Когда Сергей Миронович ушел в комнату, будто погасили свет и вернулось неотвязное: «Завтра ему объявят приговор»..
— Был чудный вечер, — сказала Полина, прощаясь в коридоре. — И, главное, без этих болезненных разговоров. Иосиф вас обожает — дорожите этим, — уже шепотом на ухо.
Она вернулась в столовую. Иосиф расхаживал вдоль стены, куря трубку.
— Ты сегодня удивительно красивая. Это платье тебе идет. Надень его восьмого.
— Хорошо.
— И замечательно пела. Спасибо.
— Почему спасибо ты ведь помог мне и был таким чудесным хозяином, рассказывал такие смешные истории.
— Самую смешную забыл. Про писателей. Давай еще выпьем, сядь, посуду уберет Каролина Васильевна.
«Завтра ему объявят приговор».
— Красное, белое? Или смешать.
— Лучше белое. Так что же писатели?
— Какие же это ничтожества! Мы с Лазарем получили удовольствие, наблюдая их возню. Один лишь оказался мужиком, да и то баба, Сейдуллина. Напились, как свиньи. Идиот Зазубрин сказал, что я рябой. Сравнил меня с Муссолини, в хорошем смысле конечно. Ведь идиот полный! А другой Никифоров фамилия, закричал на весь зал, что надоело за меня пить, говорит миллион сто сорок семь тысяч раз пили.
— Да не может быть! Безумству храбрых поем мы песню. Так и сказал миллион сто сорок семь тысяч? Я думаю — больше.
— Так и сказал, — он смеялся, смахивал слезы. — А Леонов подошел и попросил дачу. Я сказал: «Займите дачу Каменева» и ведь займет. Иди ко мне, сядь вот так.
Усадил на колени.
— Как хорошо ты пахнешь, что это за духи.
— Женя подарила. «Мицуко» называются.
— У Жени вкус во всем. Помнишь, я тебя посадил на колени, тогда на Забалканском.
— На Сампсониевском. Конечно, помню. «Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад».
— Чувствуешь? Сейчас тоже самое.
— Я не могу. Надо заниматься дипломом.
— Ну, ну, не вырывайся, сиди спокойно. Давай еще раз споем ту песенку, очень уж хороша.
— Дети спят.
— А мы тихонько. Давай. Тогда отпущу, честное слово коммуниста.
«Может, спросить у него, каким будет приговор? Нельзя! Нельзя!»
— Давай, Таточка!
Очаровательные глазки
Очаровали вы меня
В вас много жизни, много ласки,
Как много страсти и огня.
— Теперь я.
Каким восторгом я встречаю
Твои прелестные глаза,
Но я в них часто замечаю,
Они не смотрят на меня, —
пропел удивительно точно хриплым тенорком. Она соскользнула с его колен, принялась составлять на поднос посуду.
Что значит долго не видаться,
Как можно скоро позабыть,
И сердце с сердцем поменяться,
Потом другую полюбить.
— Истинный песнопевец, — прошептала Мяка, остановившись в дверях.
Он погрозил ей пальцем и вступил снова.
Я опущусь на дно морское,
Я поднимусь за облака,
Я все отдам тебе земное,
Лишь только ты люби меня.
Последние слова произнес с такое подлинной тоской, что она замерла с тарелкой в руках. И очень тихо, почти речитативом:
Да я терпела муки ада
И до сих пор еще терплю,
Мне ненавидеть тебя надо,
А я, безумная, люблю.
Было понятно: пьян, отсюда сентиментальность и пение среди ночи, но сердце сжалось от незатейливой песенки, и на глазах выступили слезы.
Она торопливо унесла поднос на кухню. Каролина Васильевна стояла, прижав руки к груди, растроганно улыбаясь.
— Как же вы прекрасно поете вместе. Прекрасная пара, вы просто созданы друг для друга.
— Мы просто много выпили, — она поставила поднос на стол. Подошла сзади, погладила плечо сухощавой, с высокой затейливой прической, добрячки и чистюли, деликатнейшей и умнейшей домоправительницы своей. Тихо сказала:
— Каролина Васильевна, все может случиться. Вы и Мяка… Не оставляйте детей, дайте мне слово.
Не оборачиваясь, Каролина поймала ее руку.
— Я даю вам слово. Если вам это важно, его даю.
Это все — безумие. Это пение, этот ужин, этот поцелуй на ночь. Между ними теперь лежит тайна. Они притворяются, делают вид, что не знают об этом, она тоже научилась притворяться.
Притворяется, что не читала его тезисов к пленуму ЦК, и он притворяется, будто случайно оставил их на письменном столе.
«Такого гнуснейшего документа не выпускала ни одна группа», она знает, о каком документе идет речь, этот документ, отпечатанный на папиросной бумаге лежит в ее спальне за зеркалом в золоченой раме. Его надо уничтожить, но рука не поднимается, потому что… потому что, может быть, это единственный экземпляр, единственная память о людях, о лете в Харькове, о мечтах, надеждах…
Сергей Миронович ничем не выдал, что они видались две недели тому назад. Пел, ел, смеялся. Невозможно было поверить, что это он неожиданно возник из тени руин Храма Александра Невского, подошел к ней.
— Что случилось?
— Где ваш шофер, охрана?
— Там! — он неопределенно махнул рукой. — Вы не хотите, чтоб о нашей встрече знали, знать не будут.
Она просила срывающимся голосом, чтоб помог. Смотрел, прищурившись, изучающе, сказал неожиданное:
— Надо было оставаться в Ленинграде. Хорошо. Дело прошлое. Я буду защищать Рютина, я намерен это делать и без вашей просьбы: он слишком видная и яркая фигура, чтобы его приговаривать к расстрелу.
— Как к расстрелу?!
— Я знаю мнение Иосифа. Но я знаю и мнение Серго, и Валериана, мы будем против высшей меры. Молотов и Каганович — за, или воздержаться, на всякий случай.
— Вы читали документ?
— Хотите знать, читал ли я нелестные слова о себе? Читал. Ну и что, я не барышня, губки не надуваю.
Они действительно проголосовали втроем против Иосифа, и действительно Молотов и Каганович воздержались. Это было на политбюро, Мироныч еще что-то сказал в том коротком разговоре, но она не поняла, не запомнила, кажется, «Дело это серьезное» или «Тут будут серьезные последствия для всех, кто причастен».
Она причастна, но последствий не боится, и потому что сил терпеть уже больше нет, и потому что заслужила, зачем же делать для нее исключение? Исключение все-таки есть, иначе как понимать загадочную фразу Стаха и то, что вернул ей записную книжку. Только так.
Началось с пустяка. Они почти не разговаривали, а тут Клавдия Тимофеевна Свердлова пристала, чтобы поинтересовалась у Иосифа, можно ли ей написать его биографию для детей. А еще лучше — устроить ей встречу. Иосиф рявкал что-то нечленораздельное, она довольно спокойно заметила, что даже градоначальника в девятьсот пятом принимал жен арестованных, например, ее мать.
— Но я же азиат и держиморда, — процедил он. — Куда мне до Бакинского градоначальника.
