказать, как он выглядит и выглядит ли он как-нибудь, потому что его вид не имеет никакого значения. Я прикасаюсь к лацканам своего старого пиджака так, словно прикасаюсь к нему, и возникает ощущение, что это все — из одного материала, и это что-то проходящее навылет. Завтра все будет совершенно другим, не останется даже памяти. Все так, будто мертвые восстали из могил и ходят среди живых, посещают магазины, смеются в курилках, занимаются сексом, убивают время на работе, провозглашают ценности, грабят, воюют, умирают вновь, и никто этому не удивляется, потому что удивиться должен я, а меня давно уже нет. Трогаю кончиками пальцев кружку с чаем, и такое чувство, что я видел ее во сне и теперь могу прикоснуться, но это ничего не меняет. Это так чудесно, милая Мари… Каждая секунда — миг новорожденный. Каждая секунда встает в полный рост. И эта свежесть!.. Равновесие стоит лишь на глобальной хрупкости. Стоило бы подумать о равном положении яви, нави и так далее, о какой-то отдаленности и присутствии всего одновременно в одном месте, но не покидает предчувствие, что это будет снова прохождение сквозь холодный туман, когда чувствуешь свои пульсирующие вены и тело, продвигающееся сквозь холод. Стоило бы разглядеть что-то объективное, и убедительное настолько, чтобы качнуть весы и поверить, что твоего ничего нет в пределах, где мысль настолько реальна, что теряет способность абстрагировать. Свет или хаос — на самом деле нет никакой разницы. Должно быть только вращение, — так я пытаюсь себя успокоить. Может быть, и в минуты слабости я склонясь к этой фантастической версии, порядок распался лишь потому, что по воле судьбы или кар мы, или как еще называется этот глобальный водопровод, мне суждено было влюбиться в тебя и умереть в любви и страдании, но лишь не в том, что есть сейчас, и я принял бы эту версию, если бы не знал, что хитросплетения судьбы намного гибче и непредсказуемей, чем возможности моей мысли, разбрызгивающей слова, но никак не способной плыть параллельным курсом. Божественный водопроводчик оставил бутылку с портвейном, схватил свой вантуз и, матерясь скрытыми символами, отправился из подвала, что подобает сантехнику-богу, или с крыши, что личит богу-сантехнику, на промежуточные этажи прочищать чье-то мировоззрение. Обо мне он забыл как о случайном инциденте, поскольку количество сбойных файлов на его винчестере тоже имеет место и мой случай не превысил критической отметки). Я иду в темноте — как говорят летчики, по приборам, но если соотнести себя с другими камикадзе, скажем, с подводниками, то ситуацию можно назвать вполне естественной, за исключением того, что искаженное видение объектов посредством перископа стало надоедать.
То и другое, небеса и огнь подвальный, вместе дают пурпур, и это значит, что разницы между тем и другим нет. Это ровная орбитальная линия и она никогда не пересекается с базовым уровнем, разве что в момент катастрофы, но где тут верх и где низ?
И тем не менее, я продолжаю разделять мир на то и другое. Я болен, я очень серьезно болен. Никто не сможет излечить или даже поставить верный диагноз.
Эта болезнь — такая же правда, как рождение и смерть, ибо все это болезнь и одиночество. Может быть, то, что происходит со мной — касается только меня, и это самое ужасное. Я могу привести к себе женщину и бурно провести время, и отдать отравленные соки, но сама мысль о радости вызывает боль. Я знаю, нужно время, чтобы дождаться созревания сил, и тело найдет одежду, найдет копье и броню, а пока — лишь обнаженная болезнь как благодарность, как подарок небес, болезнь, затерявшаяся в складках простыней и сплетениях воздушных потоков, сочащихся по замкнутому кругу. Если сейчас и появится некий импульс и я смогу сделать шаг, он станет только каплей в море, ведь я не знаю, куда и зачем идти.
