Пустая чугунная чаша фонтана ловит крики птиц. Вокруг — ранняя зелень веток, отдаленный городской шум.
Закутск, второе или третье мая, полдень. Я сижу на скамейке в сквере, наблюдая столицу Восточной Сибири после зимы. Солнечное тепло струится по венам. Я радуюсь ему словно степняк воде.
Это Туле. Не Крайняя[2], но скорее Срединная. Греки о такой не подозревали, но общее местоположение указали точно: Киммерия.
Я нахожусь на восточной окраине Туле и в центре этой окраины. Местные ученые утверждают, что Закутск расположен в середине планеты, чем явно выдают свою августиновскую школу. В самом деле, центр Закутска повсеместен, а окраина неуловима.
Город осеняет инерция облаков. Со стороны реки доносится запах мокрого песка. Центр сквера с ритмичной неспешностью пересекают прохожие.
Осторожные закутяне трезвы и потому еще осторожнее.
Их походка выдает любовь к балансу. Сегодня они не желают сорваться в хаос и мрак. В их карманах — металлические деньги, таблетки, семечки и презервативы. Их одежда добротна. Под одеждой и на тысячи верст вокруг — смерть.
Я тоже одет в добротный, пусть изрядно поношенный костюм. В моих карманах, наверное, те же предметы, но я давно не заглядывал в карманы. Лениво вьется дым сигареты. Я дышу тонким запахом пепла. И тем не менее, я все еще жив… Что, впрочем, не удивляет — может быть, потому, что все началось очень давно.
Меня зовут Олег Навъяров, через твердый знак. В конце 20-х годов XX века моих предков сослали с левого берега Дона в Западную Сибирь. Я продолжил почин и забрался в Восточную. Думаю, мой сын дотянет до Владивостока, что тоже не предел. Это в крови, и я не уверен, что в глубине души мой дед не радовался ссылке.
Мне 32. 1D-basis — род Одина[3], 2D-basis — каста волхвов-поэтов, дважды женат, дважды разведен, 3D-basis — Черный Лебедь[4]. 2D-бесперспективен. Уже не замечаю ни одного бедного. Деньги приобрели абстрактное значение, будто сон, увиденный прошлой зимой, или сон, пересказанный уснувшему психоаналитику. Знакомцы встречают меня с удовлетворенными улыбками. За редкими исключениями, они давно стали владельцами фирм и пересели в управленчесие кресла. Они хотят вырваться из этого мира будто ракета и впиться в блаженную высь, но в качестве топлива выбрали деньги. Не дай вам Бог попасть под их обломки. Взлетая, они духовны как Иисус. Упав, превращаются в пылающих зомби. С меня довольно разочарований, особенно чужих.
Что еще?.. Курю по пачке сигарет в день, гастрономические и сексуальные пристрастия неоригинальны. Есть любимая женщина, куча знакомых и ни одного человека, на которого можно понадеяться.
Вокруг шумит супермаркет. Сплошная болтовня о свободе и ни одного свободного — только мясо в брикетах, присыпанное тальком. Блуждая по долгим рядам гастрономов, я ощущаю запах крови и слышу плотный шум, и мне кажется, что это мое тело и мне совершенно нечем ощущать. Появилась необъяснимая уверенность, как будто вынули воздух со всем содержимым, со всеми реками и пловцами, и попадая в эту пропасть становишься разреженным, прежде чем раствориться в ней. Мистики в этом нет. Да и пропасти, наверное, тоже, ведь я до сих пор не знаю, кто я такой.
Увы: древняя система утонула в визуально-психическом шабаше. Представляясь, я теперь вынужден пояснять, что скандинавский 1D-basis не делает меня варягом.
Все только имя, но самое интересное, что пояснять приходится космополитам. Для них существуют только две национальности: космполиты и все остальные.
Патриоты наоборот. Ядовитая масса обступает со всех сторон. Даже поговорить, в сущности, не о чем. Беседы с умными людьми похожи как одна: зэк беседовал с начальником. Начальник подтвердил, что тюрьма существует и, вдохнув чистого воздуха, зэк успокоенно прилег на идею нар. Всем нужны печати и росписи на фирменном бланке. В глубине души никто не верит в мир. Недавно я бросил привычку смотреться в зеркало, в том числе перед выходом на работу. Бреюсь наощупь.
Чтобы ощутить себя, а не продукт или чье-то суждение, я пишу. Лучше всего на бумаге: своего компа нет, а тыканье в клавиши на работе неизбежно связано с идиотским напряжением, которое звенит в воздухе точно оса. Все сделано так, чтобы нельзя было собраться с мыслями. Много раз я пробовал завязать с письмом, но проблемы не исчезли. Напротив: я сам стал проблемой.
Она снедает изнутри. Каждая губка когда-нибудь выплеснет все, что в нее закачали. Сейчас пишу как йог: не берусь за ручку, пока боль не станет адской.
Видимо, придется часто вспоминать о прошлом. Прошлое — перед глазами. Я вернулся к исходной точке. Это базис, упадхи, как говорили индийцы. Но мои знакомые не любят индийцев, потому что те изобрели санскрит, буддизм, сложную мифологию и все понимали правильно. Моим близким и друзьям некогда учиться.
No time. И вообще они живут на другой ментальной волне. Я неплохо понимаю их, но покинув очередь за новым мерседесом, я не горжусь собой и ни о чем не жалею. «Ты не в упадхи, а в упадке», сказал мне младший брат. Что же. Весьма допускаю. Упадок — это возращение к основе, тем паче, что никто не возвращается прежним. Вздрогнет секундная стрелка — и танки бросятся в бой. Мой младший брат не хочет знать об этом. Его бесит любая остановка, особенно если вы хотите оценить ситуацию. Он из тех безумных птеродактилей, кто даже падая продолжает махать конечностями, грызть асфальт и врезаться в преисподнюю. Насколько я понимаю, это и есть деградация.