Пришлось самой написать записочку: мол, Иосиф Виссарионович очень занят. Записочка сидела занозой, может, потому, что сама когда-то обращалась к Свердлову насчет квартиры. Он принял и помог. И в один день сошлось все. Записочка, арест Каюровых и унизительный эпизод на кухне.
Он не разговаривал и не давал денег, просить ни за что не хотела, а цены выросли неимоверно. Масло теперь стоило 45 рублей. Москва голодала. Каролина Васильевна деликатно заметила, что масло заканчивается, осталось только детям на завтрак. Талоны в спецраспределитель были у него.
К ужину пришел Стах. Приехал по каким-то делам в Москву. Осторожно говорил о голоде на Украине, она заметила, что и в Москве ненамного лучше. Стах поднял брови: «Я здесь такого не заметил. Молотов немного переборщил».
— Пускай разводят на заводах и фабриках кроликов и шампиньоны, сказал Иосиф.
— Вот я тебя буду кормить одними кроликами и шампиньонами, — пообещала она. — Посмотрим, как тебе это понравится.
Обычная перепалка и вдруг повернулось круто. Она спросила у Стаха о Каюровых. Это было нормально: Василия Николаевича знала еще по Питеру, он дружил с отцом. Стах, опасливо покосившись на Иосифа, промямлил, что там не только Каюровы там компания и сегодня в Ессентуках взяли Рютина.
Она почувствовала, что все поплыло перед глазами. Наверное, это было заметно, потому что Стах вдруг куда-то исчез.
Потом обнаружила его в детской. Чадолюбивый Стах ползал на четвереньках, на его спине заливалась смехом Светлана.
— Скажи мне, что все это означает?
— А почему я должен тебе говорить? — не переставая ползать, ответил Стах. — Вася, сними Светочку.
— Правда я должен отдать тебе одну твою вещь, — из кармана гимнастерки он вынул ее маленькую книжечку.
— На, держи. И не теряй больше нигде. Поняла? Хорошо, что она оказалась у порядочных людей.
Эту темно-красную книжечку фирмы «Сименс и Гальске» ей подарила в Берлине Женя, и она потеряла ее в Харькове. Оказывается, не потеряла, а оставила у «порядочных» людей, или «порядочными» оказались те, кто делал обыск. У кого? У Руфины? Или у того рабочего, похожего на Алексея Максимовича?
— Что с ним будет?
— Что должно быть, то и будет. Ты здесь ни при чем. Говорю тебе очень серьезно: ни тогда, ни сейчас, ни в будущем. Забудь!
Но она не захотела забывать и позвонила Сергею Мироновичу, договорилась о встрече на Миусском сквере.
И в тот вечер вела себя неумно и неосторожно.
— Ты что так обалдела, узнав, что Рютин арестован. Это закономерный конец, я его предрекал.
— Допускаю, что ты даже причастен.
— Не преувеличивай мои возможности. Я не претендую на лавры Стаха. Этот человек — враг. Умный, хитрый, коварный, к тому же такой же честолюбец, как и все другие. Его надо изолировать.
— Нет. Это неправда. И он, и Каюров хорошие люди, даже Владимир Ильич спрашивал: «А что думает об этом Каюров?»
— Ну, когда это было! Теперь они перерожденцы, и их надо изолировать.
— Ты не только губишь лучших, ты выжигаешь будущее. Коммунизм станет кошмаром будущих поколений, ты уничтожаешь даже образ большевика. Посмотри на лица тех, кто тебя окружает и сравни их с лицами Рютина, Каюрова, Рязанова, Чаянова. Почему ты решил, что вправе распоряжаться судьбами таких людей? Ты и большевизм — не одно и то же. Обидно, что для будущих поколений это станет синонимом.
— Считаешь, что мне надо подбросить яд? Или убить меня?
— Что ты несешь?
— Почему несу? Это мне Лазарь принес секретное донесение, о том, как некто Гинзбург говорил, что надо подбросить мне яд или убить меня. Теперь посмотрим, что предлагает Рютин. Поколения! Вон куда загнула! Да они и через пятьдесят, и через сто лет будут ходить с моим портретом.
Каким будет приговор?
Неужели расстрел? За что расстрел? За оглашение того, о чем все и так говорят: прекратить раскулачивание, распустить колхозы, созданные насильственным путем, поддержать индивидуальные бедняцко-середняцкие хозяйства и, наконец, если и проводить дальше коллективизацию, то на добровольной основе. Все это пускай глухо, но сказано в его статье «Головокружение от успехов». Нет за другое. За то, что называет его фокусником, посредственностью, софистом, беспрецедентным политиканом, поваром грязной стряпни, авантюристом, сравнивает с Азефом. И потом «Долой диктатуру Сталина!» Не надо было этого писать.
Она говорила, что нужно убрать из «Манифеста» крайние выражения и призыв, говорила тогда в глиняной хатке на окраине Харькова. Кругом мертвая пустыня. Дома брошены, заколочены. Иногда сквозь грязные стекла видны страшные лица, лица обезьян, с провалившимися щеками, выпуклыми лбами.
А кругом садочки, ставочки и ни птицы, ни кошки, ни дворовой собаки. Голод.
Хозяин, высокий мосластый, похожий на Горького и подчеркивающий это сходство узорной тюбетейкой на голове поставил на стол миску с запаренным жмыхом. И все ели, она не могла, сказала, что сыта. Сказала правду. На завтрак Анна дала бутерброды с черной икрой, салат и яичницу. Салат был необычайно вкусным. Анна сказала, что у ГПУ есть свое подсобное хозяйство с фермой, парниками, огородами и садами. Под Москвой — такое же, называется «Коммунарка». Там все поставлено на научную основу, а здесь на Украине науки не надо — ткнешь палку в землю, через год плодоносит.
На даче за стол садились человек пятнадцать, а когда приехала Женя с детьми, то и все двадцать. Кроме своих еще тетки из голодающего Урюпино, двоюродные племянники тоже из голодающего Борисоглебска. Когда-то они детьми ездили подкормиться на лето к родственникам отца, теперь пришла очередь тех.
О доброте Анны и гостеприимстве Стаха ходили легенды. Одна из них — о волшебном супе. Кто бы ни приходил в дом Анна бросалась кормить, и, если супа, оставалось мало, его разбавляли.
Вопрос Анны «У нас есть еще суп?» вызывал дружный смех. Кричали: «Есть! Конечно, есть!»
Говорили о новом законе «Об охране государственного и колхозного имущества» вроде бы его лично написал сам Сталин (никто не взглянул на нее: деликатность или поглощенность жмыхом?), о том, что по этому закону даже за колосок, подобранный на колхозном поле полагается расстрел. Или в лучшем случае — десять лет с конфискацией имущества.
Кроме нее не ел жмыха Василий Николаевич Каюров. Она догадалась — не хотел объедать других. Василий Николаевич был неприятно удивлен, увидев ее, и, кажется, даже хотел уйти, но Руфина вышла с ним на двор, и он вернулся, и даже спросил ее о здоровье родителей и детей.
Она и сама жалела, что пришла в эту мазанку; Руфина, конечно, обманула ее, сказав, что у нее к хозяину дело.