Я могу перенести свою разбитую суть, я могу вынести самое сильное унижение, и отдать свои больные глаза, и обманчивое тело, своим былым возлюбленным, всегда чужим, лишь когда со мною происходит что-то подлинное. Ты понимаешь ли меня, мой ангел? В конце концов, любое перемещение в пространстве приводит только к одному: к пустоте, и я лишь конвертирую забытье в движения тела. По этой же причине я не двигаюсь с места, и нет никаких сил. Сила — не всегда возможность… Я могу встать, я могу, черт побери, но…
Эмоции — еще один бессмысленный порыв. Как легко сейчас думается о всем безнадежном, об этом мире, снящемся кому-то через мои сны, обо всем, что так долго вколачивало гвозди в мой мозг. О, это современное распятие! Но Боже мой, я не желаю подвигов и преодолений; я хочу переполненного, роскошного мира, где я буду не чужим, где я ни к чему не буду касаться, и это будет мир истинное силы, истинных возможностей, ибо настоящая возможность — та, которую мог реализовать, но не стал. Я не нуждаюсь в оценках: я нуждаюсь во встречном огне. Я давно перегорел и не хочу твоего тела: я хочу Вселенную, скрытую в тебе, твое дыхание, Мари, и так было всегда, однако снова все отклонятеся, будто участливое и равнодушное лицо санитарки.
Когда-то уже случился перелом в событиях. Мозг не выдержал, породив еще один фантазм. Давним февральским вечером, когда я вышел из твоего подъезда, на меня наплыла такая полнота и отчаяние, что не закрыв глаза я ринулся в Пространство. Ветер бронировал скулы, ноги продолжали нести к трамвайной остановке. Я бесновался от мысли, что разрешил себе, что нахожусь в зените и скоро перестану быть в этом, hicce, здесь. Кем я стану? Кем я был? — от двух этих заноз я избавился легко и с наслаждением. Все умерли, или я умер для них. Что же происходит сейчас?
Если бы я мог сформулировать это или представить в своей собственной опустевшей, гудящей от ударов древнего молота голове. Теперь каждую ночь я бросаю на кровать владельца моего созвездия и перехожу границу. Из мозга вытекает алая, туманная, дымящаяся кровь снов, зараженных надеждой. По подушке она сбегает на пол, испаряется под солнцем, делая воздух темнее, когда я проснусь.
Итак, проблема самоидентификации. Я начал задумываться о себе, и это нечто совершенно новое.
Это все равно, что рассматривать дыру в кармане.
Естественно, я понимаю: рано озирать себя в тоске, но этот срок ни о чем не говорил только древним. Для нас я — очень старый, или еще не рожденный. И если отбросить верхние слои — шизоидную бодрость иллюзий, мандибулы амбиций, упования, религиозное витийство — останется простая вещь. Жизнь складывается трагически. Точнее, складывалась когда-то. В настоящем я не чувствую ничего. И все — в кажом вдохе… Привкус минувших трагедий и предчувствие настолько разреженное, что один предмет без труда переходит в другой, смешиваясь с непринужденностью гераклитовых медитаций.
Нет, Мари, я не раб своей лампы. Должно быть, я шел к этому осмысленно и просто не ожидал, что все окажется таким глубоким, настолько, что выбраться из этого, чтобы посмотреть со стороны, затруднительно до крайности. Это похоже на беспокойство, но, скорее всего, представляет собой некий сквозной вид покоя, к которому приходишь внезапно и никак не можешь его ощутить, понимая, что это просто существует и не нуждается в твоих доказательствах. Когда это случилось впервые? Когда я заметил? Забавный вопрос. Если я начну доказывать, что время — это кастрюля без крышки и дна, и, стало быть, не кастрюля, меня спросят: а что же это, в таком случае?
Дело не в малочисленности метафор. Дело в их обилии.
Все метафоры — микробы, не образующие формы, но лишь танцующие на площадке какой — то отвязанной молекулы в солнечной системе воспоминаний. Забота о словах становится чисто номинальной. Это не анархия в ее уличном представлении. В этом нет, я точно знаю, и того хаоса, что делает из человека животного (но не свойственного животным). Что-то во мне, что не может умереть, обострилось до крайности и стало спокойным, очень уверенным в себе, даже касаясь внешних границ души. Дно это или вершина — вопрос неуместный. Гораздо лучше было бы, примени я способ отрицания — non, nec, neque — однако вряд ли этот способ приведет к желаемому, то бишь четкому определению. Для определения нужна база. Нужны предпосылки, чтобы быть верно понятым. Но я не нахожу таких предпосылок. Остается лишь провисать как кабель на городских фонарях, изливающих безучастный свет в этом странном путаном стиле, очень напоминающем наигранность.