Все дни, кроме субботы и воскресенья, я общаюсь с народом. Это действо начинается сразу за дверями подъезда. Ветер — всегда северный и всегда в лицо — вышибает длинную слезу. Я такой же, как все, но привлекаю внимание. Шагаю не в ногу. Что-то беспокойное умерло во мне, заглохло. Первые признаки этого состояния обнаружились прошлой весной. Я приехал на Байкал, где у меня есть крохотная дача, и стоя у самой воды смотрел на потрескавшийся лед.
Звериная свежесть апреля. Мощное, глубокое, едва уловимое приготовление плыло издалека, исподволь наполняя воздух. Никакого участия мысли — принудительного участия. Центробежная сила тепла размешивала запахи и звуки. Здесь я впервые почувствовал… Словно центр зарождающегося тайфуна находился во мне, где-то на уровне диафрагмы, и кроме тайфуна не было ничего. Страх — лишнее, подумал я.
Страх — это мысль, инородное тело, как будто однажды вам сделали операцию и забыли салфетку, и теперь вокруг нее нарастает плоть и жизнь, и гной, и кто-то умирает на заляпанной желчью простыни.
Уже много дней я пытаюсь как-то обозначить свое открытие. Придумать слово, заклинание, чтобы вызывать его из хаоса и тьмы. Последняя находка — Withouting. With-Out. Но почему все так понятно по-английски, по-китайски, по бушменски, только не по-русски? Счастливые жители Зелы. У них не было ни Гумилева, ни Бердява, ни многомудных духовнословописателей. Не пившие вод глубоких, морских, кои сколь не пей, обретешь только новую жажду, геморрой, простатит, цирроз печени, ожирение, сифилис, эгоизм, атеросклероз и синдром Альцгеймера.
Стою как заложник в театре, где нет ни крыши, ни стен. Да и сцены я не заметил. Тогда с чего я взял, что это театр?
Что бы то ни было, занавес открывается. Актеры свободны. Актеров ждет модный ресторан и приглашение на кинопробы. Всем спасибо, господа! Начинаем пьесу.
Есть несколько примет этого состояния — к примеру, звуки. Или точнее, вибрации. Во многих людях словно играет музыка; во мне царит ровный грохот. Тор, мой дед по 1D, напоминает о себе каждым ударом сердца.
Случается, все утихает, и тогда я опускаю руки и не знаю, жив я или нет. Мне безразлично все, что заставляет жить моих знакомых. Все или почти все, и эта приблизительность спасает или топит меня, я еще не разобрался. Я сам себе напоминаю актера на выслуге лет: он чувствует, что все изменилось, что все не так, но продолжает ломать комедию. Я заставляю себя думать, заставляю себя звучать, но во мне глухо как в танке. В танке, установленном на пьедестал в центре города, или отвезенном на кладбище. Разницы нет.
Покой и тишина… которые пока не внушают доверия.
Вы уже заметили: слова распадаются, фразы живут самостоятельной жизнью. Чтобы скрепить их неким наличным смыслом, мне придется уходить в такие дебри, что, если вы последуете за мной, вы не вернетесь. Я ничего не понимаю, особенно когда подумаю о будущем; менять ловитву на молитву не всегда легко. И может быть, железный грохот, о котором я упомянул выше, — это наказание, ведь я не могу вернуть прежнюю музыку, уродливую, но привычную, и остается только ритм, звучащий эхом. Эдик написал из Парижа: «Со мной происходит то же самое. Даже не Монпарнасе я словно инопланетянин. Видимо, я привез с собой эту типично русскую инфекцию — лица необщее выраженье. Однако при всей ее идиотичности есть в ней что-то положительное. Если не сгинуть в Армагеддоне и пройти по кладбищу в день воскрешения мертвых, тебя ждет примерно то же. Ты будешь как бельмо в глазу. Воскресшие кадавры тебя растерзают».
Ему хреново даже там, в городе, куда он так стремился.
Область несовпадений… В последнее время приходится думать о ней днем и ночью. «Сначала здесь, на планете, появились тела, и они были по-своему счастливы, как животные. То был золотой век. А потом в них вдохнули души, как заразу из других совершенных миров. Они, конечно, были супер, но не для этого места. Потому нам так погано». Это версия человека, невыносимо страдавшего от среды обитания. Его звали Кит. Мы работали в одной газете и часто просаживали получку в пивбаре. Кит жил в Предместье Блатнянского, в квартире жены, и ненавидел всех кого встречал на улице. Публика пригородов сводила Кита с ума. Он чувствовал себя будто в осаде. Ужас не покидал его даже дома: он постоянно ждал неурочного звонка в дверь, удара камня в стекло или взрыва бытового газа.
Однажды он пригласил меня на день рождения его супруги. Ольга могла навести тоску на кого угодно. С такими унылыми лицами рождаются только в местах с холодной среднегодовой температурой. Я шел к ним пребывая в дурных предчувствиях. Когда я вошел, Ольга уже была в последней стадии взвинченности. Ходила по квартире шагами цапли, дергала плечами будто пытаясь сбросить мужа с шеи, и норовила что-нибудь задеть на пути. После первых же рюмок Кит уже не мог говорить о чем-либо кроме этой паршивой окраины, от которой приходится так долго ехать в редакцию и вообще народ тут — сплошное говно, отметил он с козьей улыбкой.