Ей было все равно куда идти. Приехала с дачи вместе со Стахом и в машине спросила его, правда ли, что из Полтавы пришел поезд, загруженный человеческими трупами.
— Откуда знаешь?
— Слышала, как ты кричал по телефону, что тебе некуда их девать.
— Правда, — сокрушенно вздохнул Стах. — Увидишь Иосифа, расскажи, в каких нечеловеческих условиях здесь приходится работать.
— Я его больше не увижу. Съезжу, защищу диплом и вернусь. Найди мне работу.
— Ну ладно, ладно, милые бранятся только тешатся.
Когда доели жмых и повздыхали над драконовым законом, хозяин зачитал «Манифест».
Уже где-то в середине чтения она почувствовала дурноту. Печь с неживым черным устьем вдруг стала заваливаться, расплываться. Она уцепилась пальцами за лавку.
«…Ни один самый смелый и гениальный провокатор для гибели пролетарской диктатуры, для дискредитации ленинизма не мог бы придумать ничего лучшего, чем руководство Сталина и его клики…»
Нечеловеческая боль сдавила обручем голову, желудок перехватило спазмом. Она старалась не смотреть на шатающуюся печь, уставилась в столешницу.
«…превратились в банду беспринципных, изолгавшихся и трусливых политиканов, а Сталин…»
Сердце стучало так сильно, что казалось, слышат все. Потом оно начала медленно подниматься, стало в горле, ломило скулы, болела рука и что-то страшное, очень медленно вползало под левую лопатку.
«…сплотиться под его знаменем… немедленно за работу… политикана и изменника… от товарища к товарищу… Долой!.. Да здравствует ВКП(б)…»
Страшное нестерпимой болью повернулось, вошло в спину, как раскаленный бур. Она застонала.
Потом был трамвай, Руфина и Каюров поддерживали ее. Жалкая комната Руфины, топчан, ощущение, что избита жестоко, все ломит, саднит. Запах валерианы.
— Не надо так… Нехорошо, неправильно… та же ненависть и слова те же…
— Тебе нельзя разговаривать.
Когда стала сползать с топчана, нащупывать ногами туфли: «Мне пора, дома волнуются», Руфина то ли спросила, то ли приказала: «Возьмешь это», и положила в сумку, сложенные вдвое листочки папиросной бумаги. «У тебя самое надежное».
«Разговаривать нельзя, взять с собой в дом председателя гэпэу „Манифест“ можно. Люди беспощадны и самые беспощадные те, кто одержим идеей. Иосиф тоже беспощаден. Зачем я туда пошла, ведь я же знаю, что для меня нет места нигде».
В комнату, неслышно ступая мягкими чувяками, вошел Иосиф. Она сделала вид, что читает учебник. Он подошел к комоду, вынул что-то и так же неслышно ушел. Весь год он почти не выходил из дома, не выступал на конференциях и пленумах, целыми днями валялся то на одном, то на другом диване. Читал, что-то писал.
Однажды, прибираясь в его кабинете, подняла с пола исписанный его крупным растянутым почерком листок. На полях похабные рисунки.
И бегство в Харьков не удалось.
На дачу вызвали врача, он предположил инфаркт. Пролежала неделю, Анна и Женя ухаживали как за ребенком. Все время было очень грустно, от любого слово, жеста на глаза наворачивались слезы.
А начиналось так хорошо. Дача действительно находилась в чудном месте: дубрава, огромный труд. После ужасных дней в Москве она словно окунулась в прохладу и чистоту юности.
Катались на лодках по пруду, вечерами играли с детьми в лото. Стах соорудил для детей, чтоб не ссорились, много качелей. До этого, кто-нибудь из них сидел, свесив ноги с доски до темноты, сторожа место.
Ни посулы, ни вопли обездоленных, ни угрозы не действовали. Особенно отличался Вася. Самый старший среди детей, он каким-то ловким маневром овладевал качелями и сидел, как сыч.
Она научилась фотографировать, и шофер Стаха проявлял и печатал карточки. Одна оказалось странной: Анна и Женя в лодке, а сбоку, среди листвы чье-то размытое лицо. Первым лицо заметил Вася, но Аня и Женя, присмотревшись, сказали, что это просто игра теней. Ей все же казалось, что — лицо.
И был еще один странный случай. Они с Руфиной засиделись допоздна над дипломами. Руфина пошла провожать к остановке трамвая.
Рабочий поселок тракторного завода. Широкая тускло освещенная улица. Первой услышала шаги Руфина. Шепнула:
— Пошли быстрее, здесь вообще-то неспокойно.
— Как же ты назад?
— Дождусь кого-нибудь на остановке. Можешь еще быстрее?
Они побежали. Человек тоже побежал. У нее хрустнул и сломался каблук. Она остановилась, обернулась. Мужчина отскочил в тень барака.
— Идем медленно. Не надо бежать.
Человек шел за ними. К остановке трамвая не вышел, растворился в сумраке улицы.
— Почему ты шла так спокойно? — спросила Руфина. — Из-за каблука?
— Нет. У меня есть вот что, — она вынула из сумочки «Вальтер», подаренный Павлом.
— Вот это да! Значит, значит… ты можешь кого-нибудь убить.
— Не знаю, смогу ли. И потом, я не умею по-настоящему стрелять.
— Надо научиться, — назидательно сказала Руфина.
После этого случая они больше не засиживались до темноты. Основные главы диплома были написаны. Теперь она помогала Руфине, потому что та пропустила консультации.
Еще в феврале она прошла чистку, а вернее не прошла, и была исключена из партии «как скрытая до конца не разоружившаяся троцкистка». Переживала исключение очень тяжело, забросила занятия, лежала на кровати, курила и читала какую-то книжку на китайском. Надежда ходила в партячейку, писала заявление, но, когда-то спасенный ею от больших неприятностей Коварский (теперь он был секретарем) сказал, что через три года Руфина может восстановиться в партии, а сейчас и разговора быть не может — слишком дерзко вела себя на комиссии. Брала бы пример принципиальности с зав промышленным отделом ЦК ВКП(б) товарища Ежова, который на чистке выступил против Шляпникова, в семье которого он воспитывался.
Надежда смотрела на топорное лицо Коварского и думала: «Зато ты проявил принципиальность», но говорить не стала. Помнила как орал Иосиф после того, как её «вычистили» в двадцать первом.
Но все равно ора не избежала. И какого ора, с швырянием сапога, ему стала изменять обычная сдержанность. Что-то гнуло его, тревожило, он много пил и много валялся на диванах. По сути это была депрессия. В конце июня ей подбросили анонимную записку.
«Лучших большевиков-ленинцев объявили контрреволюционерами. Не они, а сталинцы истинные контрреволюционеры. В стране господствует диктатор Сталин — дикий и кровожадный, каких еще не знала страна. Открыто надо признать, что ленинской партии нет, а есть сталинская».
Стало противно: значит в аудитории кто-то зорко наблюдал за ней, и когда она вышла на перемену, трусливо подложил в тетрадь записку.
Настроение было испорчено, поэтому на званые именины пришла сумрачная.
Иосиф к наркому идти не пожелал, предпочел остаться на диване. Пришла после занятий и сразу же в передней, почувствовала себя неловкой, плохо одетой, не по-праздничному усталой.
