Черный лебедь неспешно взмахнул крыльями и в нисходящем потоке воздуха завис над тайгой, железной дорогой и пассажирским составом, уже четвертую ночь двигающимся с Запада к центральному вокзалу Закутска.
Лебедь смотрел вперед. Все возникло за один миг в тени его крыльев и распространилось вдоль, параллельно вечереющему небу и цепочке вагонов, окатывая теплой воздушной волной верхушки сосен, занавески на окнах купе и дребезжащую медную ложку в пустом стакане, которая неритмичным своим звоном заставила подумать о колокольчиках женщину по имени Лаура, что смотрела в окно на летящую птицу, и когда я понял, что вокруг не купе поезда, а веранда загородного дома, все уже изменилось и вновь предстояло жить в настоящем.
Лебединая стая слетает на озерное дно небес и, с криком пролетая над маковым полем, разрывает еще одну струну в сердце. Двенадцать часов. Упоительно страдает магнитофон, хрипловатый инглиш наполняет ночь.
Стол усеян опустевшими рюмками, бокалами с отпечатками lipstick, недоеденной закуской. Лампы в саду рассеивают комариные тучи, внизу, у изножия усталого дома, проистекают танцы. Жорж объял рекламщиц Свету и Лялю, в покачиванье сладостного медляка ощупывая их попки. Ахмед давно свалился в душной маленькой кухне, Ванек заперся в туалете.
Лаура беседует о чем-то смешном, бросая на меня авансовые взгляды. Добрая беседа старых друзей. Море разливанное. Держись, Олег, потока — сонду и ононду, да в пустоши и бляди бы не колиждо сотворих.
Из мрака появляется Леха. Развеваясь винным духом, он слету приземляется на стул.
— Олег, тебе не кажется, что ихняя «Вlond» как-то подозрительно напоминает нашу «Блядь»? Опять же, юс большой, носовой звук арийский. «Он», как известно, значит у нас «у». Значит, блонд — это блуд.
Сон в руку.
— Да, тут без юса мелкого не обошлось. Экий ты ученый.
— А я думал, ученый — ты. Кстати, как там поживает Шопенгауэр?
В беседу вклинивается Жорж.
— Мужики, вы типа объясните мне. Чего там у Шопенга вашего? Читывал я книжку евонную, одну страницу смог — и все. И то один лишь раз. Темный лес… Понятно, что там стебалово какое-то крутое, но где смеяться, я не понял.
— Nel mezzo del cammin di nostra vita, — отозвался Леха. — Озимый край пройдя до середины.
И поскучнев, налившись лимфой, он стряхивает с шерсти пепел, оскаливает клыки и начинает длительно-сопливый монолог о своей потерянной судьбе, о судьбах России, о мужицкой крутости и тюрьмах, но заметив выражение моих глаз, абсолютно трезвых, он затыкается рюмкой водки. Тем временем Жорж мягко увлекает дамочек в баню. Вдруг все уплывает в сторону, сливается на другой край ночи. Лаура вынимает из сумочки пудреницу, открывает ее и, мельком взглянув в мою сторону, спрашивает:
— Кстати, Олег. Откуда это странное имя — Лаура? Рильке? Саади?
— Тулуз-Лотрек, madame.
— Кроме шуток. Ну?..
— Увидел в одном журнале. «Vita Nova XXX». Это о загадках мировой поэзии.
Она распахнула кровавый рот, выбросила длинный раздвоенный язычок и пошипев немного в зеркало, осторожно захлопнула пудреницу. Лаковый пурпур ее коготков: лунный свет.
— Зови меня лучше Бастет. Впрочем, — качнув плечами, произнесла она, — в нашу эпоху имена решительно ничего не значат. Все так перемешалось… Хорошее время, да, Леша? Перемирие на фоне этой… как еe… войны?
— Любое перемирие в интеллектуальном мире усугубляет народные распри, — выкрикивает Жорж, появившись из бани. — Зона, она и в Африке зона.
Возникший Ванек задумчиво подытожил вопросом:
— Диалектика и манихейство — это одно и то же?
— Пожалуй, нельзя так сказать. Это два одного и того же, — отвечает Леха и обратившись ко мне вопрошает:
— А ты чего не пьешь?
— Здесь такой воздух. Пить не нужно. Как будто трезвеешь… в глубину.
— Мне Ахмед говорил, что ты не пьешь. Я не поверил.
— Это потому что ты трезвых давно не видел, — резонирует, качаясь, Ванек. — А может, он трезвее всех, хоть и пьет одну минералку.
— Ахмед говорил, ты от водки трезвеешь.