Жена вскочила как ужаленная, убежала в подъезд и хлопнула дверью. «Они плюют мне под ноги, — сказал Кит. — Это Кафка… Я ничего не понимаю». Пытаясь привести Кита в чувство, я повел речь о мистичности народной души, но не удержался и съехал на кретинов, которых по вине наивных акушерок причислили к русскому народу со всей его неоднозначностью. «Ты стал для них чем-то смутным, потому что они тебя не понимают. Ты не воруешь, книжки непонятные читаешь… И вообще ты — интеллигент», — заметил я. Кит не успокоился. Он еще больше напрягся. Его надуманные проблемы требовали веских опровержений. У меня их не было. Я приступил к советам — как разменять его двушку на центр, но Кит ответил, что жена против, потому что, во-первых, здесь прошло ее детство и — во-вторых — потому что она конченая дура.
Разводиться? Нет, он не согласен. Он любит ее.
В конце концов в моем арсенале остались только философия и личный опыт. Я произнес долгую витиеватую речь и пришел к выводу, что в Закутске и в России вообще куда ни глянь — везде предместье. Кит кивнул слабым движением головы. Он был убит моей философией.
Уходя, я чувствовал себя еще хуже, чем по дороге на birthday, но быстро пришел в себя и на остановке едва не летал от чувства свободы. Через неделю Кит всадил ножницы в местного наркомана. Кит загремел в тюрьму, но там наконец-то почувствовал себя человеком. Страх его оставил, как только он проник в самую сердцевину хаоса, а все остальное — лишь болтовня и способы произвести впечатление.
Незачем рыться в файлах, чтобы найти подходящий пример. Повсюду умильные речи, куртуазность и корректность, но если вы попали, вас оприходуют на обед. В прошлые выходные я пришел к выводу: пусть будет все. Все одинаково нереально. Все только мысль, о которой забываешь поутру. Я не принадлежу ни к одной конфессии, в том числе к атеистической. Слова атеистов, вудуистов, христиан и мусульман всех мастей, даже иудеев, мне кажутся отнюдь не лишенными смысла. Они тащат по кусочку в один муравейник, который не видят в упор. Я уже не тащу. Переболел.
Мне придется принять этот мир или спятить.
Читать могу только словари. Впрочем, недавно забросил и это занятие. Нужно понять, откуда я намерился уехать. Не записывайте меня в патриоты, не надо. Я никогда не был ни патриотом, ни его противоположностью. Если вы назовете меня тем или другим, или кем-то средним, я тут же отвергну ваши обвинения. Оставьте при себе свои партаки. Просто слово «Россия» не переводится. Это глиф, мистический знак. Черная магия. Я не занимаюсь магией.
Бывают дни, происхождение которых туманно. Утром серый смурной поток валится на работу. Днем они полны дурных предчувствий, безысходной злости и смирения по поводу мировой несправедливости. Вечером их разбирает смех — без причины, в автобусе по дороге домой. Что бы ни случилось, изнутри организованный хаос или обманчивый внешний порядок, эти дни остаются неизменными. Они словно иероглифы, чтение которых тем увлекательней, чем непонятней.
Все вокруг существуют тяжело и всерьез, и может показаться, что никто не живет. Последнему глаголу присвоили сексуальный смысл, что в переводе на среднерусский значит буквально: мелочь, дрянь. Все мои жены и подруги боялись заниматься сексом при свете дня. Так не принято. Не по понятиям. Грегуар объяснил: секс на небесах и в тюрьме — табуированная тема. Там трудно с сексом. Потому все бабы — суки, дуры, проститутки, ничего не понимают, а все мужчины, которые кроме понятий — лохи, пидоры, дырявые, бля, и все желанное запретно, особенно естественное. «Наш криминал — это крим-анал. Тут главное, кто кого поимел. А если поимели тебя, то ты обязан поиметь другого. Круговая попорука. Подвальное христианство», — резюмировал Грегуар.
По утрам у меня кружится голова. Я представляю, как чифирно-алкогольный аскетизм восходит над одной шестой частью мировой суши. День — дань. Ночью расцветает Шабаш. Этот цветок напоминает лотос, только он черный как смола. Его стебель восходит из невидимого океана. В процессе фотосинтеза он впитывает отеческий дым и выделяет надежду на утро.
Ночь — экзистенция. Качание в тени, и грубая плоть, и белая кожа, и толпы ломятся в толпы, чтобы украсть, убить, сесть, рвануть по душе, разрыдаться, покаяться, выжить, выйти, и снова — по кругу, когда начнется харкающий рассвет.
Когда-то я был сконцентрированной тьмой. В разреженном состоянии, гармоничный и непонятный, я чувствовал себя шатко. Я забыл о будущем и полагал, что достиг настоящей жизни. Тем временем тьма сжималась, взбивалась в черное масло. Ее толкал инстинкт роста, активного как кислота и направленного как взрыв. И вот я завис между рассветом и закатом. У меня даже дел нет. Кто знает, чем это кончится? Но кончится, и это вне сомнений. Все остальное — суета.
Кстати, о суете. У меня есть работа. Она заключается в поддержке существования одного патриотического ультралевого журнала, который до перестройки был ультраправым. Я занимаюсь технической стороной выпуска: типография, контроль за версткой, макет. На улице Сизифа, в похожем на ссохшийся кремовый торт особняке, находится редакция. Денег не платят, как везде. В день гипотетической зарплаты редактор убегает на дачу. Странно, что он еще как-то реагирует на происходящее.
Сегодня я ушел из духоты толстых стен, в которых проистекает журнальная жизнь, чтобы поразмышлять post factum: как получилось, что я начал вести записи?
Мне придется что-то отмечать, что-то касающееся только меня и произошедших во мне изменений, но начать с чего-либо невозможно. Не за что зацепиться.