Сейчас мне ясно, что действие — это когда ты можешь двигаться не столько сам, сколько можешь двигать все, но действие растворимо. Меня больше не уносят сверкающие струи, словно зависла картинка на экране монитора или движущийся человечек в 3DAction приобрел героические способности благодаря вскрытому коду. В те поры мои знакомые, не сумевшие заработать много денег и по этой причине пребывающие в мстительной подавленности, долго ждали от меня переворота, зверства, пинка в яйца обществу, и хоть общество крайне нуждается в таком акте, я их разочаровал.
Меньше всего мне хочется быть героем для этих червей.
Их презрение к людям, а не к себе, презрение — прозрение, которое могло помочь им родиться заново, подпитало туман, начавший сгущаться надо мной шесть или двенадцать месяцев назад. Они считают, что я отяжелел. Да, я отяжелел, но это тяжесть кислородного гноя, затекающего в мои легкие. Их бесит моя невредимость. Я не изобретаю изощренные миры, чтобы в них спрятаться, не врачую с дубиной в руках, загоняя всех в нормальность, не проповедую более четкий УК, более безопасный секс, более здоровую жизнь, более сильную силу, более гуманную конституцию, да поможет нам Бог. Я не верю во все это, потому что я не дикарь. Мне незачем придумывать для себя клетку. Моя забота о ближнем заключается в абсолютном недеянии, пусть и вынужденном или непонятом пока. Все молятся на придуманную крышу над головой. Мои знакомцы — холостые, бездетные, женатые, отцы-герои, матери-проститутки, богатые, нищие, христиане, зороастрийцы, иудеи, вудуисты и те, кто верит только в деньги — все они желают того же, что и все общество, а именно — безопасности, чтобы жить, но в галопе за безопасностью они потеряли свою жизнь. Все, что я слышу с детства, крутится вокруг безопасности, должной прийти извне, если все возьмутся за ум и перестанут пакостить. Одни в юности посвятили себя охране общества и со временем стали главной для него угрозой, другие отгородились деньгами от всех, но их собственные черти от того стали только ближе, третьи послали безопасность на три графемы и вызвались платить тюрьмой и смертью за один головокружительный глоток свободы, но я знаю их, и ни один не бывает счастлив и минуты, а сейчас их начинает рвать дракон безопасности; они жертвуют ему всем и в итоге теряют последнее.
Для меня это так очевидно, но мне очень трудно обвинять их. Тех, кто боится откинуться на главную точку опоры — самих себя. Я недалеко от них ушел.
Как полагаться на себя, если ты не знаешь, кто ты?
Можно говорить об этом месяцами без остановки, но чем сильнее поднимаешь плоскость пустоты, чтобы заглянуть в изнанку, тем дальше катится прочь ядро сути.
Простой вопрос — «сколько времени?» — вызывает панику. Мне всегда раньше казалось, что вопросы об истине есть пример праздности, искусственности, — одним словом, менталитета. Вполне понимаю длительность. Это понимание делает свободным, потому что длительность естественна. Истина — поток изменчивый, нужно лишь расслабиться и влиться в поток, реагируя на внешнее с исключительным автоматизмом, и окажешься в ее эпицентре. Все находится во всем, они чувствуют это, хоть и не отдают себе в этом отчет. Время — слишком надуманная категория. Праотцы-Хранители выродились в жрецов, некоторые из них — в ученых, ученые — в формалистов, и результатом этой мутации стало открытие Времени. Сборище рубрикаторов отошло в сторону от потока и упаковало все живое в брикеты. Мы живем в упаковке времени, которое зло и всего лишь мгновение, но когда вы проголодаетесь, и взыскуете живой длительности, вам не дадут развернуть брикет.