Здесь все сверкало, сияло, звенело, жирно лоснилась мебель красного дерева, мозолили глаза многочисленные вазочки и статуэтки-пастухи, маркизы, собачки, искрился хрусталь люстр. Дора, в панбархатном платье до полу, невольно взглянула на запыленные туфли гостьи.
— Я из библиотеки, — извинилась за туфли Надежда.
— Что ты, что ты! Все прекрасно. Ты всегда элегантна.
Первый тост был за Иосифа, выпили стоя, с Надеждой чокались многозначительно, глядя в глаза.
Стол напоминал клумбу в цековском санатории, все цвета: от палевого оливье и розовой лососины до черного пятна икры в большой хрустальной миске, потом пили за именинницу, за ее родителей, за железные дороги Советского Союза, потом долго молча ели.
Надежда подумала, что их застолья, благодаря Иосифу, все же интереснее, по-грузински изящнее что ли и еда хоть и не такая обильная, но вкуснее, разнообразней. Здесь все отдавало общепитовским майонезом.
«Скоро запоют, — обреченно подумала она. — Запоют, потому что разговаривать не о чем. Опасно разговаривать».
Действительно запели. Но не так проникновенно и слаженно, как часто пели Иосиф, Вячеслав Михайлович и Клим, а громко, надрывно пусто. Надежда выскользнула в прихожую, Дора тотчас за ней.
— Как уже?
— Да, да. Извини, завтра уезжаем в Зубалово, надо собрать детей.
— Я передам для них сладкое.
Хотя с Грановского пешком минут пятнадцать, вместо огромных кусков, покрытых пеной взбитых сливок, украшенных вишнями, притащила какое-то розовое мессиво.
Но дети обрадовались, набросились с небывалой жадностью. Она следила, чтоб не переедали сладкого, и вдруг такое пиршество.
«Каким будет приговор? И что будет со мной? Не надо было уезжать в Харьков. Но ведь сил уже не было жить рядом. Надо было спасать их любовь. Любовь умирала. Он сказал ужасные слова, когда они вернулись от Молотовых».
Каролина Васильевна сказала, что хозяин ужинает у Молотовых, и она, оставив мурлычащих, стонущих, хрюкающих от удовольствия детей пошла к соседям. Иосиф уважал Полину, считался с ее мнением, и очень любил ее украинские борщи с пампушками. Молотовы были «свои», не то что люди оставшиеся в доме на Грановского.
Иосиф обрадовался, когда она вошла, похлопал ладонью по стулу, стоящему рядом. И прибор ждал ее — Полина, кроме всех своих достоинств, была еще и хорошей подругой.
Говорили о том, как правильно поступил Иосиф, отменил несколько месяцев тому назад партмаксимум.
— Да я только что видела результаты. Стол ломился, дамы, наконец, вынули бриллианты, ощущение, что побывала в нэпманской компании, а не у наркома.
— Ну, наверное, уже пора отбросить спартанские ограничения, — мягко сказала Полина. Это был сигнал, призыв остановиться, но она чувствовала привкус майонеза, помнила взгляд на туфли и огромную черную кляксу икры посреди стола.
— Меня это все не касается, я ношу шубу времен Туруханска, и вполне доволен.
— Ошибаешься, очень даже касается.
— Как это? Ты будешь покупать бриллианты? Ха-за. Денег не хватит, — он тоже не хотел поворота темы. — Разве, что с Нового года начнешь зарабатывать.
— Я имела ввиду другое: теперь всякая нечисть полезет в партию. Раньше партийный получал меньше беспартийного, неважно, кем он был, пусть даже директором. Теперь наступает власть бюрократии.
— Надя, ведь НЭП был властью капиталистических элементов, надо от них избавляться. Но не для того, чтобы придти к уравниловке, — это Вячеслав Михайлович тихо и проникновенно.
— Давайте назовем такие идеи по-другому. Например — идеей социального равенства.
— Или, что будет еще правильней, левацким бузотерством и мелкобуржуазным загибом. — добавил Иосиф.
— Или, — подхватила Полина, — обыкновенной человеческой завистью к положению других. Я, конечно, имею ввиду не вас, Надя.
— Почему нет? Может, ей хочется бриллиантов.
Она ненавидела эту манеру называть ее в третьем лице, ненавидела, ненавидела, потому что знала — специально, чтоб обидеть, унизить. Надо было прекращать этот разговор или уйти. Но она и так боится нечаянно вызвать взрыв и вечно молча сидит где-нибудь в сторонке.
— Объясните мне, зачем закрывают концессии?
— Затем, что капиталистические элементы нам не нужны, — вежливо пояснил Молотов.
— А по-моему это бюрократия хочет распоряжаться всем без помех. Распределять.
— Ты думаешь, рабочим нравятся кулаки и мелкая буржуазия?
— Это… это… хорошо, оставим этот разговор. Я только хотела сказать, что борьба против равенства — вот, что объединяет бюрократов и нэпманов.
Молчание.
— Светланочка удивительная девочка. Я не знала, что она уже умеет писать, наша тоже выводит какие-то каракули. Иосиф, съешьте еще пампушку, ну пожалуйста, вам же хочется, я вижу.
— Хочется, очень хочется, но… вы их чесноком натираете.
— Конечно. Это положено.
«Там майонез, здесь чеснок».
— Что в теоретики подалась? Может, в школу к своему Бухарчику запишешься? У тебя в башке мякина, плохо — плохо, хорошо — тоже плохо. Так НЭП это хорошо или плохо?
— Ты хочешь говорить серьезно?
— Очень серьезно. Для меня важно мнение рядового члена партии.
— НЭП это не хорошо и не плохо. Это ошибка Ленина, которой ты воспользовался, но уравниловка это тоже откат.
— Ничего не понимаю. Объясни мне неразумному, как это воспользовался ошибкой.
— Ты почувствовал тягу бюрократии к хорошей жизни.
— Что же тут плохого. Бюрократы тоже люди.
— Бюрократы — воры. Они и мелкая буржуазия конкурируют за власть. Ты ставишь на бюрократию. На маленьких незаметных людей, которые всем будут обязаны тебе. Теперь они будут всем распоряжаться, и они обглодают страну.
— Интересная мысль. Теперь скажи, зачем мне это нужно?
— Я же сказала — они всем обязаны тебе. Ты их покупаешь, в благодарность они позволят тебе все.
— Значит, я такой дьявол, злодей, соблазняю праведных большевиков, ведь они же все большевики, с этим ты согласна?
— Большевик, отрекшийся от идеи социального равенства, купленный привилегиями, готов к выполнению самых жестоких и несправедливых приказов.
— Приказы буду отдавать конечно я?
— Ты очень хорошо понимаешь людей, чувствуешь их сильные и слабые стороны.
— Это мы уже слышали. Отвечай по существу.
— Я по существу. Ты умеешь играть на плохих, низменных качествах людей.