Все было и будет со всеми. Писать, в сущности, не о чем, но я не страдаю отсутствием материала.
Напротив: проблема в его изобилии. В его абсолютной бесформенности, такой ясной и близкой, что молчать больше нет сил.
В моей жизни среди людей не было чего-либо интересного. Все происходило в той недосягаемой для науки сфере, которую называют душой. Теперь я чувствую себя командировочным, который выскочил на полустанке за стаканом молока и догоняет поезд. Душа покидает литературу, становится столь же неуловимой для нее, сколь для науки и прочих разновидностей точного расчета. Совсем недавно, год или два назад, я пытался написать книжку о невесомости, в которой оказался. Ничего не вышло из этой затеи. Окна дома, который я снимал в те дни, глядели в здание ДК, прочный деревянный сарай с ионическими колоннами.
Первый приступ перестройки вымыл из него все кружки вязания-шитья и рабочекрестьянские дискотеки. Затем его отдали под коммерцию, после присудили рок-клубу, но не прижилось, и теперь он зиял день и ночь отрешенно, свободно, потерянно и легко, сквозя словами, которыми я удосуживался его наградить, и походил на старую усадьбу. Спору нет, ДК был абсолютно бесполезен, и по запарке ранних дней капитализма никто не сподобился отдать его под военный склад или сбагрить, и сносить его никто не собирался. Я глядел в его черные проемы и отводил душу. Он стоял не как затонувшая церковь, а наоборот — как единственное, что уцелело от потопа, который, слава богу, случился, и если бы не он, то все сгорели в переполненной камере. Когда я смотрел на него, выражение «снять дом» обретало для меня новый и весьма существенный оттенок. Снять дом как ботинки, вернувшись домой, как часы и трусы, отправившись в ванную, как резиновую шапочку сна, когда вновь выходишь в балаган, где торгуют порноиконами. Звучит неново, но весь мир — матрешка; в одном доме — другой, в нем третий и так далее, до самой сердцевины, до того, что не имеет названия, что меньше молекулы, больше вселенной; снять дом и сгинуть, и забыть, и углубиться в нечто такое, куда порой так нелегко вернуться, если не снять жилье в забытом крае, где минус тридцать в каждой душе.
Некому и не о чем писать. Таково было резюме, сделанное мной без особенной печали. В тот головокружительный период меня посещали не идеи, а подруги и знакомцы. Самым частым гостем был Ярослав, художник-поэт-музыкант, кипучий, сюрреальный, зацикленный, всегда воспламененный какой-нибудь идеей. Он написал музыку к моей книге «Чапаев.
Молодые годы». Ярослав приходил со своей женой, чтобы она приготовила закуску. Люба готовила воистину божественно. От пищи, приготовленной ее руками, поднималось такое глубокое, всепроникающее тепло, что обед превращался в молебен. Ее имя и сущность — Любовь — приводила все в оживление, как будто взлетала священная птица, привлеченная запахом жертвы. Люба могла спасать заблудших, делать технарей поэтами, а бандюков — агнцами; ей не нужно было говорить — достаточно тарелки плова. Она цвела, и никакой зимы; все плоды с этого древа сочились благодатью. На фоне ее скромного величия Ярослав смотрелся нелепо. Глухой к ее молитве, он вертелся на сковородке своих амбиций и, пока на кухне совершался храмовый обряд, проповедовал всуе. Шея, надутая ветром. Когда я слушал его, мне вспоминалась эта бойкая фраза, изобретенная Блаженным Августином.
Тюремная жажда бытия. Ветер, поднятый его словами, гудел в проводах, сносил печные трубы, распахивал заслонки и бросал в лицо пепел. Обрывки слов горели точно разноцветное тряпье, извергнутое ветром из печки. Несколько лет я уповал на то, что из печки вынесет пылающего слона, или рыжую байкершу, но летела только ветошь и ничего кроме ветоши.
Ярослав прибегал обычно в выходные, когда я отмокал в водах Луны. Он требовал горения. Несмотря на сиюминутность своих творческих планов насчет разбогатеть, он обижался всерьез и надолго, а поводов для обид всегда хватало и не только я был источником, но вся объективная реальность, в которой боги не позаботились о нашей удаче. Долго я удивлялся факту его существования, ведь при таком раскладе он должен сгореть в один день, но не сгорал, и агония продолжалась.
Неотступно вокруг меня вращалась мертвая галактика, населенная расами суккубов и деградировавших ангелов света. Достаточно было выглянуть из окна, чтобы холод пробрал до костей. Население по большей части состояло из серых козлов и сломленных гуманитариев.
Они верили только в то, чего у них никогда не было толком. Слово «искусство» у них провоцировало маркетинговые ассоциации, но в целом вызывало головную боль, срывая в приапейю подросткового сленга. Их мысли о творчестве убивали надежды и порождали их в небывалых количествах, потому что главным понятием была зависть. Стоило прислушаться, как сразу охватывала кровососущая атмосфера, где сновали электрические зайцы, отчаянно и ровно молотя в свои маленькие барабанчики.
Целыми днями я не покидал свой дом. В нем, как и сейчас, царила нераскрывшаяся вселенная; я мог созерцать ее только в снах без сновидений. Иногда появлялся Егор, неудавшийся поэт, зато вполне оперившийся оптовик, и когда он начинал считать деньги — а не считать их он не мог, и пересчет проистекал даже когда он не видел денег, или когда денег было недостаточно много или деньги слишком медленно порождали деньги — он смотрел на мою вселенную склочным взглядом и перебрасывал в руках колоду истин, и от зрелища хохочущих призраков хотелось блевать.