Цивилизация превратилась в супермаркет, полный упаковок с диетическим содержимым разного веса, объема и консистенции, и открытие денег было не за горами, а с деньгами расцвели все пороки ума. Что касается ассортимента полок, вы можете утолять свой голод мечтой, подпитываемой наукой и прессой, а также плотью продавщиц и целлофаном. Время они продают на развес. Минимум — миллисекунда, максимум — диетически отмеренный срок жизни, и никакого холестерина. Все это лишает меня рассудка… Будущее и прошлое не имеют никакого смысла; все произойдет со всеми. Между парой секунд проходят годы, между годами — мгновения, а ошибочная доктрина режима не выдерживает критики. Мое время всегда текло свободно, если другие не загоняли его в трубу. Мои сутки всегда — растяжимое понятие, совершая свободный оборот, завиваясь в круги, спирали, вытягиваясь в эллипс и никого не спрашивая о правильности своего поведения. Можно понять практический смысл открытия Времени — ибо нужно сеять и жать согласно космическому распорядку, и поклоняться богам, изобретенным для народа относительно поздно, — но к чему сушеные филологические изыски? Все эти преждепрошедшие, послепрошедшие и преждебудущие — ведь можно обойтись простым описательным способом, быть может, более многословным, но и не таким замороченным. Я не хочу назвать себя героем, но мне известно только одно время, и это — вечное настоящее, волна, поглощающая все на своем пути. Не сходи с волны, не относи губительные изменения к себе — и почувствуешь пресловутое дыхание вечности… И хотя мне приходится прибегать к болезненной процедуре — использовать брикетное время — но видят небеса, не я тому виновник, и не ты, бедный мой ангел.
…Отойти далее в толпу. Опыт вливания в дождь.
Центробежный круговорот Града Божьего. Все сжато, готово к взрыву, но взрыва не будет. Дойти до самого края, увидеть остов. Он жарко сияет, этот цветущий шест, на который нанизана даже амеба. Она — из всех.
Нечто, или просто бог, но не Бог бога… Огненный ясень рвется в бой, к самой кроне. Стонет Один, пригвоздивший себя копьем. Улицы — ветви. Корни питают меня. Сердце судорожно поит нутро, проталкивая глотки дыхания в узкие горла вен. Иду по улице, воздух настолько разреженный, что невольно замедляю шаг. Тот, кто хоть раз достигал отчаяния, поймет меня. Кто знает, что на самом деле у отчаяния нет края, как нет предела у нужды и несчастий. Я понял его природу, но не как микробиолог, а как часть его.
Всякий, кто сумел выдержать первые его спазмы, награжден дивидендом ясности, ясности без упований, и здесь отсутствует ритм, иллюзия, прилив — отлив. Это воздух, который вскоре перестаешь замечать за фальшивостью сравнительного материала. Именно здесь, в этой точке рождаются религии. Это самый легкий выход, и я знаю, что на него способен каждый, кто не в силах выдержать безнадежной ясности. Воистину, я не вижу причин поклоняться пророкам. Тысячи людей изведали место, в котором те родили своих идолов, где рожали Моисей, Иисус, и еще многие, многие.
Тысячи могли сдаться подобно им, или выродиться в зверей, но я бы не променял минуту, проведенную в этом обнаженном крике, на годы прыжков по водам пустоты и всю вечность в их небесном коммунизме. Это игра, и это очень серьезно. Это игра сама по себе, казино для тех, кто поставил последние деньги, а с ними — представление о деньгах, ключи от дома, идею дома.
Ты не понимала христиан, потому что читала Евангелие без пиара и подсказок. Ты видела его гениальной и очень тонкой пьесой, поставленную пьяной командой НХЛ. Я объясню тебе…
Да, его слова достались расе костоломов; какого ты ждала зефира? А он был человек, но исполин. Он отряхивал с себя и плоть, и душу, а в пустыне его соблазнял ум — его собственный ум, и твердил, что выгода, что удовольствие, что власть. Вряд ли Иисус не понимал, что его ждет и обратная сторона. Это не расплата: просто так устроен мир, а он хотел вернуться, прочь из мира. Вряд ли он не понимал, что Дьявол — это и есть эго, а слуга его — ум. Убрать эго — не станет ни добра, ни зла, ни человека.
Останется лишь неописуемая чистота, что длится и длится, и этого ни сказать, ни помыслить.
Но что же было дальше? Победив свой эгоизм, он не стал свободен. Осталось нечто, что он называл Богом, и что было противником ума. Победа была временной.
