ГЛАВА VI

Он сел напротив нее, вынул тонкий унылого вида журнал.

— Тебе интересно, что за окном, а я это видел много раз. Полчаса почитаю.

Она чуть не фыркнула от возмущения, отвернулась к окну. Там была обыкновенная красота летнего полудня: молодые сосновые леса сменялись полями, покрытыми каким-то цветущим желтым злаком или корнеплодом. Она хотела спросить, что же это за такое желтое растение, взглянула на него и, пораженная выражениям его лица, промолчала. Он не читал, он просто смотрел в свой скучный журнал, и на лице его была такая скорбь, что она едва преодолела желание дотронуться до его худого, торчащего под идеально отглаженной брючиной колена. Она откинула голову на изголовье кресла, закрыла глаза.

— Тебя укачивает? — сухо поинтересовался он. — Может быть, попросить сельтерской?

— Меня не укачивает, сельтерской не хочу.

Она решила сквозь полузакрытые глаза понаблюдать за ним, но выдержала недолго: что-то томило, то ли страшный сон, то ли досада на его безразличие.

— Мне сегодня снился неприятный сон, — сообщила она.

— Это интересно, — сухо сказал он и перевернул страницу.

— Рассказать?

— Если хочешь.

— А вам… не очень интересно?

— Мы ведь не можем заниматься анализом постоянно, — он закрыл журнал, аккуратно заложив кожаной ленточкой страницу. — Итак, к какому периоду жизни относится время сна?

— Начало двадцатых годов. Но это неважно. Человек, которого я очень уважаю в этом сне кричал петухом. Правда, говорят, что он и в действительности кричал петухом, он умер от склероза…

Она рассказала сон, и как проснулась и увидела петуха, сидящего на краю фонтана, и про швейцара, потерпевшего фиаско. Рассказывала живо, но он смотрел холодно и как-то недоброжелательно.

— А зачем ты заходила в комнату к этому человеку, ты помнишь?

— В том то и дело, что нет. Я вдруг забыла, надо ли мне что-то взять из комнаты, или наоборот оставить там, мне было очень неловко.

— Неловко или страшно?

— Скорее неловко, потому что он за мной следил, и я взяла чистый лист бумаги и вышла, и его… одна женщина протянула мне стакан с маслом, было очень противно.

— Значит, она видела, как ты входила или выходила?

— Не знаю. Неважно. Мне ведь все это приснилось, потому что за окном кричал петух.

— Кто это женщина, которая протянула тебе стакан, ты ее знаешь?

— Конечно. Мы вместе работали когда-то.

— А кем ты работала?

— Машинисткой.

— Слишком много сопротивлений и связанных с лечением и реальных. Но дело не в этом. Мы не будем много говорить о твоих сновидениях, потому что это один из способов уйти от лечения, и чем лучше, подробнее мы будем истолковывать сны, тем непонятнее будут следующие. Ты мне будешь сопротивляться еще сильнее. Кроме того, нас поджидает еще одна трудность… Мой учитель… нет, это сложно. Ты любишь своего отца, своего брата?

— У меня два брата. Они и отец — мои самые близкие люди.

— Я так и думал, — он снова открыл журнал и сделал вид, что поглощен чтением.

Она прикрыла глаза и стала рассматривать его и думать, расскажет ли она все Иосифу об этой встрече и об этой поездке.

Павлу, конечно, расскажет, а вот Иосифу вряд ли. Все зависит от того, как они встретятся. Иосиф непредсказуем. Может, выслушает с интересом, а, может, и оскорбить самым грязным словом.

Этот доктор и Иосиф совершенно разные люди. Невозможно представить, чтобы доктор харкнул на пол или на стену, а Иосиф делает это постоянно. Она повесила на стену коврик, он стал очень ловко харкать мимо.

Это лечение бессмысленно, потому что она никогда не скажет, кто она, чья жена, и каков ее муж. Доктор прав — сопротивление огромно. Надо сказать ему, что лечение не имеет смысла, но это будет означать, что они перестанут видаться. Нет, этого она не хочет. Жить рядом и не видеть этот высокий лоб, эту строгую, почти жесткую складку губ, замаскированную усами. Это, пожалуй, общее с Иосифом, у Иосифа восточный жесткий рот, когда он злится, рот превращается в щель. Щель, из которой он извергает бог знает что. Однажды, давным-давно, пришел мрачнее тучи, отшвырнул ногой стул, не стал обедать, ушел в кабинет и завалился на диван. Она была совсем молоденькой недавно девятнадцать исполнилось, хотела бежать за ним, но отец остановил. Шепотом рассказал, что был вечер воспоминаний о революции, его не вспомнили ни разу, что было несправедливо, ему обидно. Она хотела сказать, что действительно тогда они встречались ежедневно, это потом он пропадал в Смольном днями и ночами. Но говорить этого отцу было нельзя: означало напомнить о болезненном, об их тайном романе, о ее бегстве. Вечером отец решился и прошел к нему в кабинет, и она, накрывая чай, слышала, как Иосиф раздраженно сказал:

— Не золоти пилюлю, Сергей! Два года назад на заседании ВЦИК эти слюнтяи почтили память Плеханова вставанием.

Они сидели в кафе на большой площади — неправильный прямоугольник, образованный маленькими старинными разноцветными домами. Он уже объяснил ей, что этот город по-немецки называется Эгер и, если она помнит, у Шиллера есть пьеса, где действие происходит в этом городе. Еще они осмотрели огромный храм и черные башни старого замка. Ей это все было не очень интересно, потому что хотелось говорить о нем, о его прошлой и нынешней жизни.