Я с тревогой жду времени, когда смогу забыть о поэтах, погибших за последние десять лет. Они живут или думают, что живут, но лучше бы однажды в офисе им повстречалась Смерть, окончательная и бесповоротная, самая прекрасная из женщин; что ни день я заходил в отель «Усталость», мягко мерцающий возле отданной под коммерческие рейсы взлетной площадки, где раньше встречали ангелов. Что за участь — не быть здесь, не быть там, и быть везде, с преданным своим даром как с гирей на шее. Поэты — штрафной батальон. Они ушли первыми, а единицы, вернувшиеся домой, остались калеками. Каждое наступление толпы убивает их, взлетающих с мечом на танки. Их победы теперь вряд ли заметят, как, впрочем, и могилы; они не от мира сего, но как получилось, что без них не стало этого мира?
Мне надоело чувствовать себя последним поэтом и смотреть, как уносятся в небо погибшие парашютисты, раскачивая белыми крыльями. Ко мне приходят только тени, научая меня как избавиться от слова «слишком».
Они говорят, что это слово взяло меня в оборот и лишь по этой причине я неспособен умереть как все честные граждане. Они правы. Мне слишком весело на их смурной работе, слишком скучно на их вечеринках, слишком свободно там, где нужно ощущать благоговейный трепет, вызванный оккультной логикой продаж и обретений.
Мои собратья-волхвы разбрелись кто куда. Одни ударились в коммерцию — магию, пиар и астрологию, другие — в теософские дебри и глухой оппортунизм.
Мне все чаще кажется, что лорд-аватар остался один. В тот день, когда он покидал Россию, мы собрались в Шереметьево-2 — тридцать волхвов со всей страны, не посланники, а уцелевшие. Мы представляли знаки всех шести родов: Одина, Шивы, Прометея, Зороастра, Иисуса, Магомета. Понадобилась охрана. Спецназ 2D-кшаттриев, последний осколок Медвежьего легиона, выстроил живой коридор вплоть до трапа самолета.
Грегуар еще командовал своей центурией. Он печально подмигнул мне, когда вслед за Параэкхартом мы проходили под вознесенными в небо штандартами.
Лорд-аватар был как всегда энергичен и бодр. Его плащ взлетал на октябрьском ветру будто флаг уходящего фрегата; гремела барабанная дробь, алые гривы на шлемах воинов рвались, пламенели как в дни побед, отчего на душе становилось паршиво и дико. Когда запели трубы и лорд поклонился каждому из нас, я понял, что прошел последний день, когда я надевал свою белую рясу.
Лорд-аватар предостерег нас от опасности раскола.
Может быть, это сыграло особую роль в том, что теперь я все чаще думаю о доктрине Отступников. Как известно, отщепенцы — буддисты и сторонники нелегальной школы Адвайта — живут в резервациях Внутренней Монголии, в оазисе Черчен и в урочищах Тибета, окруженные войсками дружественного Параэкхарту Китая. Оппозиции запрещен въезд во все страны мира, в том числе в Монголию. Из всех моих знакомых живого Отступника видел только Грегуар. Он участвовал в антитеррористической операции, когда Отступники объявили войну всему миру. Странная история. Философский самиздат, дошедший до меня, убеждает в исключительном миролюбии оппозиции. То же утверждает Грегуар. Когда соединенный спецназ Шотландской и Уральской дивизий ворвался в монастырь Санпо, никто из монахов не оказал сопротивления, чем огорчил воинов и едва не сорвал успех операции. Учение Отступников — недвойственность. Согласно этой доктрине, добро и зло суть одно и то же, являясь равноценно иллюзорными объектами сознания. Проще говоря, Вселенной не за что держаться, кроме нашего представления о ней.
Исчезнет представление — исчезнет и Вселенная вместо со всем, что в ней содержится, включая нас как нечто отдельное. Мне все труднее противостоять этому учению, но ведь рушится все, абсолютно все. Что же остается? — спрашивал я себя, и если все так ненадежно, измышленно, условно, то почему мы храним этот мир? Воспитанный в духе Служения, я не могу принять Адвайту. К тому же не хочется вторить изысканиям ересиархов и маргинальному бреду.
Воистину, это учение непостижимо.
Однажды я взглянул в себя и ничего не увидел. Стал даже не двусмысленным, а полным множества странных, несамостоятельных, обрывочных смыслов, которые превратились в доисторическую фауну наподобие динозавров. Я походил на библейское чудовище, усеянное глазами, но все они смотрели в некую воображаемую точку, исчезнувшую с карт мира. Так закончилась первая попытка оценить ситуацию.
Возможно, если я все же соберусь повторить этот шаг, мне придется миновать поля проигранных сражений с еще не убранными душами и вороньем, обгладывающим шепот, или, что еще хуже, пройти по тем полям, где нет ни призрака, ни звука, ни капли крови, ни бога смерти, ни смерти богов, но только безразличное эхо, воронкой увлекающее звук.
Когда от меня требуют написать биографию, что случается довольно часто в этой стране, я чувствую растерянность. Понимаю, что нужно начать с самого начала, с самых отдаленных событий — и это пропуск в никуда.
Как я уже сказал, все началось очень давно. Когда Тор молотил своей кувалдой, мой бедный череп служил ему наковальней. Искры, создавшие мир, давно угасают, но с тех пор ничто не может избавить меня от памяти тех первых дней, окутанных туманом. Разум должен быть алмазной кометой, а иначе зачем ему быть? Я читал в книгах, что кое-кто в России бывает счастлив, но родившись в этот раз я понял, что попал не в ту страну. Мой 1D-отец явно ошибся. С самого начала все пошло неудачно. Наш легион разбит на подступах к Небесному Иерусалиму. Мой император распустил гвардию и скрылся где-то на островах в Млечном архипелаге; он приказал надеяться. Так я остался один на пыльных улицах Закутска.