Ненастоящей, как все земные победы. И потому на кресте он кричал, и звал того, кто дал ему победу, и ждал увидеть некий образ, но накатила волна цунами — и смерть стала абсолютной. Легионер ударил копьем — и бог умер. Тот идол, для которого есть черное и белое, друзья и враги. Последняя опора разлеталась в щепы, и наступила бесконечная свобода. Вернулся воистину Бог.
Я не посещал балетные залы теологии и никогда не отбивал поклоны — я носил эту огромную любовь в сердце своем неразъятой. Я был на месте Иисуса. Всю жизнь был на его месте. Всю жизнь хотел испытать, даже в своем ослепительном детстве, что это значит — пройти через крест, и куда ведет крестовая дорога. А дорога шла через сомнения и ужас, и тьму, и свет, и зной, и холод, и тот туман, что напустила мечта, упав на земную поверхность. В этой мгле я не видел собственные руки, но не сбился с пути ни на шаг.
Впрочем, я бессилен это объяснить. И в этом нет необходимости.
Помнишь, ты водила с собой дурно обмэйкапленное существо, которое звалось Рамоной. Конечно же, ты знала, что это вовсе не Рамона и также не Рамон, а пошлый андрогин, любовь к которым ты в себе скоропостижно воспитала, слыша мои рассуждения о счастливых расах далекого прошлого.
Должно быть, ты спала с этим существом, ибо оно вполне удовлетворяло твоему сексуальному верлибру, и когда я смотрел на вас, я думал, что вначале не было ничего, затем появился туман и из него вышла Рамона, и вывернула матку наизнанку, и в результате появилась вся наша проклятая раса. В те минуты я понимал, что околоплодные воды Вселенной давно отошли и все ближе механизированный огонь крематория, должный загнать нас обратно в утробу и сжечь не потребные нам оболочки. Возможно, думалось мне, некогда человек был двуполым, и любил себя как Бога и Бога как себя. У Него не было конкуренции, пока он сам ее не создал.
Теперь сложнее всем — Ему и, следовательно, нам. Найти свою вторую половину слишком трудно и не значит обрести покой; половинки слишком, чудовищно разъяты.
Это и есть изгнание из рая. Глядя на вас, я чувствовал, что любовь уходит от каждого и становится чем — то общим в том смысле, что она неуловима для всех, что мне пора бросать аспирантуру, потому что прогресс скоро станет невозможен и махнет на прощание драконьим своим хвостом, ведь если все это, Мари, будет продолжаться, разум взорвется к чертям и все исчезнет, навсегда. О, какую великую перспективу мы упускаем! Как это прекрасно — прожить свою последнюю единственную жизнь в огне и бешеном танце, а потом рассыпаться на миллиард частиц и больше никогда не соединиться во что-то целое, что умеет страдать, осознавать и пульсировать.
Прости, если напомнил тебе о том, что так ясно тебе сейчас, но есть в нас что-то такое, что не принадлежит ни другим людям, ни вещам. Даже нам самим это принадлежит лишь отчасти — скорее мы сами этому принадлежим, этой нити, на которую нанизаны все наши смерти, жизни, наши «я», словно бусы. Это звучит, быть может, банально; но это так, и дело не в том, чтобы сказать «нет» страданию и жить лишь для свободы, ведь спустя вечность мы окунемся в мир опять; мы все — солдаты и генералы, все одно, и мы воюем только днем, а я мечтаю лишь о ночи, которой не суждено погибнуть в лучах. Я говорю тебе об этом, понимая, что тебя уже нет ни в одной точке пространства, кроме меня, призрачного слуги в собственном доме. Ты умрешь с этим старым изношенным мозгом, и с этим мышечным мешком, что так устал прокачивать кровь в области новых фантазмов. Нет особого смысла в вечности. Мы снова придем в этот мир, но будет другая женщина, и будет другой мужчина.
Никто не рождается и не умирает, но в этом нет того значения, которое мы вкладываем в слово «всегда».
Кто прошел через настоящую любовь, тот обрел великий опыт. Отныне он ни к чему не привязан, и к себе самому в том числе. Находясь один в заброшенном холодном доме, он излучает огонь, он пропитывает им стены; он видит все без искажений и никому не принадлежит. Отныне он не раб, но сын.