Они были одни в кафе, соседние столики пусты. И площадь была пустынна, лишь несколько аккуратных мальчишек вдохновенно гоняли свои обручи. Вспомнилось, как Бухарин учил Васю этому веселому делу на дорожках Зубалова. Какой хорошей тогда была их жизнь!

Бухарин и красавица Эсфирь заботились о больной Надежде Михайловне, это вызывало одобрительное удивление даже у Иосифа, хотя сама ситуация печального «треугольника» была ему непонятна.

— Если с женой случилась такая тяжелая беда — надо нести свой крест, как-то сказал он ей.

Но он тогда любил Бухарчика и не позволял себе злобных выпадов, таких, как два года назад во время «Шахтинского дела». Процесс шел, кажется, в мае, Иосиф был страшно возбужден, говорил о чрезвычайных мерах, тогда впервые она попробовала вмешаться.

— О каком вредительстве буржуазной интеллигенции ты говоришь? Они делали революцию, давали деньги тебе и таким, как ты, на посылки в Сибирь. Красин, Винтер, сколько добра они сделали, а вы требуете расстрела.

Может быть, этот разговор сыграл какую-то роль, потому что, вернувшись с пленума, сообщил:

— Я предложил не расстреливать, а твой Бухарик голоснул против моего предложения. Поняла цену буржуазной интеллигенции? И вообще он натравливает на меня членов пэбе.

И год назад после пленума Коминтерна, когда Бухарин попросил освободить его от работы, назвал его «мимозой, выебанной на углу». А ведь раньше садились на всех заседаниях рядом, перешептывались. Что-то у них там наверху зрело, гнило, бродило. Никогда не хотелось вникать в это. И сейчас не хочется. Какое отношение имеет эта площадь, дети с обручами и человек, сидящий напротив нее к их пленумам, съездам, революциям. Теперь доктор читал газету, вежливо повернувшись к ней в профиль.

— Что пишут?

— Что у вас мрут от голода, едят траву.

— Это неправда. Буржуазная пропаганда.

— А ты совсем не знаешь, что происходит в твоей стране? Где ты живешь, в каком захолустье.

— Я живу в Москве.

— Ну да. В захолустье ты бы знала, а в Москве, если только читать газеты…

— Я не только читаю газеты. Да, у нас очереди за мясом, за молоком, люди плохо одеты, но это временные трудности….

Зачем она это говорит? Ведь Женя рассказывала, что в двадцать четвертом они в Новгороде ели траву, а когда после родов она тяжело заболела, ей в матку через ружейное дуло вливали спирт, но это, кажется, было в экспедиции Урванцева. Неважно. Красавице Жене!

— Ваши временные трудности длятся уже тринадцать лет. Но они не для всех. Я знаком с Кемперером, он пользовал вашего Ленина, и он рассказывал мне, что пациент очень любил черную икру. Кстати, очень неполезная еда, сплошной холестерин, и их с Ферстером и Штрюмнфелем закармливали, да и вообще — комфорт обеспечили невиданный. И это какие годы? Самое начало двадцатых, так что, как говорят у нас в Чехии «Кому пироги и пышки, а кому тумаки и шишки».

Она вздрогнула: одна из поговорок Иосифа.

— Что еще… Состоялся шестнадцатый съезд, на нем добивали левых, видимо, добили окончательно, взялись за правых… так… бегут из колхозов… не сеяли… в деревнях принялись за бедняков, кулаки уже сбежали в город. Умные кулаки. Карательные экспедиции с применением артиллерии и самолетов… Какой-то Киров выступил на съезде против правых, очень предусмотрительный товарищ, а какой-то Каганович — против какого-то Лосева. Но тут интересная деталь — этот Лосев уже находится в лагере… Да, натворят большевики дел, Европа долго будет репья обирать. Америке сейчас не до России — кризис, да и здесь тоже неладно, особенно в Германии. Хорошо, то есть плохо. Ты давно хочешь меня о чем-то спросить. О чем?

Она молчала, потому что смысл исчез. Он ничего не понимал в их жизни, не знал, какого нечеловеческого напряжения стоило прожить тринадцать послереволюционных лет, какие проблемы раздирают партию и страну.

— Я был бестактен? Но ты сама спросила: «Что пишут?»

— Были еще и комментарии, — тихо сказала она. — Но дело не в них, дело в том, что вы ничего не знаете, а, значит, и не понимаете в нашей жизни.

— Возможно. Но возможно, что и ты не знаешь страны, в которой живешь. Я лечил здесь сына пролетарского писателя. Интересная компания. Сын алкоголик, невестка — красавица. Они приезжали много раз, снимали роскошные апартаменты, где жили все вместе, ты скажешь — это вас не касается, и будешь не права, потому что тяжелейший психоз сына вызван именной этой ситуацией. Видишь, как я с тобой непозволительно откровенен.

— Что такое психоз?

— Мм… Если очень приблизительно: психоз — это тяжелый отказ от желаний, связанных с реальностью — мотивировка разрыва с внешним миром, это не только утрата реальности, но и замещение ее, например, галлюцинациями, фантазиями.

— Значит, у меня психоз. Я не знаю реальности. В которой живу, и у меня бывают галлюцинации.

— Не следует торопиться с выводами, мы только в начале пути. Будем пока считать, что у тебя невроз, хотя твои побеги, о которых ты мне рассказывала — это ведь тоже бегство от реальности. И все же я говорю о неврозе.