— Круто! — заметил Ванек.
— У нас очень разные представления о трезвости. Полярные. Царство вечного холода, царство вечного жара…
— Это что?
— Да так… Поэзия народов Севера.
— Чукчи. Понял. Одурманенные звери. Озверевшие люди. Вочеловеченные боги… Но что прежде богов? Что? Там… Здесь… Они скажут, что я пьян. Они скажут, что — нет.
Появляется Ахмед, покачиваясь, в спортивных трусах и майке.
— Короче! Я пошел пробежку делать.
— Во нажрался… — мечтательно произносит Ванек.
— Спорт, — коротко, со значением бросает Ахмед. — Каждое утро. Тут неподалеку турник есть. В лесу. Фиг знает, кто его поставил. Может, геологи?
Леха хмыкает.
— Так вот, я до этого турника — и обратно.
— Мы писали, мы писали, наши мальчики устали, — со вздохом констатирует Лаура.
— Не устают только те, кто плохо писает, — вновь встревает Жорж. — У них там какой-то гормон в крови. Спать не дает. Соловьев или Бердяев, кто-то из них помер от этого. Ребята плохо пИсали. Или писАли. Да хрен их разберет.
Лаура встает, слегка раскачивая бедрами воздух, подходит ко мне.
— У кого-нибудь есть зажигалка?
Шарю по карманам. Нет. Еще раз. Может, упала? Хоть глаз выколи. Жорж улыбается ей интимно, чиркает спичкой, подносит огонь.
— Весна… — вздыхает Лаура. — И рассвет часа через четыре…
— В Австралии сейчас осень. Там наступает ночь.
Она взглянула на меня. И что-то случилось. Как будто я сделал неосторожный шаг и все перевернулось, и я упал в облака будто в проспасть.
Сердце поплыло. Полетело к самой глубине, и я уже ничего не чувствовал кроме полета. Я ощутил себя крохотным, но едва подумав об этом заполнил весь сад.
Лаура отняла дымящиеся пальцы от лица. Скользнули искорки в синеве ее глаз, как будто рыбки промелькнули подо льдом.
Вздох. Отвлечение.
— А душ здесь, конечно, отсутствует, — произносит она.
Леха растекается в улыбке.
— Нет, возле спальни есть. Комнатка. И горячая вода.
— Ну ладно, — произносит она уходящим голосом. — Я пошла спать…
Ее золотистая луковая головка медлительно растворяется в тени. Она будет ждать. Ванек смотрит ей вслед и сглатывает слюну. Через минуту сама собой всплывает перед взглядом зажигалка. На столе. Прямо напротив.
…Час или полчаса ночи. Руки по плечи во мраке, ладони увязли в звездах. В округе стоит мокрая пустота. Навстречу походным отрядам деревьев летят лепестки. Шары ламп горят в переплетениях веток.
Ночуя в саду Гесперид, на постаменте Брамы, там, где плещет Байкал, центральное море страны Нефельхейм.
Это было тысячи раз и уже не кончится. Это не в пространстве и лишь отчасти во времени. Это в доме, где не бывает смерть и вечно царит битва, а вокруг — закатнорассветная пустыня и снег, и никого на сотни верст вокруг, только шесты с конскими головами да сухой помет льда, и безжизненная ясность, и мне никогда не остаться в этом доме, потому что я ношу его на своих плечах. Все точки мира серебрятся в одной капле росы.
Осирис, Исида. В плену египетском у этих двух. Все ищут исхода, а эти — только друг друга, но никогда не пересекаются их пути, каждый фараон знал об этом. И хлебая из котлов фараоновых, однажды отрыгнешь тоской и обнаружишь себя в пирамидах тополей, на мертвом побережье города, разящего мазутом, и вдруг покинув этот кенотаф поймешь, что остался живым, но без всякого смысла. Кому поклоняться, сестра моя? Где ты? Нет тебя и меня нет, но есть гробница и расходятся следы двух близнецов единочревных, что ищут друг друга, уткнувшись носами в пупки. Право победителя ни черта не значит в толпе побежденных. Они тихо сводят с ума. Ты или свой, или тебя нет. О Исида и Осирис! Вы — религия несовпадений, единственное, что имеет место быть, и какая разница, весна ли это, зима ли — под почвой в одной утробе старуха и младенец, и так всегда. Боги мои, как противоестественна зима, но беременность весны ужасна. Сморщенная кожа земли покрыта волосками сосен. Под нею зреет солнце точно нарыв, и нет сомнения, что трава и сок, бурлящие в глубинах, питаются лишь гангренозным Стиксом. Все по ту сторону зрачка, текучее, расходящееся, купаясь в начальной листве, и этот выдавленный вечер — тень от ветром наклоненных тополей, и даже пыльное золото августа не окончательно, утекая в сентябрь, а дальше будет снег; я ничего не хочу оставить со мной и ничего не хочу так сильно, и это так просто, что тонешь в самом себе. Это не значит вскрывать асфальт, стрелять по плоти окон, апельсинов в ночи сияющих, пить чай на кухне в сумерках осенних, блевать под утро и курить пятирублевую сигару, сухопорно грезя о любви. Это похоже на поверхность, и скоро будет дождь. Она ждет, ее бедра пылают, нагие яблочные бедра, ладони сжимают грудь и губы сочатся вином. Но завтра настанет, и завтра ничего не будет, кроме…
Помолчи. Хаос. Хаос приходит в движение. Масса вращается — один оборот, изгиб, другой оборот. Это втягивает. Не могу удержать.