— Знаешь, что самое печальное? Я знаю наперед все твои доводы. Если скажу, что рабочим не нравится власть кулака и мелкой буржуазии, ты ответишь, что это трюк, подлизывание к рабочим, потому что самому не справится, ты это почти сказала у Молотовых, если я скажу, что момент в стране сейчас очень серьезный, ты возразишь, что я чувствую шаткость своего положения и поэтому не выступаю ни на конференциях, ни на пленумах. Попросту говоря — боюсь…
Впервые она не решалась взглянуть на него, потому что то, что он говорил, было правдой.
— Ты — враг, Надя… Ты мне как ядро на ноге каторжника…
— Какой же выход?
— Выход у тебя есть. Уйди, не мешай.
Если бы одинокий прохожий оказался на Моховой глубокой, темной октябрьской ночью и над черными стенами Кремля увидел два узких освещенных окна, он наверняка бы подумал: «Это Сталин не спит». Но прохожие в такой час по Моховой не ходили — некуда здесь было ходить ночью.
Она не могла уснуть. Иосиф тоже не спал, она слышала, как он из кабинета ходил на кухню. Иногда он любил ночью поесть, и Каролина Васильевна оставляла для него на столе бутерброды и накрытую теплым стеганым «немецким» колпаком кастрюльку любимой гречневой каши с жареным луком. Совсем рядом, через коридор, не спал человек, делавший ее и безмерно счастливой, и безмерно несчастной. Человек, от которого зависела судьба «преступников» числом двадцать один. Придуманная им дата рождения. Никогда не спрашивала, зачем изменил год и дату, хотя могла. Неважно. А сейчас не может совершить самого насущного: пройти несколько шагов по коридору и спросить, что будет с ними, что будет с ней? Что означало «уйди», уйти от него или… вообще? Но ведь он прервал отдых в Сочи, сам приехал за ней, отвез в Москву. Она убеждена — позвонил Стах. Позвонил, когда она уже чувствовала себя здоровой. Почему?
Ведь сначала твердил, что никуда ее не отпустит, что целебный воздух дубравы — лучшее лекарство, рядом Нюра, правда, она очень балует детей. Но они зато они и любят ее сильно. Ничего не хотелось: только сидеть в кресле на веранде и дремать. Все тащили ей что-то. Дети — жуков и бабочек, Нюра и Женя — пенки варенья и ягоды. Потом Стах перестал приезжать ночевать на дачу, она деликатно спросила у Нюры, не слишком ли утомили его многочисленные родственники. Нюра замахала на нее руками:
— Нет, нет, ты же знаешь, для Стаха дети — радость, праздник, он сам становится с ними ребенком, — и вдруг, приникнув, зашептала: — В городе обнаружена какая-то организация. Идут аресты. Какое-то обращение к членами партии. Стах почти не спит. Ужас!
Через несколько дней приехал Стах, осунувшийся, бледный. Спросил, каким-то прокурорским голосом, как себя чувствует.
— Хорошо.
— Вот отлично. Звонил Иосиф, он заедет за тобой.
— Но мне здесь хорошо. И потом… Я хочу заранее договориться о работе.
— Успеешь, успеешь. Не искушай судьбу.
Последние слова — какой-то жесткой скороговоркой. Повернулся и ушел. Поиграл с детьми, пообедал и отбыл.
— Что это с ним? — спросила Женя, войдя на террасу.
— Занят, устал.
— Неет. Что-то другое. Что он тебе сказал?
— Что Иосиф за мной приезжает.
— Тоже не то. Иосиф — это приятное, а он чем-то сильно и неприятно взволнован.
Стах действительно изменился. За день до приезда Иосифа решила съездить в город повидаться с Руфиной. Но Стах на ее заурядный вопрос, в котором часу утром он отправится, ответил, что, к сожалению, «прихватить» ее не может, и вообще возражает против визитов дам в Харьков.
«Там сейчас обстановка не очень подходящая для прогулок».
Говорил спокойно, с мягким польским «в» вместо «л» — «прогувок», но серые глаза, жестко выцвели.
— Это уже серьезно, — сказала Женя, когда женщины остались одни.
— Незачем, незачем туда ездить. Тиф, чесотка — Бог знает, чего понавезли эти летуны и спекулянты, а ты, сестричка, еще слабая, к тебе все может прилипнуть, — Нюра всегда и во всем придерживалась мнения мужа.
В Академии Руфины не было, дома тоже. На двери комнатки висел хилый замочек. Но однажды окликнула ее вечером возле библиотеки. Пошли в сквер и состоялся дикий, бредовый разговор. Руфина была как в горячке, дергала все время за рукав пальто.
— Арестованы все, даже человек из Ростова. Это провал. Кто-то выдал, донес. Кто-то из очень близких к делу. Донос был в Цека, потом рассматривали на Пленуме и Президиуме Цекака, Ярославский был ужасен, одновременно заседало Политбюро, ты не знаешь, что там было?
— Нет.
— А кто выдал, не знаешь?
— Нет.
— Определенно не знаешь?
Вдруг догадалась, что подозревали ее, и сразу жар, сердце замерло, как будто взлетела на качелях.
— Ты подозреваешь меня?
— А нет?
— Руфина, тебе надо отдохнуть, успокоиться, идем я провожу тебя домой.
— Я хожу туда, только чтоб покормить кота. Значит, не ты?
Не было ни обиды, ни возмущения: она имеет право так спрашивать, ведь все обернулось страшно. Страх гнул, расплющивая Руфину.
— Да, да, верю, иначе мы бы здесь не разговаривали. Ты не могла, кто-то другой, как быстро все провалилось, мы опоздали, у них огромная сила, огромный репрессивный аппарат мобилизован полностью, но ты, ты можешь все изменить, повернуть судьбу страны, судьбу мира…
«Она сходит с ума».
— … Надя, у тебя есть оружие, убей его, я же вижу — ты несчастна.
— Замолчи! Ты говоришь ужасные вещи, он мой муж, отец моих детей.
— А это забудь! Забудь!
Она придвинула лицо близко, от нее пахло голодом и бездомностью.
— … Ты несчастна, все несчастны, тебя никто не выдал, это настоящие люди, сделай ради них, история тебя оправдает, потому что польза будет огромная, ничем не измерить… Дай мне твой револьвер, — протянула руку к сумке.
Надежда отшатнулась, но Руфина успела схватить ручку портфеля.
— Там его нет.
Руфина очень сильно схватила ее за плечи.
— Ну сделай хоть что-нибудь. Все решает твой муж, все погибло, Мика погиб, погибла жизнь…
Хлынул ледяной ливень, капли падали на стекла ее очков, она не замечала.
— Иди домой, — Надежда обняла ее, сняла очки, вытерла стекла носовым платком. — Идем, ты отдохнешь, поговорим завтра. Идем, идем.
Обогнули Университет Шанявского.
— Не ходи со мной, — вдруг твердо сказала Руфина. — Завтра, так завтра.
Она оглянулась.
— Тогда в Харькове за нами следили, помнишь, мы шли к трамваю. Ты отдашь мне завтра свой револьвер.
— Нет. Это подарок брата.
— Я все равно найду. Так не дамся. Прощай, до завтра.