— Это менее опасно?

— Тяжелый невроз не уступает другому тяжелому заболеванию.

— А это правильно, что вы со мной так откровенны?

— Не знаю. Такое со мной случилось в первый раз, но все дело в том, что твое сопротивление очень сильно и еще… в другом.

— В чем?

— Видишь ли, моя задача состоит в том, чтобы твоя душевная жизнь срослась. Это происходит во время анализа и устранения, скажем, твоего сопротивления. Разложение симптомов и осознание вытесненного… останови меня.

— Разве для этого недостаточно гипноза?

— Гипноз — временное излечение, он не показывает сопротивления, поэтому я сочетаю анализ, внушение и гипноз. Гипноз необходим, потому что у тебя присутствует «военный синдром». У меня он тоже был, «на войне — как на войне».

— И вы мне можете внушить все, что захочется?

— О нет, далеко не все. Ведь ты личность. И личность — удивительная. Ты даже не осознаешь, какая ты редкостная драгоценность. Просто смотреть на тебя — это уже счастье. Ты похожа на мадонну Джорджоне, такая же длинноносенькая, тебе говорили об этом? Когда смотришь на тебя, замирает сердце.

— Поэтому вы весь день читаете газеты и журналы.

— Самозащита, обыкновенная самозащита. Хочешь еще раз обойдем площадь, я подробнее расскажу тебе о домах, вон в том бывал Гете, он, как всегда, был влюблен, а вон тот, коричневый — одна из самых старых аптек Европы, в витрине выставлены старинные банки ядов.

— Настоящих ядов? И их продают?

— О, нет, конечно. Просто склянки с названиями.

Возвращались в пролетке. Взяли, чтобы доехать до вокзала, но когда уже почти доехали, он сказал:

— Давай не на поезде, на поезде мы уже покатались.

— Я не возражаю, тем более, что в пролетке вам будет невозможно читать журнал.

— Ты хочешь, чтобы мы разговаривали?

— Да.

— О чем?

— О ком. О вас.

— Не получится.

— Почему?

— Потому что это такая же уловка, как и сны.

— Вы сказали, что вы мне друг, друзья за искренность платят искренностью, за доверие — доверием. О какой уловке идет речь?

— Об уловке твоей болезни.

— Я не хочу больше говорить о моей болезни. Эти разговоры оставим для вашего кабинета, для сеансов, а кроме — пожалуйста, не напоминайте мне о ней.

— Хорошо. Но я скажу последнее: ты не должна презирать своей болезни, она твой достойный противник, часть твоего существа, в ней есть и ценное, и это ценное нужно извлечь из нее для твоей будущей жизни.

— Моя будущая жизнь? Иногда мне кажется, что для меня нет места нигде.

Он что-то сказал очень тихо.

— Что вы сказали, я не расслышала.

— Как говоришь ты — неважно. Важно другое: что бы ни случилось, ты всегда найдешь помощь здесь, у меня.

— В детстве я очень любила историю про льва и гладиатор, солдат когда-то в пустыне вылечил льву рану, и за это много лет спустя лев его не съел в Коллизее.

— Значит, я — лев, а ты — гладиатор, и твой хлеб и молоко то же самое, что излечение льва в пустыне. Я действительно был тогда как в пустыне, и мои душевные раны были очень глубоки. Я даже хотел покончить с собой, и если бы не ты, наверное, осуществил бы свое намерение, но когда появилась ты в каком-то необычайно красивом белом платье, я стал ждать твоих визитов, и естественно откладывать суицид со дня на день, ведь мне было всего двадцать пять.

— Платье было старое, мамаша перешила из своего…

— А вот твою сестру я совсем не помню, как она живет?

— Хорошо. У нее сын, она любит мужа, и он ее любит.

Ответила рассеянно, потому что была занята неожиданной мыслью.

Однажды в плохую минуту мать сказала: «Для тебя Иосиф — свет в окошке, а он, между прочим, подумывал, кого из вас двоих выбрать тебя или Анну, в семью-то надо было втереться. Кем он был? — перекати поле».

Она научилась не запоминать злых слов матери, но однажды Иосиф сказал, будто в шутку.

— Хорош бы я был, женись на Анне: вместо меня, моя радость, рядом со мной это чучело, и как только Стах ее терпит.

А человек, сидящий рядом не помнит Анны, а ее помнит вместе с батистовым, единственно нарядным, летним платьем.

— О чем ты думаешь?

— Какая странная жизнь. Мы случайно встретились в Богородске, потом была революция, гражданская война, мы стали другими людьми и вот снова встретились в маленьком городе… Я уже говорила, что об этом городе рассказал мне писатель, которого ты помянул сегодня, ты лечил его сына, а у меня с его сыном тоже был общий врач. У моей подруги несчастный роман с этим несчастным человеком.

— С врачом?

— Нет, с сыном писателя. Его лечили от алкоголизма.

— А тебя?

— Не помню. Кажется, это называлось нервным истощением… умирал один человек… слишком долго…

— Слишком?

— Ну вообще — долго, мучительно, невыносимо для него самого и для близких.

— Если врач, который лечил вас обоих, лечил тебя так же, как сына писателя, то он — никакой не врач, а безграмотный коновал.

— Это был эпизод, я его больше никогда не видела.

— У парня очень хорошая конституция, и алкоголизм будет долго добивать его, если увидишь его — передай привет, я не смог ему помочь, потому что я не волшебник и переделать реальность не могу. Ему надо было бы просто уехать, жить отдельно от отца, он очень манкировал лечением…

— Он манкирует не только лечением.