Когда ты навсегда ушла, Мари, когда я узнал об этом, я провел ночь в своей библиотеке. Я взял тот томик Шекспира, который оставила у меня 20 лет назад. То была наша первая и последняя встреча. Ты учила по нему свою роль и оставила на полке. Я перенес его в книжный шкаф и с тех пор его не трогал. Я почти забыл о нем, и вдруг с жадностью стал его читать.
Я поглощал не строки пьес — только свою веру. Я видел серые дни в тепле своего чувства и никогда еще не был так спокоен, так глубок. Я смотрел на окружавшие предметы, на сложенные в стопку мысли, годы, письма и слова, все, что было сценой для моей тоски, и понимал, что абсурд — не более чем поза. Он возможен лишь в пустом сердце, в вялой бессильной душе, что вечно обманута разумом, тем разумом, что считает душу глупой и капризной. Мозг — всего лишь настольная лампа в доме, где хозяин — сердце. Если в нем нет любви, тогда бессмысленно любое знание, ибо ничего нельзя соединить. Святость — это цельность, а соединяет только любовь. Это не ощущение, просто закон вселенной.
Я не хотел рассыпаться. Я боялся любить этих людей, и цеплялся за тебя как за последнюю возможность — мне в ужасе хотелось вернуть себе все, что потеряно, и брошено в никуда. Лучшее название для мира — Любовь. Если нет самого главного, становишься зомби, и нет худшего наказания. Бог остается любовью всегда; он остается цельным даже в распаде, он остается таким же, каким был на заре. Он собирает все так, как некогда расправил, и будет в этом вместе с нами, вместе со всем, о чем мы знаем и не знаем, и всем, что узнаем когда-нибудь.
Бог мой, как это просто. И все это было рядом со мной… Прости меня. Прости меня. Все, что я говорил — беспросветная отговорка. Это грех человека, любого человека. Гордиться здесь нечем, милая, и я освобождаю тебя от сияющей лжи. Бог видел: твоей вины не было ни в чем. Прости, моя маленькая птица.
Откуда ты могла знать, что такое абсолютное страдание. Ты не могла быть наказана больше, чем могла понять. Я окружал тебя, окружал тем, что так ты ненавидела, от чего бежала, но я давным-давно был в тебе…
Шипя, успокаиваясь чревно, ползут мысли. Sumus quasi fumus. Я — дым давно погасшего жертвенного костра.
Сколько можно бродить опустевшими храмами, лаврами, пустырями, выкрикивая последнее имя Бога? Герой скончался, Мари, и был он некогда богом, ибо сам себя назвал, а сейчас — просто висит завеса дыма и аватары улетают в небо словно журавли. И сейчас — зима, в мае, июне, в самую жару — зима, ибо все вывернуто наизнанку. Подо мной лишь пустые гробницы.
Мы всегда были вместе, а я так долго рвался к тебе верхом на своих чудовищах! С меня довольно… Я хочу остаться в покое — с тобой. Надо вернуться. Там, на другом конце дороги, мой загородный дом. Никогда и никуда больше. Ступени, двери, красный ковер навстречу, как сочный поцелуй. И выворачиваются внутренности римского декаданса, дом-почти-тело, чужое всегда, балласт, дом, маленький снаружи, огромный внутри, как этот Баальбек, Городпогибшихангелов, и нет никого и нет лжи, только пространство спелой ночи и длинное эхо насквозь, и вокруг — зима в молитвенном когда-то саду и воздух, в котором осталась она, чтобы дышать ею, пока дышу, и потом стать ее дыханием, когда между нами ничего, нигде, никогда уже не будет. Время, слабы твои пирамиды. Я выхожу из их мерцающей утробы. Но посмотри, Мария: время не качнется, прокатываясь будто тяжелый диск бронированной машины, пылая, распадаясь на ходу и давя наши сброшенные тела. Как глубока борозда там, где стоял парень с улыбчивым взглядом и где теперь только брошена россыпь маленьких туфелек женщины, которой больше нет. Я прощаю тебя, Господи. Все твои преступления против меня, против нас. Не изменить твоих целей — Ты и сам не способен изменить себе. Так разбей же меня, как было до меня. Отпусти душу. Дай обнять этот зал ожидания: пусть ничего не будет вне. Отпусти, Отец, чтобы я отпустил Ее. К сожалению, жизнь начисто лишена драматизма. Кто — то становится, кто — то стал. Сколько можно изобретать шекспировские страсти на голом месте, — голом, потому что видимом насквозь? Сколько можно расширяться вдоль горизонта, одним уродством пытаясь компенсировать другое — неспособность двигаться вверх?