Но назавтра в институте ее не было. На двери в комнату замка не было. Надежда постучала, тишина. Открыла дверь. В крошечной комнате все было перевернуто, клочки ваты торчали из вспоротого матраса, книги, веера валялись на полу, там же сплющенные шары, свинченные со спинок кровати, возле печи — гора золы и пепла.
— Чего вам здесь надо? — спросил хриплый женский голос.
Надежда обернулась, огромная баба в подпоясанной ремнем байковой кофте в красный горошек вызывающе загораживала проход в коридор.
— Комната опечатана, какое право имели вы скрывать, я сейчас милиционера вызову.
Только теперь Надежда заметила на двери болтающуюся на шпагате сургучную печать.
— Я не увидела в темноте. Если хотите, вызывайте милицию, я подожду. Надежда сняла со стула разодранный тюфячок села. «Арсений!»
— Ты что ненормальная? — удивилась баба. — Давай иди быстро отсюдова, я печать прилажу.
— Где кот?
— Нашла о ком спрашивать. Иди, иди, не рассиживайся.
Надежда бродила среди поленниц, звала Арсения. Он не появился.
«Когда это было? Сегодня воскресенье, значит три дня назад». Она была у Авеля и встретила Ирину. Ирина, глянув на нее, тот час же вышла из комнаты. Как только прозвучало имя Рютина, Авель вскочил: «Нет! Нет! Нет! Не путай меня!»
— Но речь идет о моей подруге.
— Подруге!? Ты что с ума сошла! Я не слышал, ты не говорила. Зачем ты в это дело лезешь? Тебе за тридцать, а ты, как ребенок. Иди, иди, мне надо работать. Не слышал, не говорила, не слышал, не говорила, все. Иди и Ирину забирай.
Весь день все валилось из рук. Вечером, знала, придет Сергей Миронович, сумеет ли он как-нибудь понять, взглядом намекнуть об исходе дела?
В доме были посторонние, рабочие на кухне устанавливали электрическую плиту. Ощущение бездомности, неуюта. Решила сама отвести Светлану на ритмику, там рядом живет Ирина, можно зайти к ней проведать ее дочку существо, похожее на дьячка. Родилась в феврале, смешная с длинными волосами на затылке. Ирина с ней одна, брак не удался. Под ворчание Мяки «Зачем раздавать детское, может, еще пригодится» собрала Светочкины младенческие платьица, рубашечки, носочки.
Ирина сидела одна, переводила для заработка, Танечку забрала на воскресенье Иринина тетушка. Надежде показалось, что Ирина не очень обрадовалась ее неожиданному приходу. «Кажется, это последнее место, где мне всегда были рады».
— Ирина, что происходит с Авелем?
— То же, что и со всеми. Боится. Давай выпьем вина, и я тебе погадаю, я сегодня в ударе.
— Не хочу. А ты боишься?
— Боюсь.
— Чего?
— За Танечку боюсь, что одна останется. Выпей, вино хорошее, мягкое.
От бессонной ночи знобило. Прилегла на диван, Ирина укрыла пледом. Снилось, что Иосиф рвется в комнату, а она из последних сил держит дверь, и вдруг ноги ее начинают проваливаться в глину.
Проснулась от ужаса, что проспала, не забрала во время Светлану.
— Который час?
— Ты спала всего пятнадцать минут.
Ирина раскладывала пасьянс. Бутылка на столе пуста.
— Не волнуйся, я не спиваюсь. Просто это хорошее лекарство от всяких ненужных мыслей.
Они уже были в кабинете Иосифа. Зашла поздороваться и ничего не поняла, ни взгляда особого, и голос ровный, спокойный.
Пепельница полна окурков. Она взяла, унесла на кухню в ведро.
Возвращалась очень медленно, потому что дверь в кабинет была открыта, и Иосиф говорил:
— Я понимаю, Серго, он склонен к бандитским выходкам, как в феврале, когда выступил против Вышинского, и этот говнюк Каганович туда же — хотели опорочить практическую линию ЦК, — она замерла в коридоре, — не понимают, что этот ленивый народ может заставить работать только страх, но ты…
Сзади раздалось страшное рычание, и кто-то ударил ее по плечу. Она обернулась, еле сдержав крик. Вася, накрывшись шкурой белого медведя, раскачивался перед ней.
— Глупые шутки. Откуда шкура?
— Сергей Миронович подарил.
Иосиф протянул через порог руку, взял пепельницу и закрыл перед ней дверь.
Пришли Павел с Женей. Иосиф, как всегда, с Женей был нежен, а Павла почему-то называл генералом. Когда Иосиф повел их на кухню показывать, как работает новая плита, Сергей Миронович очень спокойно сказал:
— Иосиф требовал расстрела, я, Серго и Валериан голосовали против, воздержались Молотов и Лазарь. Жизнь ему сохранена. Дальше его судьбу будет решать коллегия ОГПУ. Думаю — десять лет одиночки. Мне кажется, вам лучше сейчас побыть одной.
Ушла в спальню, взяла с кресла шаль и стояла с ней посреди комнаты.
— Надюша, — окликнула Женя, — Каролина Васильевна боится подогревать пирожки в духовке, еще не привыкла к этому агрегату. Я думаю, что и так съедим.
— Съедим? Что съедим?
— Да все съедим! Пошли.
Каждое утро просыпалась с мыслью «Мне некуда пойти». В институт идти незачем, — диплом написан, защита назначена на второе декабря, остальное неинтересно, потому что обесцвечивается, заслоняется вопросом «Как они там?». «Там» представлялось тем выжженным бесконечным полем с виселицей посередине, по которому они шли когда-то в ортачальскую тюрьму. И по полю рядом с ними идут и идут молчаливые люди.
Пыталась заниматься детьми, но они были слишком шумными, упрямыми, эгоистичными, они отвыкли от ее пристального внимания, капризничали, лукавили.
Со Светланой можно было договориться и, в конце концов, она выполняла задания, но Вася повергал в отчаяние: он просто не хотел ничему учиться и думал только об одном — поскорее уехать в манеж к лошадям. Готовить уроки было мукой, она испробовала все: сидела рядом, запирала одного в комнате он упорно и умело выжимал из нее желаемое, выжидал взрыва, когда она в гневе «выдавала» решение задачки или сама пересказывала содержание раздела в учебнике.
Иосиф с ней не разговаривал, смотрел мимо, Авель избегал встреч, один раз заметила, как завидев ее в Кремлевском коридоре, шмыгнул в первую попавшуюся дверь.
Все остальные были заняты своими жизнями, а самый близкий, самый родной — отец, отдыхал в «Зензиновке».
Пожалуй, единственной, кому она была интересна, оказалась Александра Юлиановна Канель.
Когда боли в животе стали невыносимы, пошла к ней (вот тогда-то крестный и спрятался от нее в какой-то комнате). Александра Юлиановна дала обезболивающее (кофеин уже не помогал, хотя ела таблетки безостановочно), приказала лежать и назначила консилиум на «послепраздников». Была очень обеспокоена, намекнула на возможность операции. «Будем советоваться с Львом Григорьевичем». Попросила приходить пока ежедневно.
До праздников оставалось несколько дней томила тоска, предчувствие чего-то страшного и однажды, когда отчаяние и одиночество стали невыносимы, спросила Иосифа.