Совсем недавно жизнь текла как джем и я не задумывался ни о чем трансцедентном. Был женат на Светлане, жил в каком-то пригороде на окраине области, придатке к большому заводу и паре звероферм, и вместе с бухгалтером Кешей возделывал ниву издательского бизнеса. В конце концов мы оказались крупно должны бандитскому банку. В один прекрасный день ребятки предупредили нас, что шутки кончились и у нас начались проблемы. Мы навели справки.
Похоже, мы попали.
Я никогда не представлял себя в настолько глупой ситуации. На все вопросы жены и Кеши я отвечал смехом. Счетчик наворачивал космические суммы.
О возврате не могло быть и речи, но Кеша ничего не хотел знать. Впрочем он держался молодцом, лишь на пару минут сорвавшись в отчаяние. Кеша все просчитал. Вариант лишь один: мне нужно ехать в облцентр, открывать новую фирму и срочно делать миллион долларов. Гениальная идея. Проще не бывает.
Но, с другой стороны, это единственный выход. Кеша собрался было стоять насмерть, не выдавая врагу мой новый адрес, но в конце концов мы пришли к соглашению, что спрос за все проблемы — с меня, заварившего кредитную баланду. О семье забыть.
Развод. Вдвоем с супругой мы отрепетировали проклятия в мой адрес. Клянусь, той постановке позавидовал бы сам Эйзенштейн.
Так или иначе, теперь я мог вернуться в Закутск. Я покидал пристанище скорбей с легким сердем. Да, спрос только с меня, но от меня ничего не зависит.
Сфера чистой случайности. Медвежье воспитание говорило мне: жаль, что тебя не убъют, максимум покалечат, и это самое унизительное. Скорее всего, братки уже приготовили один из своих вариантов. К примеру, я открываю фирму, беру кредит, все деньги отдаю, а потом получаю долгую задумчивую судимость или отправляюсь кормить червей. Не сгинуть мне на поле брани, ведя в атаку легион. Позорная, типично российская история. Но будь что будет. Я не нуждался ни в жизни, ни в смерти. Такое мироощущение. Свежий воздух с привкусом крови.
Не утруждая себя поиском углов, я жил в редакции «Еврейского шахтера», где по сей день секретарит Ахмед. Ночевал на пестром диване в приемной под гобеленом «Моисей выводит бригаду стахановцев из запоя». Дни коротал в секретарской. Что ни день, то анекдот. Ахмед еще не вспомнил, что он суфий, но его приколы многозначительно терялись в моих извилинах, как дервиши на улочках Ургенча. Он умудрялся сдавать очередной номер газеты в перерывах между стаканами испанского портвейна и в реве Queen и Pink Floyd, ибо я врубал магнитофон на полную мощность. Бзик Ахмеда — компромат. Он прирожденный журналист, актер на подмостках общественных заблуждений. Чем надуманнее факты, тем больше вероятность, что Ахмед занесет их в особую папочку. «Правда никому не интересна», пояснил Ахмед. Правда наводит скуку. Негде порезвиться. Не то чтобы он верил в этот бред — просто ему нравился процесс изобретения изнанки, пока он сам не угодил под волну пиара. Короче говоря, в суфийских притчах с грифом «секретно» минула осень.
Зимой я оказался в этой квартире.
Было свободно, хоть и несколько однообразно. Я лежал на матраце, почитывал французскую классику и обсуждал с Отцом перспективы иудаизма в Конго. В конце концов закончилась последняя книга Пруста, а вместе с ней и терпение, и одним морозным утром на пороге квартиры возник Грегуар.
Он только что вернулся из Брюсселя, где сейчас расквартирована штаб-квартира Пурпурной когорты. Не без облегчения Грегуар сообщил, что отныне он вольная птица. «Я даже согласен стать гражданским человеком, но ведь в России это невозможно», сказал Грегуар и показал перстень с черепом — знак принадлежности к охранному агентству, которое предложили ему возглавить. Моя история сразу настроила его на деловой лад. Следующим днем мы отправились решать проблему. Грузный небритый дядя с интересом пролистал мои переписку с банком, цыкнул фиксой и заключил:
— Типичная наебаловка. Они должны вам три тысячи зеленых, но вы их не получите. Идет?
Проблемы кончились раньше, чем я успел себя представить тонущим в дерьме на очистных. И путь был открыт, но я вдруг понял, как все надоело.
Черту — чертово. Пришла пора оставить жалкий героизм обманутых. Той зимой я вернулся к стихам, и приходилось посылать музу подальше, чтобы поспать пару часов.
— Высокогорный воздух свободы, — иронически заметил навестивший меня Антон. — Он, братишка, до добра не доведет. И эти стиши твои…
— Я для этого родился, — ответил я.
— Если бы все знали, для чего они родились, то хомо сапиенс не был таким говном, — серьезно ответил Антон. — Так что самый верный путь — широко развести руки и сгребать все подряд. А потом отбирать во всем этом бабки.
Я не внял его совету. Откровенно говоря, я не всегда считал Антона кретином. Так бывает: когда ты продолжаешь рост не вверх, не вниз, не влево или вправо, все знакомые либо отворачиваются, либо стараются тебя переделать. Вернуть обратно в стойло.
Антон принадлежит к последней категории. Для него понятны и близки все трагические изменения в моей жизни — разводы, бизнес-дыры, переломы ног, но едва уловив что-то позитивное, он начинает морщиться.