Я ли это, Господи? Нет, не было и не будет никогда…
Что я натворил… Что делаю… Отбил тебя от смрада, милая, чтобы похоронить вместе с собой. Глупо…
Банальны покаяния актера, но почему так все просто?
Разум кричит, я не могу больше его отталкивать. Можно ворваться в пропасть, как пылающий поезд, но у меня есть пассажир. Стоять великой мертвой пирамидой с двумя телами внутри, и агонией отравлять небо. Хочу, чтобы Ты жила. Но сделал гроб для нас обоих.
Будь же свободна, любовь моя. Вся жизнь перед тобой, пусть вернешься ты неузнаваемой и неузнающей, как потерявший и обретший память: я помню тебя, я узнаю.
И если Он простит, я буду ждать тебя в нашем Доме, если же нет, ты вернешься, вновь расположившись в мире двуногих и я хочу, чтобы было так. Ты вернешься раньше меня на восемнадцать, или двадцать, или сколько будет Ему угодно лет, а я буду ребенком, которого ты выносишь, и если случится наоборот и я займу твое место, я буду только рад. Это счастье: так будет.
Ведь это просто жизнь выплескивала себя, потусторонняя жизнь, клубившаяся призраками, а я ставил ей пределы, я хотел превратить ее в пруд, чтобы очистить его и сделать реальным. Но каждая волна океана захлестывала дамбу и я снова бесился, пытаясь вернуть плоды своего труда. Труд-пруд… какая чушь.
Бог — То, что на другой стороне. Здесь, в этой вселенной с ее богами-дьяволами, Его не было никогда.
Лишь Дыхание… Любовь… Думать о ней невозможно, а говорить бессмысленно. Я даже не знаю, что такое жизнь. И я давно не нахожу самого себя. Как это странно… И если не бояться пустыни, если не хватать куски, летящие от пьяных караванов, то жизнь могла стать такой величественной… И такой свободной! Кому я говорю эти слова?.. Я знаю… что всленная тожен смертна, что она исчезнет точно так же как началась, и все расстворится, все формы, все я, и сольются в одно, и что сейчас мы все — одно и всегда были такими, что все одно уже сейчас и ничто не разделяет, что я — такая же труха, такая же игра, такая же смешная астракция, как и все остальное. Господи! Как много лет прошло. Как долго я не решался признать это, и рвался вперед за собственной тенью! Только один шаг внутрь… такой маленький, как будто переступил с ноги на ногу, такой легкий, почти незаметный… Но как трудно дается он… И все меняется. Абсолютно все, и все, что я считал мостом, дорогой, улицей, опорой, крышей, домом, все просто исчезает.
Двенадцать лет… Холостой выстрел себе в висок.
Дворец правительства. Пространство застывает.
Массивная седая голова откидывается на спинку сидения и клонится на плечо. Охранник открывает двери.
Свет.
Алексей замолчал и отложил листы в сторону.
— Вот такая история, господа, — закончил Сухопарый.
— Это было последнее, что Вова наш создал. Потому, как только он поставил точку, то отдал мне аутоскрайбер и, стало быть, сиганул с поезда.
А что делать?.. Ведь мы умные люди. Понимаем, что ежели б не парнишка тот гоповатый, ежели б не любимая его супруга, да эта страна, да я, грешный, то кто б узнал о творениях Вовиных? То-то же. А нонича — гремит его нэйм! На всю эту комнату гремит! Да… Не умеем мы ценить таланты при жизни. Ну, я не говорю про книжку Вовину — может, он и впрямь был президентом своей души, только ведь лохов нынче к власти не пущают. И какие же выводы мы сделаем из этой назидательной истории? А вывод — вот! — воскликнул Сухопарый и сплясал чечетку. Отдышавшись, он закурил и добавил благодушно: — Извините, не могу воспринимать вас иначе, нежели вещь. К чему вы мне? Кто вы? Что вы? Заставить вас работать, как наше любимое есударство, или же мои коллеги? Не имею времени. Сделать из вас котлеты по-киевски? Нет, у меня есть лосятина. Так что лучше мне поступить по-другому. Да вы не бойтесь. Мы ж не варвары какие, не defrozen. Отнюдь. Мучить вас мы не горазды.