И вдруг все вздрогнуло и потекло как расплавленная бронза, смешиваясь в одно, возвращаясь во что-то, чему я лихорадочно ищу название, и не нахожу. Как будто я снова лежал на койке, читал переводное французское и думал о смерти, скользя по гранитной крошке слов. Ведь это не было — это продолжается, и думая о том, что все кончено, и дело даже не в бандитских банках из-под денег, маринованных предательством и кровью, я с первобытным изумлением спросил себя: неужели это все? Неужели не останется ничего, что я считал своим, неужели я никогда не раскрою себя и не наполню собой этот мир, каким бы он ни был? Ведь я казался, а не был; как много сказано!
Но не сказано ничего. И как, и за что мне зацепиться?
Меня уносит, уносит…
С колоссальной неохотой, через не могу, пробивая сальный лед и горные породы, сквозь голоса и мелькание лиц и привычек, будто в круге хохочущих надо мной поднялась такая простая догадка, что — ДА, ЭТО ВСЕ, и у меня ничего нет и никогда не было, даже того, кто спрашивал об этом.
Я готов был взорваться. Я сжался в укол, оставленный иглой на поверхности воздушного шара до миг до хлопка. И сверкнув на самой глубине высот, пошла взрывная волна, через обманчивую тяжесть, через тьму и свет, сквозь болото, где спрятались миллионы людей, пряа страдание в нем самом… Как трудно увидеть даже край истины. А чтобы принять ее, придется изменить в себе все, и смести перегородки окончательно, как римляне смели останки Карфагена и своего вечного страха, и позже перестали быть. Господи, — подумал я, — так много слов и ошибок, а ведь я даже не начинал дышать. При чем здесь это тело? При чем лицо в этом паспорте? Мысли?.. Какое будущее? Какое прошлое, в конце концов? И кто эти люди, кто впустил их в мой ум?
Неточно, неуклюже, некрасиво. Взрыв бомбы там, где хватило бы одной-единственной пули, — если, конечно, цель ясна… Но что думать? И кому? Что, из чего я должен выбирать, если все одно?
Пора на выход. Смотри, уже спадают титры: тела, потребности, судьбы. Эго. Я не знаю, что это такое, но вряд ли оно нуждается в геройском служении, в прыжках на амбразуру и даже в стакане чая на столе, если все — попытка ухватиться за бумажный лист, плывущий в необъятном океане. И что еще ты видел в нем, кроме листа? И что же, спас он тебя?
Билет на парижский рейс горит так же, как все остальное. Поднеся лучину к сигарете, бросаю пепел в лужу будто в туман. Круги по воде, скользнув, исчезают в сосновых иголках. Тишина. Сидя в саду Гесперид, на побережье Байкала, центрального моря страны Нифльхейм. Центральное море каждой страны, отчаянно ждущей рассвета, артезианская скважина, ушко иглы, сквозь которую идут караваны иллюзий.
Ветер несет запах свежевскрытого арбуза. Накрапывает дождь. Комната с сиянием внутри все дальше уплывает в темные кущи. Мягкий мощный шелест тишины: там снова начался прилив.
Мысли струятся, уходят как боль. Сердце дышит свободно. Согнувшись на скамейке триумфальной аркой сквозняка, я говорю себе что-то простое до полной невразумительности, загадочное, странное, величественное, словно наблюдаю Старшую Эдду с сурдопереводом. Не уходи. Останься еще день, ночь, осмотрись, повторяю тебе, пусть все слишком серьезно, но это проходит, даже это. Побудь немного, говорю тебе. У них нет власти над тобой, будь правилен, будь весь, не казни себя, останься. Вы здесь. Вы — последние люди. Дальше только деньги и слова.