Антон уверен, что мир должен взорваться к чертовой матери, и как можно скорее; все положительное лишь оттягивает его тяжкий финал. И это прекрасная идея, но решив вернуться к поэзии, я почувствовал, что очень отдалился от всех. Все стало другим и поползло сверху вниз, снизу вверх, из меня и в меня, заполнив все что есть и было, и скрыв будущее в тумане.
Казалось: еще немного — и все разом изменится к лучшему. Я встретил тебя, моя Каннибель, и за душой у меня была лишь пара катастроф и смердящая бездна.
Буквально за день до знакомства с тобой я гулял по набережной и обдумывал план побега. Нужно было рвать когти из этого города, а лучше — из страны. Два года назад я закончил свой первый роман и на радостях отправил его во все известные мне издательства. Мне всегда было скучно корпеть над сюжетом, измышлять нечто увлекательное, но я свято верил, что мой текст моментально оценят. Немного подумав, отправил копию во французский «Fatigue de Litterature». Ответили только французы. Разумеется, они не печатают новых книг.
Это потрясающе — писать новые книги в старой стране, слегка оштукатуренной новейшими заблуждениями.
Вернувшись в Закутск, я возмечтал о бегстве. Уехать в Грецию и вести растительную жизнь. Поставить шалаш на берегу. Ловить рыбу или покупать свежую у местных рыбарей. Подрабатывать можно грузчиком. Потягивать местное винцо, а в остальное время купаться, размышлять о быстром течении вялотекущей жизни или обхаживать местных девиц. Зарабатывать можно грузчиком. Возможно, то была бы достойная жизнь. Но у меня не оказалось ни решимости, ни денег. К тому же вскоре пришло сообщение о Борисе. Он имел и решимость, и деньги. Ему предложили перебраться в Германию и там работать в обслуге какого-то сайта, но он отказался. Борис был твердо намерен уйти от Калиюги. Продал квартиру, поселился в Крыму. Вырыл землянку и питался чем Бог пошлет — воровал фрукты в садах частного сектора, собирал зерна и ловил «бычков» в местной речушке. «Максимум, что мне грозит от этой гребучей цивилизации — отрава в воде», — сказал Борис перед отъездом. Вскоре он получил пятерых отморозков, которые оставили от Бориса мешок с весьма усидчиво переломанными костями. Но кто виноват, что необжитые пространства остались только в Сибири?
Непотребные климатические пояса. Добровольная ссылка.
Иногда забиваешься в самый гиблый угол — и все равно люди прут сквозь тебя напролом. Каждый забирает горсть глины, которая суть я. Я — последний литературный герой. Я теряю сочувствие. Во мне слишком много жизни, нетерпения, жажды, воображения.
Я слишком открыт. При свете дня из меня хлещет как из фонтана, ночью я падаю в пропасть. Никому меня не достать — только убить, не больше. Это пропуск в подлинную жизнь — и в тотальное одиночество. Они боялись и не понимали меня. Пытались смешать с дерьмом. Забившись под лавку, они весьма иронично хихикали, качая черепами и веером пальцев. Они умерли для меня, все. Меня бесит их благоразумие, их ежесекундная готовность убивать. Это больше чем ненависть, потому что я один из них. Немного поддашься массовой волне — и остается запереть все двери и выть от ужаса и отвращения. Когда я выбросил из дома телевизор, стало немного легче. По крайней мере, никто не смаковал деградацию. Не делал на этом карьеру за мой счет. Но облегчение оказалось иллюзией. Я не могу быть счастлив, если счастлив я один. Это ничего не решает. Уповать на то, что все изменится само собой? Тогда купи самый большой телевизор, натыкай в каждой комнате экраны, и зачем останавливаться на достигнутом? Насилуй, убивай, участвуй в этом шоу, общем шоу взбесившейся расы.
Я громоздил одно упование на другое. Я измышлял, изыскивал, прятал себя в обществе, менял привязанности будто ставку в игре, но всегда переигрывал. Рано или поздно карточная пирамида, возведенная мной, должна была рухнуть. Так пусть ревет Хаос! Священная территория, благородная ярость.
Последовательность, разумность, рубрикации, регистрации — все прочь! Мы пришли на Землю не для того, чтобы стать организованными роботами, не затем, чтобы стать безмозглыми ангелами, а чтобы стать людьми. Чтобы стать человеком, мне нужно очень сильно измениться, и если нужно потерять последнее, я выброшу это не глядя. Но вначале нужно пройти сквозь этот холодный туман, где клубятся черви… Стать первым человеком новой расы, чей восход едва брезжит над горизонтом. Пусть я сдохну в нищете и одиночестве. Я готов. Пусть из меня истекут мозг, душа и последняя капля крови. Это несмешно, однако приемлемо — но лишь под одним знаком: под орифламмой нового языка, нового понимания, потому что все, что доступно сейчас пониманию, не имеет и грамма смысла.
ОК. Хаос как структура. Пустота как среда обитания, выдыхаемая, выбрасываемая обратно, а между вдохом и выдохом — пурпурная кровь, насыщенная пустотами.
Когда-то был потоп, и спасенные исчезли. Сейчас все перепуталось. Уходящие гибнут бессмысленно и бесследно. Они плывут как рыба на нерест, чтобы кончить икрой и всплыть брюхом кверху. Оставаться значит идти — навстречу вращению, со скоростью земного оборота. Это значит оставаться на твердой воде. Ходить по волнам. Я понял это благодаря тебе, Каннибель, хоть ты и не предъявила мне слишком много участия.
Наше сближение выглядело медленным и необязательным.