Просто убьем.
Цыряк облизал пересохшие губы.
— Ты говоришь, что над тобой нет закона. Понятия — это закон. Значит, ты — отморозок, — выпалил Батон. — Убивать невиновных неправильно.
— Ну… Нет. Пожалуй, нет, — раздумчиво повел зрачками Сухопарый. — Я не отморозок. У меня есть понятия. И, между прочим, кое-какие обязательства. И не только перед самим собой. Если понятия принять за религию, тогда в душе я набожен, как всякий истинный атеист. Зачем переступать через чувство меры? Чтобы пооригинальничать? Нет, я свое отбезумствовал. Да и вы, впрочем, тоже.
— Не нужно быть героем, чтобы убить и не быть убитым, — мертвея произнес Батон.
— Это ты точно заметил. Героем быть не надо. Мы не в древней Греции, господа! Мы в современной России. Здесь героев любят только мертвыми. Азия-с… Однако, господа студиозусы, вы меня утомляете. Я думал — вот, встретил братьев по разуму, а вы нигилисты какие-то. Эх, молодежь. Проглядели мы вас, по тюрьмам сидючи… Ладно, Сережа. Забирай. Надоели они мне.
Искренне надеюсь, что твоя Ирочка, нежный твой цветочек, останется довольна. Жаль, конечно, что она не сможет на это посмотреть, но ты уж как-нибудь успокой дочу свою. Итак — пора, мой друг, пора!
Покоя сердце просит!
И продолжил, когда Сережа схватил несопротивляющиеся жертвы обеими руками и потащил в ванную, к фаянсовому алтарю:
— Устал базарить я, и каждый день уносит частичку бытия…
Ладонин замолк. Внезапно Майя расхохоталась и вскочила с постели. Легкими шагами она полетела через гостиную на балкон. Ладонин услышал, как внизу с тяжелой мощью колышется океан: соленый крепкий запах затопил пространство. Обернувшись на секунду, Майя сверкнула улыбкой и красиво нырнула вниз, в тот же миг скрывшись в изумрудной глубине. Ладонин приблизился к перилам. Волны колыхались мерно и гладь была почти неподвижна. Этот старый, обшарпанный дом, панельная пятиэтажка вдруг слилась с архитектурным массивом планеты и меткая высокопарность их очень старого диалога не вызвала в нем стыда. Он понял причину: не могло быть лжи посреди океана. Ладонин встал на парапет и шагнул в ночные волны. И резвились они, словно рыбы морские, не зная ни времени, ни усталости, и вот, когда выступили из воды, начинался рассвет. Она поманила его на берег. Путь вперед был наклонным, упираясь в яростное небо. И поднимались они в гору, рядом друг с другом. И обступила их дюжина солдат, повернув в окрестный мир свои огромные зеркальные щиты. Солдаты сопровождали их, толпы уродливые окружали их, громко кричали, желая пробиться к ним, но обжигаясь на своем отражении, они корчились и визжали злобно. И были слова их ядом: они проклинали жизнь и смерть. Впервые Ладонин почувствовал себя человеком. Он вдыхал свободно и полно этот сочный, густой воздух, напоенный запахами лета, фотосинтеза и Бог весть еще чего. Они поднимались все выше и наконец достигли вершины. Их свита осталась внизу. Они вошли в синий и плотный воздух, который с каждым шагом становился все более разреженным. Все вокруг не имело ни веса, ни направления: он был точкой в сверкающем пространстве, забывшем навеки, где верх и где низ. Взмахнув золотым крылом волос, Майя обернулась, как тогда, перед прыжком, и вновь рассмеялась легко и свободно.
— Ты все еще боишься потерять меня? — спросила она, сверкнув жемчужными зубами. — Я снова приду. А пока мы расстанемся. Мои братья нашли для тебя подходящее чрево. Не печалься. Она будет доброй матерью, твоя бывшая жена. И ты будешь примерным сыном.
Анатолий Сергеевич Ладонин, журналист, умер на трамвайной остановке «Железнодорожный вокзал» от сердечного приступа в 16 часов 45 минут местного времени.