Они ехали через сосновый бор. Тонкие стволы молодых деревьев исчертили почти ровными квадратами светлый песок, усыпанный хвоей, какая-то птица вскрикивала тревожно и равномерно, почти в такт качанию удивительно мягких рессор.

Бор. Боровицкие ворота. Через них Ирина убегала к Максиму, он поджидал ее со своим автомобилем возле Пашкова дома, и весной свиданку чуть не сорвал Иосиф. Ирина рассказала, смеясь.

— В Кремле — новое правило: когда Иосиф идет по коридору, никто не имеет право выходить из комнат. Все замирает, а мне — срочно в туалет, а потом к Максиму. Вот я и выскочила, бегу по коридору, а из-за поворота — Иосиф навстречу. У меня сердце в пятки, ну, думаю, — не видать мне сегодня не только Максима, еще и с работы выгонят. Трещалина такого случая не упустит, она меня ненавидит, но Иосиф был в хорошем настроении: «Ты что так похудела, шаромыжница?», — спрашивает с улыбкой. Я отвечаю: «Болею», а он: «Нет, это у тебя, — говорит, — наверное, головокружение от успехов». И пошел дальше. Повезло мне на меня не цыкнул и Трещалиной ничего не сказал. Но ты представляешь — ему известно все.

— Ты молчишь… «Умирают песни скоро, словно тени от узора густолиственного бора», не будешь спорить, что это Байрон?

— Я не знаю этих стихов. Прочитайте целиком.

— Лучше другие.

Есть в пустыне родник, чтоб напиться

И сосна есть на голой скале.

В одиночестве вещая птица.

День и ночь мне поет о тебе, —

знаешь, что есть главное для каждого человека, Чтобы его кто-то любил.

— Возможно я урод, но для меня важнее — любить. Всех моих близких, пока хватит сил. Это такое счастье — любить, люди редко позволяют любить их, но все равно надо стараться…

— Ты сейчас вспоминала о чем-то смешном и не неприятном. О чем? Расскажи мне.

— Забавный эпизод из жизни моей подруги. Зачем мы так много говорим о чепухе, о моих подругах, о моей работе, моей работой было находиться в подчинении и выполнять распоряжения, у меня не было никакой квалификации, но теперь, через два года, у меня будет квалификация инженера…

— Значит, все-таки мы говорим не о чепухе, раз тебя не устраивало твое прежнее положение.

— Не только меня, моего мужа тоже. Но ответьте мне на очень важный для меня вопрос: чем отличается просто несчастливый человек, который в разладе с собой и с окружающим миром от больного? То, что все время вспоминаю? Это симптом? Но у меня никогда не было времени для воспоминаний.

— Желание вспомнить свою жизнь — это норма. Воспоминания и восприятие — так точнее. Но есть одна особенность сознание — стремление забывать неприятное. Когда человек осознает, помнит это неприятное — он, как и все мы, несчастен. Но в случае, когда это забытое ускользает, когда оно как бы даже не забыто, потому что не было осознано, не было замечено, и может быть даже не достигло сознание, тогда оно гноится и делает человека больным. Иногда такой неприятный эпизод вспоминается случайно во время разговора о чепухе, как ты сказала.

— Неприятного было так много… Я вас обидела, назвав чепухой наши разговоры?

— Нисколько. Это тоже сопротивление. Но мы, кажется, договорились разделить анализ и наше дружеское общение.

— Зачем же вы меня спрашиваете, о чем я думаю?

— Виноват. Просто у тебя очень изменяется лицо в зависимости от мыслей и настроения. Иногда оно вдруг грубеет, тяжелеет, а вот недавно было совсем, как у той прежней девочки. Я и спросил. Больше не буду.

— Я сегодня в лечебнице видела рояль. На нем можно играть?

— Можно, но зачем. У меня дома неплохой рояль, ты можешь приходить и играть, Зоя тебе откроет, и живу близко — на Русской улице, видишь, какое совпадение.

— Мне будет неловко находиться в вашем доме в ваше отсутствие.

— Ты не столкнешься с тайной. На Востоке оберегают жилище от посторонних глаз, на Западе — нет, потому что моя тайна здесь, — он довольно сильно постучал себя костяшкой пальца по лбу. Сегодня вечером мне нужно работать. Встретимся завтра; я распоряжусь насчет ключа, Зоя тебя проведет.

Остаток пути проехали в молчании и, начался невыносимо длинный вечер. Она не могла понять, почему прежние одинокие вечера пролетали быстро, а теперь такая тоска и маята. Да еще духовой оркестр играл у колоннады печальные вальсы и обрывки музыки, залетая в окно тревожили, напоминая о войне. Так они играли на перроне, когда провожали Павлушу на фронт. Мешанина звуков: солдатская «Соловей, соловей пташка» и надрывный металл «На сопках Манчжурии», звяканье чайников, с которыми солдаты бегают за кипятком, чей-то смех, чей-то плач. Мировая война, революция, гражданская. Он сказал: «Прошло тринадцать лет, а у вас все временные трудности», и еще сказал что-то важное, когда ехали в коляске. Она не совсем расслышала, а теперь это томит, нужно обязательно вспомнить. Говорили о Максиме, о том, что у нее с ним был общий доктор. Странный человек. Молчаливый и сумрачный. Приходил к ним домой, выслушивая ее, выстукивал, потом давал таблетки. У Васи заболели кролики, доктор посоветовал и им дать его чудодейственное лекарство. Не помогло. Кролики умерил, Вася рыдал и не разрешал уносить из детской окоченевшие тушки — надеялся, что они проснутся и снова станут копошиться в деревянном ящике. Видеть горе крошечного сына было невмоготу, она вышла, на улицу, оставив Васю с Анной.