Ты отличалась от тумана лишь призрачным своим силуэтом, и жизнь твоя была столь же пресной, что и у твоих подруг. Что отделяло тебя от прочих? Лишь то, что предложил тебе я. Каннибель, я сотворил тебя из ничего. Ударный труд на фабрике иллюзий; мир желаний, мир прообразов, мир форм. Из этой массы я собрал тебя по кусочкам, склеивая их семенем и кровью. Каждая любимая женщина имеет два лица: одно — прошлое, необожженная глина; второе принадлежит тому, кто создал ее и поселил в срединном Туле, окрасив своим огнем. Теперь мне предстояло познать муки бога, упустившего дело рук своих.
Как я сам, ты была в разводе, но снова ввела себя будто глюкозу в вены старого дурака Гименея. В первый день знакомства, если ты помнишь, мы сошлись во мнении, что убийствен не развод, а брак. В процедуре развода есть нечто успокоительное, нечто от природных катаклизмов или похорон. Ты сделал все что мог, отдал дань, отмучился и сбросил отравленную шкуру, и вот сидишь и наблюдаешь, как твою боль методично поглощают юридические канцеляризмы.
Необходимо признать, что я не светский человек. Я не люблю и не умею болтать с женщинами за жизнь. Для таких бесед у них есть подружки, а у меня — знакомые, все остальное — плоть и чувства. Но в этот раз все начало меняться. Бросив пару фраз и отозвавшись на ее ответы, я ступил на тонкий лед, — или, напротив, из угольного холода глубин мне засияла нимбом прорубь. Я сделал шаг из неподвижности, но не сделал и шага. Наверное, так плавают рыбы, без всякого участия воли, ума и так далее. В конце концов мы договорились до того, что жить категориями уголовного кодекса значит быть в какой-то мере сверхчеловеком. Страсти, какими бы сильными они бы ни казались, в этой книжечке назывались холодно и просто: «совершение насильственных действий с целью вымогательства», или с другой целью, изображенной бескровно, будто бы их сочинял какой-нибудь финский бог. С этой точки зрения любое сильное чувство тянет на пожизненное. На минуту я задумался, вспоминая речь судьи на процессе о моем первом разводе. После той глубокой заморорзки, что предприняли создатели УК, страдания стали законченны, универсальны, аккуратно упакованы в серую бумагу. Только так и можно смотреть на жизнь, — подумалось мне. Но вскоре появилась ты, о моя золотая птица, и я выбросил эти мысли, еще не зная, что это ключ к волне, на которой проходит жизнь твоего ума.
Бог мой, Каннибель, как ты легкомысленна. В твоей жизни царит необходимость, но ты не пасешь свои чувства на этих забетонированных полях. Над тобой — небо, впереди — залитые светом лужайки, Солнце в вечном зените и полная Луна, и ты летишь вперед, не ведая о земном притяжении. Если ты хочешь послушать меня, я расскажу как сумею…
Когда известный тебе плод сорвался с мирового древа Иггдрасиль и угодил по голове сэра Ньютона, он открыл закон, о котором давно знают все страдавшие в любви.
Эта каста отверженных может многое поведать о падении. Я чувствовал себя словно христианский миссионер в Африке. Ты — одна из каннибалов. Вас миллионы. И ты прекрасна, потому я назвал тебя Каннибель. Все прежние имена отменяются: осталось только то, что есть сегодня. Мы вошли в настолько шаткий мир, что бредить будущим и прошлым нету смысла.
Иногда я думаю о том, что с нами произошло. Для тебя все осталось прежним; я тоже веду прежнюю, в сущности, жизнь. Когда появляются деньги, иду в кафе «Волна». Любые названия ничего для меня не значат, но «Волна» — это все-таки лучше, чем «Ура», или «Пещерка», или какое-нибудь из тех идиотских сопливых имен, которыми так любят называться хозяева провинциальных кабаков. Принято судить о заведении по его посетителям, но здесь ты не найдешь ничего необычного, тенденциозного. Та же публика, что и везде, и готовят ни хуже, ни лучше. Может быть, именно это обстоятельство и привлекает меня сюда, плюс то, что я терпеть не могу готовить. Но самое главное — сюда не доносится вой над твоим трупом, вой, сжигающий мои уши. Сюда приходят старые актрисы в платьях принцесс, но без париков, и с большим воодушевлением мочатся в канаву. Здесь уже три или четыре раза меняли персонал, но всегда он оказывается поварихой из трущоб и девушкой, что жмет как дрессированная мышь рычаг на пивном аппарате, болтая со скользким плебей-плейбоем; здесь тот же паршивый кофе, что и пять лет назад, но я не могу от него отвязаться. В нем смешан запах улицы, текущей за витриной, запах слов, слетевших с твоих губ, и лимонный привкус фонарей. Здесь нет Armani, Rolex и фальшивого лоска — все слегка потерто, зато настоящее, от кожи на стульях до древесины в обивке.
«Волна» неизменна; сюда приходят и уходят, а следы исчезают к утру, оставляя горсть монет, которые изчезнут, может быть, еще до наступления утра. Я — кафе «Волна», с той лишь разницей, что всеми витринами я смотрю на твое потерянное тело. Тебя лижут морозостойкие закутские псы, обходчики железных дорог, малолетние бакланы из общаг, караванщики, кричащие на горбатом диалекте, и все они называют тебя своей. Все происходит на столе передо мной — кафе в кафе, стакан в стакане, и потому мне бывает так невыносимо легко выходить в дождливый вечер, зная, что никто меня не ждет — и это взаимно.
Каннибель, это проходит. Я снова чувствую приближение…
Один — верховный бог в скандинавских мифах. Покровитель молодых героев, мистиков и поэтов, для которых выковывал волшебные мечи.
Черный Лебедь (Калаханса — санскр.) — образ божественной творческой силы в символизме древней Индии.