— Ты сегодня вернешься поздно?
— А что? Хочешь п…ся?
— Я хотела поговорить…
— Нет, только не это! Мы уже поговорили.
— С Васей неладно, он…
— Слушай, — когда злился проступал грузинский акцент, сказал «слюшай», — отвяжись ты от меня, а?
— Хорошо. Но мне, по-видимому, предстоит операция, детьми должен кто-то заниматься, нельзя, чтобы только Наталья Константиновна и Мяка, они ведь не сироты.
— Что ты меня разжалобливаешь, что ты разнылась, надо было раньше думать.
Все-таки пошла к Авелю, потому что невыносимость. Пусть злится, бегает по кабинету, но скажет хоть что-нибудь, где Руфина, можно ли ей передать посылку, ведь у нее диабет, нужно принимать хотя бы соду.
В приемной была Ирина, сразу схватила за руку: «Выйдем на минуту».
— Ты к Авелю?
— Да.
— Не ходи.
— Почему?
— Не ходи, послушай моего совета, сегодня не ходи. Лучше после праздников, — и зашептала: — Десять лет одиночки в Верхнеуральском политизоляторе. Идем ко мне.
— А другие?
— Кого как. Концлагерь, высылка, аресты в Иркутске, Новосибирске, Ленинграде нельзя, даже упоминать, а кто читал и не сообщил — укрыватели врагов партии…
Шла оглушенная услышанным и вдруг увидела, что навстречу из-за поворота появилась Александра Юлиановна.
«Нет, нет, только не сейчас! Сейчас она не справится с тобой».
Схватила Ирину за руку, затащила в какую-то нишу, но Канель, не доходя до них, постучала в чей-то кабинет.
— Ты что так испугалась? Это же главврачиха.
— Она мне велела лежать, у меня приступы аппендицита.
— Да ты что?! Почему же…
— Никакой это не аппендицит… неважно, все неважно… все надоело, все опостылело, ничто не радует.
Она повернулась лицом к стене. Узор трещин на краске напоминал свернувшегося в утробе младенца.
— Надя, что с тобой, а дети?
— Все. И дети. Для меня нет места нигде. Пойдем со мной. Все равно скоро обед, я тебя покормлю.
— Не могу, Надюша. Давай повидаемся после праздников или на праздники, сегодня у меня назначена… ну в общем что-то вроде свиданки.
Женя уговорила перед банкетом по случаю пятнадцатилетия Октября подстричься и сделать модную прическу. Она согласилась, потому что было все равно, и в пустоту можно бросать что угодно. Как тогда почти в эти же дни, пятнадцать лет назад, когда Иосиф исчез, она остригла косы. Теперь он исчезает навсегда, нужно только терпение и силы, чтобы через месяц защитить диплом и уехать в Харьков.
Там она сможет распоряжаться своей судьбой и поступками, как захочет, а здесь она никому не нужна и от всех зависит.
И еще один выход, тот, о котором в горячечном бреду говорила ночью, на Миусском сквере Руфина в их последнюю встречу.
Настоящий конец мукам, ведь он не только ее замучил, он всех замучил, он народ замучил. Стоял на трибуне самодовольный, переминаясь с ноги на ногу как всегда, просиял, когда сомкнутыми рядами прошли отряду ОГПУ. А самому, наверное, холодно без шарфа, когда напомнила, рыкнул злобно, теперь долго будет кашлять, у курильщиков бронхит протекает тяжело.
Вот уже начинается: засмеялся и закашлял. На нее не смотрит. Екатерина Давидовна, добрая душа, все старается сделать вид, будто она тоже участвует в разговоре. «Правда, Надя? Вы согласны, Надя?», а она не участвует, сидит молча в этом новом крепдешиновом платье, с ненужной розой в волосах, Женина идея.
«А кто читал и не сообщил в ЦК и ЦКК, считаются укрывателями врагов партии и рабочего класса». Она читала и не сообщила, потому что никакие они не враги. Враг — вот он, сидит напротив, набивает трубку, миллионы желают ему гибели, и гибель лежит в ее спальне, в тумбочке возле постели. Но она, она ведь знает, как он одинок…
— Эй!
Она подняла голову, он скатывал из табака шарик:
— Эй ты! Чего сидишь, как на похоронах. Давай пей! — стрельнул шариком, попал в глаз.
— Не смей мне «эйкать»! Я тебе не «Эй», — хотела встать и уйти, но Полина под скатертью положила руку на колено.
— А кто ты мне?
— Она ваша жена, Иосиф Виссарионович, — в наступившей тишине негромко сказала Екатерина Давидовна.
— Нет, пусть скажет сама.
Рука Полины дрожала.
— Оставь свои азиатские шутки.
— Ответила все-таки. Значит, блядь, а не жена, — он встал, пошел к телефону. — Леля, закажи машину, через полчаса выедем.
Вернулся на место к Екатерине Давидовне.
— Успею еще котлету съесть, очень люблю ваши котлеты, она так не умеет.
Екатерина Давидовна торопливо ушла за котлетами. Она подумала: «У нее единственной хватило сердца и мужества заступиться за меня. Но уже жалеет, вон как заспешила. Я не уйду, как побитая собака. Напрасно Полина волнуется. Пусть он уходит, уезжает вместе со своей мужеподобной Трещалиной, мне все равно. Меня здесь через месяц не будет».
Постепенно разговоры набирали силу, снова застолье гудело ровно. «Для них человеческое достоинство не значит ничего». Павлуша говорил: «Почему он один виноват во всем», а Рютин считал, он один виноват. Почему считал, считает, он жив, ему наверное можно посылать посылки. Руфине тоже, посылки они еще не считают преступлением против партии. Главное не смотреть на него, не смотреть, не бояться, не верить. Ни одному слову, он лгал всегда, сегодня пятнадцатилетний юбилей его лжи. Он может обнять перед тем как убить, он никого не любит: ни сына, ни мать…
Полина что-то говорила, ах да, зовет прогуляться.
Хорошо она погуляет, но об Иосифе ни слова. Просто подышать морозным воздухом перед сном, это — пожалуйста.
Заглянула в детскую. Дети, конечно, спали. Вася укрылся шкурой медведя, огромная голова зверя была у него в ногах и смотрела на нее, оскалившись. В спальне подошла к зеркалу, незнакомая красивая смуглая от мороза женщина с чайной розой в вычурной прическе вопросительно смотрела на нее блестящими глазами.
В коридоре раздались шаги. Сердце замерло. Это были шаги Иосифа. Страх и радость. Значит, ни с какой Лелей на дачу не поехал, это был, как всегда, театр, но зачем? Значит, было нужно.
Теперь она не хочет никакого разговора, и не потому, что на этот раз преступил границы, бывало и не такое, а потому что она тоже предала, скрыла от него, что являлась укрывательницей контрреволюционной группы.
Он был не один. Еще чьи-то тяжелые шаги прошли в кабинет.
Он пришел со Стахом допрашивать меня, Стах это делает ночью, или с Ягодой. Да с Ягодой. Нет, он пришел с Берией. Но она не позволит Лаврентию войти в ее комнату.