Весна двадцать четвертого. Кажется, май, потому что после мертвящих морозов января весна не приходила очень долго и, время от времени, ночами падал огромными хлопьями снег. Сквозь его пелену мутными пятнами проступали окна старых двухэтажных особнячков. Снизу от Боровицких ворот шли двое, она слышала их приглушенные голоса, видела расплывчатое темное пятно. Пятно приблизилось, и она узнала Иосифа и Ягоду. Ягода — в длинной шинели, а Иосиф — в своей, крытой оленьим мехом тужурке, в потасканной ушанке. Жалость сжала сердце: эта тужурка с подкладкой из вытертого беличьего меха служила ему со времен ссылки, да и ушанке бог весть сколько лет. Сиротский вид, да он и есть сирота: Ильич умер, не с кем посоветоваться, и вся ответственность за огромную страну легла на него. Увидев ее на крыльце, они замолчали. Иосиф подошел, поцеловал в щеку, что редко бывало при посторонних. От него пахло вином, и она подумала, что вечер пройдет мирно, без грубостей. Она уже заметила, закономерность в изменении его настроения от мрачного, агрессивного «до» и благодушного «после».

— Что случилось? Почему ты здесь?

— У Васи умерли кролики, он плачет, я его оставила с Нюрой.

— А мы вот с заседания ЦКК идем, ввели твоего крестного, пусть сам себя и контролирует, он ведь падок на роскошь и молоденьких девушек, правильно я говорю Енох Гершенович?

Ягода угодливо склонил голову. Видимо, выпито было немало, раз перепутал имя, этого неприятного с землистым цветом лица, чрезмерно почтительного человека.

— Как вы себя чувствуете, Надежда Сергеевна?

— Раз стоит без пальто на холоде — значит хорошо, — Иосиф обнял ее, пошли, замерзнешь.

— Спасибо Генрих Григорьевич, я себя чувствую гораздо лучше, чем летом.

— Очень рад. Очень, очень рад. Поклон вашему батюшке, — и растворился в белом кружении вместе со своей длинной шинелью и усиками.

— Зачем ты при нем так об Авеле? — упрекнула она, стряхивая снег с его тужурки в передней. — Они ведь недолюбливают друг друга.

— Да что я сказал? Что Авель любит щупать молодых девчат? Так это всем известно.

— Грех невелик. Да и не он один любит, как ты говоришь, щупать. Я тому — живой свидетель.

— Лучше бы мертвый, — тихо и быстро шепнул на ухо и ушел в столовую. Она застыла с оленьей дохой в руках: «Послышалось? Кто-то из них двоих безумен».

— Надежда Сергеевна, — прошелестел нянькин голос из кухни.

Она подошла к двери.

— Что?

— Надежда Сергеевна, Васеньке надо травки успокоительной дать, ведь эти кроли прыгали перед смертью, как шамашедшие.

— Хорошо. Сварите. Унесли их?

— Унесли, унесли. Анна Сергеевна его отвлекла, а я и унесла.

Ночью она спросила, зачем он прошептал ей на ухо ЭТО. Он смеялся: «Ну опять тебе слышится-видится несуразица. Сказал, „пошли домой, хочу тебя“, что тут ТАКОГО? Нет, сделай так, как раньше, и вот так, и еще так, и еще так…». Потом неразборчиво, по-грузински.

Она здесь совсем не скучала по нему душой, скучала телом по широким плечам, твердому сильному подбородку, настойчивым рукам и губам.

Разве они разговаривали когда-нибудь так, как с Эрихом обо всем, что с ней происходит и что происходит рядом? Его интересовали только Пленумы, группировки, фракции. Нет, это несправедливо: его интересовали дела ее семьи. Когда у Павла с Женей наступил разлад, и Павел один уехал в Германию, он, встретив Женю на каком-то праздники в Кремле, грозно спросил: «А ты почему здесь?»

— А я не знаю, нужна ли я ему там, — дерзко ответила Женя.

— Нет, уж давай поезжай, нечего тебе здесь ошиваться, когда муж бобылем в чужой стране.

Можно сказать, способствовал воссоединению семьи. И, действительно, кажется, в Германии все у них наладилось, и машинистка из ВСНХ была забыта обоими.

И еще его очень интересовало здоровье Владимира Ильича. Весь года ежедневно спрашивал, как выглядит, как память, как речь. Когда наступало ухудшение, огорчался: «Мучается старик», цокал, качал головой, а летом двадцать третьего просто места себе не находил, так волновался. Она утешала, говорила, что Ильичу лучше, возвращается речь, начал понемногу диктовать, осенью переедут в Кремль. Но он боялся верить, выспрашивал все новые и новые подробности, заставлял ездить в Горки по несколько раз на неделе, что было ненужно и неудобно. Мария Ильинична и Надежда Константиновна с помощью Фотиевой справлялись и без нее. Хорошо, что Владимир Ильич всегда радовался ей. Помня, что она большая любительница собирать грибы, рассказывал, как его пытаются надуть, расставляя грибы вдоль дорожки.

Иногда она ловила на себе его взгляд, точно прикидывая что-то, и все не решался что-то спросить или о чем-то попросить.