Пустая чугунная чаша накрыла тайгу. Посреди леса в глубоком хвойном настое высятся ворота.
Ароматная духота пожирает воздух, распространяясь все дальше. 24 янтарные печати покрывают ворота сверху донизу и светятся с перекладины, точно прожекторы на зоновской запретке. Здесь нет воздуха. Его становится все меньше, чем ближе становятся ворота. На ощупь камень сух, пыль смыта черной росой, текущей со стенок опрокинутой чаши. Тропа, ведущая к воротам, истончается, раздваивается за несколько метров перед проемом, обходит его стороной и выводит к обрыву — туда, где, как говорят местные жители, можно в одном прыжке достичь небес. Проем ворот закрывает сияющая завеса. Протягиваю руку и не встречаю сопротивления. Несколько шагов сквозь загородь даются с трудом. Камешек в ботинке рвет кожу стопы. Тишина всасывает в себя, тащит обратно. Где же я? На кого же оставить? И что будет со мной? Паника. Дрожь колотит.
Сдерживая дрожь, спотыкаясь, делаю несколько шагов вперед. Все. Не оборачиваться. Ощущение тихого ужаса не отпускает, но тяжесть падает с плеч, шуршит за спиной точно занавес, и свежий воздух вливается в каждую клеточку мозга. Глотаю кислород словно загнанное животное у реки, подавшись корпусом вперед, и не остановить, и незачем.
Где-то вдалеке появляется звук, первый живой звук за многие годы: корова мычит и звякает колокольчиком.
Светлый остов проходит сквозь макушку. Остов превращается в длинный шест, мешающий меня изнутри словно застоявшуюся массу в кувшине из кожи, отупевших страстей, автоматизма эмоций. Это не похоже на взбивание сливок; скорей, это действие принесет и уже приносит обратный результат. Солнечные лучи тревожат глаза, но не мешают мыслям. Внешняя весна обманчива. Она ничего не значит, потому что имеет значение лишь для моего гардероба и летних перспектив кожи. Брось… Все брось. Никто ни в чем не виноват, никто не нуждается в оправданиях.
Мне 32, уже 32, а я все еще здесь, хотя снаряжен для похода. Брось, говорю я себе. Разожми руку… Дыши свободно, широко. Как необычно. Как просто. Все имеет или слишком большое значение, или решительно никакого, как существование гусей, назначенных в жертву этой субботой. Это позднее лето или зима, если обращать на это внимание, но все едино, и забавно наблюдать за тем, что происходит на другой стороне глаз. Желания крутятся в желаниях, объекты разговаривают с объектами, щупают их, не породив даже слабое эхо. Бойня. Тихая бойня, загнанная в книги психологов, конституции, идеи, страхи, неудовлетворенности, долги перед пьющими яд народами.
Можно было бы сосредоточиться в своей душе, но где моя душа? Я столько лет искал ее, но не нашел ни единого признака. Общий свет, общий воздух, общие слова, только смысл — тоже общий — сверкает для всех по-разному, пока все это плывет, находится в пути. Следуя дальше.
Рейс не отменят, если мое кресло будет пустовать.
Улетай, моя пестрая тень, мой призрак. Броди по Европе, минуй океан. Кедровые ветки хлещут, потоки льда, по хлопковому панцирю сорочки. Жизнь, я люблю тебя! Россия, Европа, Америка… Чувствуя, как подкатывает смех, я открываю сердце и выплескиваю хохот. Франция, Америка, Россия! Где они? И кто обязан ехать? куда? Буквы на карте, таможни в башке, ловчилы из правительственных лож, тысячи зверей, сосущих кровь и деньги, и еще — миллионы обманутых.
Темя жадно пьет высокую свежесть. Я наливаюсь небом, я исчезаю, я начинаю танцевать. Шаги становятся плавными, они несут меня как щепку в океане. Ау! Кто обязан бежать? Куда? И откуда?
Кедровые джунгли объяты огнем зари. Туман улетает вверх, разжав свои влажные когти. Иду по тропе, впереди — дорога. Мозг пьет небеса, вливая чистую свежесть. Не гонись за всем этим. Что ты поймаешь, кроме собственных ошибок? Воздух… Только дыхание… Оно течет, течет, оно вечно, и больше нет ничего… Откройся, совершенно откройся… Потеряй себя в этом океане. Оставь энергию — она луч этого Солнца; рассей образы — ты придумал их сам, или тебе навязали другие, и как долго они пожирали тебя. Чистый воздух… Боже, как много любви.