Она вынула из ящика тумбочки «Вальтер», положила под подушку. Мягкие шаги Иосифа замерли возле двери, и дальше по коридору в детскую.
Он хочет забрать и увезти детей. Самое страшное.
Она рванулась к двери, вышла в темный коридор. Никого, в детской свет не горит. Вдруг его руки втолкнули ее в комнату. Из волос выпала роза, Иосиф вошел, отшвырнул цветок ногой в коридор и закрыл дверь.
Она села в изголовье кровати. Он запер дверь, подошел к окну, кашлянул в кулак. Сказал тихо:
— Я тебя люблю, Надя, никого я не любил так сильно, ты это знаешь, она смотрела на него потрясенно, но он не оборачивался от окна.
— …но ты испохабила нашу жизнь, и теперь ты еще предала меня.
— Да, я была с ними.
— Я знаю. Ты радуешься, что тебя не выдали, но твою подругу взяли из-за тебя и на банду рютинцев навела ты, за тобой следили, дура ты безмозглая, я боялся за тебя, боялся, что тебя убьют, чтоб убить меня, но убила меня ты своим предательством. Ты предала Советскую власть.
— Это неправда. Ты всех убеждаешь, что ты и Советская власть — одно и то же, ты опять хочешь обмануть меня, но я уже не шестнадцатилетняя девочка.
— Да уж. Связалась с контрреволюционной сволочью, с этими перерожденцами.
Он вдруг резко повернулся, сделал к ней шаг.
— Не подходи ко мне, — она вынула из-под подушки «Вальтер».
— Ха! Вот так новость! Это выблядки тебе дали, чтоб ты убила меня? Чего же ты ждешь, выполняй приказ, тебе ведь приказали, я знаю.
— Ничего не знаешь. Ты ничего не понимаешь в людях, ты признаешь только страх, я не радуюсь, что меня не выдали, мне стыдно.
— У тебя есть выход, — он дернул подбородком, показывая на «Вальтер».
— Как мне уходить, я решу сама, и почему я должна уходить? Я уеду с детьми в Харьков.
— Нет. Детей я тебе не отдам.
— Не сможешь.
— Смогу. Как ты думаешь, зачем я тебя в секретари к Ленину определил? — он начал расхаживать вдоль стены. — Чтоб от тебя польза была. И была. Помнишь, ты мне про тетрадочку рассказала.
— Нет. Не помню.
— Напрасно. Если б эта тетрадочка тогда была обнародована, сидеть бы тебе сейчас не здесь, а на Лубянке. Недаром Надежда Константиновна потом струхнула. Слишком серьезно дело могло повернуться.
— Это неправда. Скажи, что неправда, ты лжешь, как всегда.
— Правда, правда. Сама знаешь, что правда. Старик её искал, напрасно трудился, это потому, что ты сказала мне о ней. Если б не ты, вся страна повернулась бы верхним концом вниз, и ты вместе со мной полетела бы на хуй. Так что это ты, моя радость, помогла мне убрать старого маразматика, и ты мне больше не нужна, ты свое дело сделала.
Она догадывалась о той черной тетрадке, догадывалась и не хотела догадаться. Ничего изменить нельзя.
— Я выйду из партии.
— Ты из этой комнаты даже не выйдешь, а если выйдешь то только для того, чтобы рассказать всему миру, как твой отец и Федор были связаны с охранкой, а ты отравила Ленина. Рабочим понравится, что Сталин не щадит даже свою жену, если она враг.
— Ты сумасшедший. Уходи. Тебе никто не поверит.
— Поверят. Федор подтвердит, у него в голове мешанина, все подтвердит.
Он говорит правду, ведь все действительно наговаривают на себя, все, кого он задумал уничтожить, а Федор слаб, болен, они меня зарежут на операции, как зарезали Фрунзе, все шептали, что зарезали. Пускай, но только не позор отца. Он так близко стоит спиной, смотрит в окно, но невозможно в спину.
Он повернулся.
— Решай, что-нибудь. Уже три часа. Решай, — подошел к изножью кровати. На кителе одна пуговица болтается, завтра надо пришить. Завтра его не будет, не будет этих рук с заостренными пальцами, этой крепкой шеи, этих изломанных бровей, этих губ. Она видела много смертей, она знает, — облик меняется, прежнего человека совсем нет.
— Отпусти меня с детьми в Харьков.
— Нет. Это невозможно, тебе там нет места, ты никому там не нужна.
— Нюра…
— Ты нужна только мне, все остальные пользуются этим, мне без тебя не жизнь, но и с тобой — не жизнь, если бы ты меня любила, ты не стала бы врагом.
— Я пыталась с тобой поговорить.
— А надо было любить, как я тебя люблю. Избавь меня от муки видеть твой позор, позор Сергея. Сделай это сама, ты ведь храбрая. В конце концов воспользуйся еще одной привилегией.
— Уйди. Я хочу увидеть детей.
— Нет, Таточка. Я предупреждал тебя много, много раз, — он стоял, загораживая дверь. — Твои дружки считают меня посредственностью, но посредственность не может лишиться самого дорогого, ради идеи и потому…
Окончания она не услышала.
Холодным ноябрьским утром тысяча девятьсот тридцать второго года в голодной Москве возле одного из входов в здание нынешнего ГУМа, жалась к стене очередь. Одинокие прохожие трусцой пересекающие Красную площадь в поисках удачи и пропитания, замедлялись и спрашивали: «Что дают?»
Люди в очереди отворачивались от них. Медленно подошла и стала в конец хрупкая бледная женщина, и тут же проходящая мимо бабка в сером платке, повязанном концами крест на крест на спине, спросила:
— Барышня, что дают-то?
Женщина повернула голову, посмотрела огромными серыми глазами и отчетливо сказала:
— Смерть дают, бабушка.
Бабка отшатнулась, перекрестилась, а вокруг Ирины Гогуа вдруг образовалось пустое пространство.
Ирина Гогуа была арестована в тридцать четвертом году.
Александр Семенович и Мария Анисимовна Сванидзе — в тридцать седьмом.
Павел Сергеевич Аллилуев умер при странных обстоятельствах в тридцать восьмом.
Его жена Евгения Александровна арестована в сорок седьмом. Их дочь Кира — в сорок восьмом.
Анна Сергеевна Аллилуева — в сорок восьмом году.
Время от времени у входа в здание ЦК появлялся небрежно одетый коротко остриженный человек и пытался проникнуть внутрь.
Его аккуратно оттаскивали, сажали в машину и отвозили в огромный серый дом на набережной Москвы реки.
Это был несчастный Федор Аллилуев. Он хотел увидеть Сталина.
Сергей Яковлевич Аллилуев тоже хотел бы увидеть своего зятя, и тоже не мог, поэтому писал ему письма.
Например, такое:
Дорогой товарищ, Михаил Иванович!
Прошу простить меня старика за то, что беспокою тебя.
Дорогой и родной мне Иосиф.
Прошу принять от меня старика мое сердечное, горячее поздравление с великой заслуженной наградой Орденом Победы. А также с присвоением звания Героя Советского Союза. Вместе с тем от всей души поздравляю с присвоением высшего воинского звания Генералиссимуса Советского Союза.