Вдруг охватило необычайное беспокойство, почти лихорадка: накинула кофту, спустилась вниз. Площадь была безлюдна (час ужина) и молчаливо. Оркестр уже не играл, но в одном из домов кто-то неумело бренчал на пианино «Полонез» Огинского. Она посмотрела вдаль, там на вершине длинной горы на фоне — заката отпечатался частокол высоких елей, на склоне горы белели дома (где-то там улица Русская), ниже уже светились огни кафе и ресторанов на Главной улице (где-то там «Классик»), еще ближе — темный парк, где под ее взглядом зажглись пунктиры круглых фонарей вдоль дорожек; оттуда поднимался сумрак, но площадь была еще полна меркнущим светом. У фонтана кто-то сидел на скамье, к подъезду отеля «Веймар» подъехала пролетка, швейцар вынес чемоданы, следом за ним вышла высокая дама, дала швейцару на чай и повела пуделя на газон возле фонтана погулять перед дорогой. На скамейке кто-то сидел.

Она пошла торопливо вниз, под уклон площади, миновала «Веймар», свернула на дорожку влево, села на скамью.

— Зачем ты пришла? — не повернув головы, спросил доктор.

— Не знаю.

Он накрыл ее руку ладонью. Осторожно, как птицу.

— Мы будем продолжать лечение?

— Не знаю.

— Ты должна решить.

— Не могу.

— Может, мы найдем тебе другого врача?

— Нет. Другого не хочу.

— Но ты должна продолжать все процедуры и пить воду.

— Хорошо.

— Тогда пошли.

— Куда?

— Пить воду.

Странная пара появилась на колоннаде. Доктор Менцель, как всегда безукоризненно элегантный, словно бы насильно вел под руку красивую, но очень провинциального вида, женщину в вязаной кофте с обвисшими локтями и полами. Вид у обоих был несколько сомнамбулический: доктор механически кивал в ответ на почтительные приветствия пациентов и знакомых; гладко причесанная женщина смотрела вниз на носки своих довольно поношенных туфель.

Потом женщина стояла внутри ротонды, а доктор приносил ей воду. Кто-то сунулся было с любезным разговором, но доктор смотрел так холодно, почти дико, что любезник быстро отскочил и, удаляясь, даже оглянулся в недоумении.

— Теперь куда? В ресторан, в казино… ко мне. Ты хотела музицировать.

— Нет, не сегодня. Если можно — в геологический парк.

— В парк?! Конечно можно, но там темно и сыро. Впрочем, терренкур, кажется, освещен.

— Я хочу, чтобы мы пошли на кладбище.

— А… это не кладбище, это мемориал моих бедных товарищей, тем кому не так повезло, как мне. Ты не допила воды.

— Я больше не хочу.

— Нет, надо допить. Это лечение. Твои анализы меня огорчили, я не говорил тебе об этом?

— Нет, и не надо больше о лечении.

— Хочешь сказать, что оно не удалось. Авторитет оказался дутым. Но это не так. Просто я попался в ловушку.

— Ловушку? Какую ловушку?

— Объясню в другой раз. Вот пришли.

Они молча стояли под фонарем у заросшего склона с небольшими камнями. Железные таблички выделялись темными прямоугольниками на светлых валунах. Она чувствовала, как сверху с горы стекает пахнущий утренним заморозком воздух.

— Наши матери не подавали нам щитов, нас просто гнали, как баранов.

— Каких щитов, почему?

— Ну как же: у Плутарха в книге «Изречения лакедемонянок» есть эпизод: мать, провожая сына на войну, подает ему щит…

— Вспомнила: «С ним или на нем».

— Скажи, как по-твоему, выжив, я вернулся с ним или на нем?

— Вы просто вернулись. Как Одиссей.

— Одиссей, которого никто не ждал. Нет, неправда, мама ждала. Хочешь, поедем завтра навестим мою матушку? Или послезавтра?

— А здесь никого нет, кто был тогда в Богородске?

— Никого. Оттого, что ты встретила здесь меня, у тебя ощущение, что мир очень мал. Это в Европе тесно, многолюдно, а в Сибири, в Америке хватит места всем…

— Я вспомнила!

— О чем?

— Я вспомнила. Я сказала, что иногда мне кажется, что для меня нет места нигде, и вы что-то заметили на это очень тихо. Что? Мне показалось, вы сказали: «Мне тоже». Это так?

— Идем, ты можешь простудиться, заболеть, у тебя в семье наверняка есть туберкулезные.

— Брат болел туберкулезом желез. Он тоже воевал в Мировую.

— Ну, вот видишь, пошли. Скорее, скорее на улицу Узку, это здесь, рядом, там ты согреешься, поешь, — он тащил ее вниз по довольно крутому спуску, без дороги и говорил, говорил, как горячке. — Тебе понравится, там не шумно, это настоящее чешское без джазов.

У самого подножья холма, она споткнулась и почти упала ему в руки. Он обнял ее с такой силой, что она тихо вскрикнула.

— Прости, прости, — бормотал он, целуя ее шею, — прости сразу за все, что было, что будет… Я тебя мучал, я тебе не верил, я тебя подозревал, я обижал тебя и мучал, мучал, я — вор, я преступаю законы…

Ей почудилось, что он безумен, уперлась руками в его грудь. Теперь они смотрели друг на друга глаза в глаза. На его лицо падала странная тень, будто от решетки. И она увидела это лицо. Только очень изможденное, с огромными глазами, глядящее сквозь эту решетку. Свисток паровоза, деревянная теплушка дернулась, и лицо поплыло вбок.

— Что с тобой?

Она очнулась. Они сидели на скамье, ее голова у него на плече. Свет фонаря кружился колесом все медленнее, медленнее. Остановился, и тотчас нестерпимая боль в висках, в затылке. Она прикрыла ладонью глаза от света.

— Погоди. Сиди так, — он осторожно отстранился и легчайшими прикосновениями пальцев стал массировать ее виски, лоб. — Сейчас будет легче, потерпи.

Теперь каждое утро, слушая сквозь дрему лепет Зои о жизни загадочного племени, лежа в ванне с минеральной водой или укутанной после грязей, она думала о том, что все это лечение — для нее лишь способ убить время до трех часов.

В три Эрих заканчивал прием, и они отправлялись то в монастырь Тепла, то в какое-то загадочное место в темном лесу, куда идти нужно было по доскам, проложенным через пружинящую под ногами зеленую топь, то в соседней ближний курорт, то в дальние Франтишковы Лазни. Ей уже казалось, что она живет в Мариенбаде очень давно и возвращение в отель стало привычным, как возращение домой, а человек, рядом с которым протекали дни — из чужого и странного превратился в понятного и близкого, видится с которым было так же естественно и необходимо, как жить в Мариенбаде.

О том, что произошло в Геологическом парке, они словно не помнили, но были за эту неделю несколько эпизодов, когда вместо веселого, остроумного заботливого друга она видела иного человека, и этот человек и пугал и делал счастливой.

Особенно поразил визит к его матери — худой, элегантной, с прической, словно отлитой из серебра. Так же благородно блестели и щипчики, спиртовка, сахарница, молочник, кофейник. Накрахмаленная горничная разливала чай в чашки тончайшего фарфора, раскладывала лопаточкой удивительно вкусный яблочный пирог. Эрих очень умело вел беседу, избегая, как в детской игре «черное с белым не берите», подробностей, касающихся Надежды. Говорили о детях вообще, о пользе лечения на водах, о Богородске, фрау Менцель много слышала об этом красивом местечке от сына, о превратностях судьбы, так счастливо устроившей встречу бывшего пленного и его спасительницы.

Надежда протестовала, никакого «спасения» не было, просто посильная помощь, это так естественно.

Потом осмотрели розарий фрау Менцель. Надежду поразило, что крыша дома, обставленного антикварной мебелью, крыта камышом.

— Это не признак бедности, как в России — пояснил доктор, — это старая немецкая традиция. Особенно распространена в Голштинии, мой отец купил эту усадьбу у немца.

После осмотра розария гуляли по парку и около пруда с купальней. Эта высокая с прямой спиной дама, своим спокойствием, достоинством, благородством жестов напомнила другую старуху — бывшую прачку, мать Иосифа, только в отличие от отношений Кэкэ и Иосифа здесь чувствовались и глубокая душевная близость и привязанность сына. Они обменивались простыми фразами: «Это починит Ежи» или «На будущий год хочу здесь посадить яблони», но звучали слова как объяснение в любви. Потом был изысканный обед, приготовленный самой фрау Менцель, снова пили чай и кофе, но уже с другим пирогом — с малиной. Эрих сказал, что ему нужно что-то взять из библиотеки и ушел. Наступило молчание. Надежда судорожно придумывала тему разговора, а фрау Менцель, чуть улыбаясь, смотрела на нее очень спокойно, но с некоторым оттенком сострадания. Она знала о ней что-то большее, нежели обнаружила в простенькой беседе.

Наконец, словно музыкант, дождавшийся своего такта в партитуре, она, не спуская с Надежды глаз, тихо сказала:

— Эрих очень хороший.

— Я знаю.

— Нет. Вы не можете знать, насколько он хороший. Вы просто поверьте мне, — и, заслышав шаги сына: — Это естественно, что наши дети кажутся нам самыми лучшими.

— Мне не кажутся. Мой сын огорчал меня с двух лет. Я не всегда могла справиться с ним.

— Но ты говорила, что у него хорошие руки, и он любит животных, особенно лошадей. Это отличная терапия — общение с лошадьми. Есть даже термин — ипотерапия.

Эрих медленно налил себе кофе, добавил молока и лишь потом поднял на нее глаза. Он вообще избегал смотреть на нее, а если она случайно встречалась с ним взглядом, то тоже отводила глаза.

И была еще одна особенность: ни одного вопроса о муже, словно бы его не существовало, а ведь для нее Иосиф, их отношения значили больше, чем родственники и дети.

Был еще странный эпизод, как раз там, где и можно было ожидать непонятного. Она пересказывала ему то, что услышала от Зои, пока он мягко не остановил ее.

— Я читал эту книгу. Зоя воспринимает ее слишком буквально, в то время, как метафизика этой гипотезы очень глубока. Но я вижу, что ты не подготовлена к восприятию непознанного, поэтому мы посетим одно загадочное место. «Загадочным местом» как раз оказалась маленькая поляна, на которую они пришли через лес, ступая по доскам, проложенным через болото. На поляне росли огромные, никогда ею не виденные цветы на высоких трубчатых стеблях, стояла абсолютная тишина. В центре маленькой дощатой площадки (дальше дороги не было) стоял крест из темного, словно обугленного камня. Изредка под ногами или рядом раздавался странный звук, будто что-то лопалось.

— Что это?

— «Земля как и вода имеет газы, и это были пузыри земли». Посмотри вон туда.

Она увидела, как под зеленой поверхностью что-то вздулось и лопнуло со звуком открываемой бутылки.

— Это место древнего разлома породы, и под нашими ногами — прямая дорога к центру Земли. Здесь мощнейший канал связи с Космосом, из которого можно черпать духовные силы. Но это возможно только после полного очищения духовного и физического. Ты готова под моим руководством подготовить себя?

— Я в этом ничего не понимаю. А так как человеку свойственно опасаться непонятного, то отвечаю — не знаю. Скорее нет, не готова. Мне очень жаль.

На самом деле жаль было другого. Того, что не может рассказать ему, что однажды уже слепо доверилась мужчине, поверив в его идеалы, и теперь рядовой член ВКП-бе имеет в лице мужа и «крестного отца» и вождя миллионов людей, так же, как и она, на слово поверивших в заповеди большевизма. Вождем он был назван в прошлом году на свое пятидесятилетие, которое отмечали с необычайной помпой.

Калинин назвал его «рулевым большевизма», а Ворошилов — «организатором всех побед Гражданской войны». Даже Серго и Анастас Иванович не избежали угодливости. И вот теперь ей снова предлагают новую религию, и она, как тогда в семнадцатом, должна уверовать. Но она уже не влюбленная отчаянно девочка, а…

— Надя, пожалуйста, не смотри вниз и не шевелись.

Она конечно посмотрела: огромная змея медленно пересекала дощатый настил.

— Это полоз. Он не опасен, но укус его болезнен, поэтому не двигайся. Это так называемая эскулапова змея, то есть мой друг, он не причинит нам вреда. Смотри, как он красив, какие у него большие глаза. Какая чудесная шкура….

Полоз медленно вытек под дно настила.

По дороге в Мариенбад он то и дело поглядывал на нее удивленно, видимо ожидая подробных расспросов и описания переживаний при виде такой огромной гадины. Но она только поинтересовалась:

— Это действительно был полоз, а не змея.

— Классический. Именно он изображен на жезле древнеримского бога Эскулапа. Чудесное совпадение, правда?

— Но ведь вы наверняка уже видели его не раз?

— Видел. Поэтому и не испугался.

В один из вечеров пошли в казино. Он понемногу проигрывал, пока не поставил на красное и на двадцать один и выиграл. Она стояла сзади и видела его сухие, крупные и смуглые руки с длинными пальцами спокойно лежащие на зеленом сукне. Потом пили шампанское в маленьком полутемном зале, освещенном лишь светом свечей. Он предлагал ей пойти поставить, потому что ему интересно знать, какое число и цвет выберет она. Его здесь знали и не удивились тому, что заказал вторую бутылку.

— Иногда я здорово напиваюсь. Не бойся — сегодня нет. Дело в том, что нам, врачам, тоже необходимы сеансы анализа, время от времени. Но не всегда есть возможность пройти его с моими великими учителями. Алкоголь — хорошая релаксация.

Он сидел, положив руку на спинку дивана, красивая сильная кисть свисала свободно и как бы безвольно. В другой руке — широкий бокал.

— Ты всегда выбираешь защищенную позицию. Избегаешь садиться спиной к двери или к окну. Тебя много предавали?

— При мне много предавали. А меня… Я мало кому интересна, чтоб меня предавать.

— Ну все-таки.

— Возможно, но я не помню.

— Ты за эти дни загорела, твое лицо…

— Только не говорите «как персик».

— Я помню. Нет, оно — как лампа темной ночью на подоконнике чужого окна. Знаешь, иногда ночью, когда дождь, холодно, вдруг увидишь в окне лампу с красивым абажуром и, кажется, что там, за окном, протекает прекрасная жизнь. Там тепло и уютно, много хороших книг, прелестная женщина, дети…

— Почему вы…

— Подожди, я не закончил. Возможно для меня в тебе соединились все образы героинь русской литературы: Настасья Филипповна и Наташа Ростова, Татьяна Ларина и княжна Мери. Подожди! Возможно — это мечта, но допускаю, что так оно и есть. Шесть лет назад я здесь познакомился с великим писателем, извини, — не чета вашему пролетарскому. В одной его книге есть великолепная сентенция, слушай внимательно: «Если ты не можешь изменить судьбу — измени себя, чтобы ты понравился судьбе». Вот я и стараюсь изменить себя, и судьба меня отблагодарила встречей с тобой. Великая фраза. Ты тоже должна изменить себя, это совсем нетрудно, тебе нужно только вернуться к себе прежней, в этом твое спасение или… гибель. Я все-таки уже пьян, не слушай меня. Пойдем отсюда. Сейчас самые короткие ночи.

Казалось, время остановилось, пока они были в казино. Стояли все те же светлые сумерки, лишь над темной горой за Геологическим парком светились розовым перламутром легкие перистые облака. На ступеньках храма сидел человек, курил и смотрел на них с откровением тяжелым вниманием.

— Странный человек. Не чех и не немец, у нас никто не посмел бы курить в таком месте. Хочется с кем-нибудь подраться. Может, привязаться к нему?

— Ой, не надо! — она испуганно схватила его под руку. — Идемте лучше к колоннаде. Будем гулять там одни без людей.

— А я знаю, о чем ты хотела меня спросить. Я не буду отвечать на этот вопрос.

— Отчего?

— В ответе на «отчего» и есть ответ.

Когда время мое миновало,

И звезда закатилась моя,

Недостатков лишь ты не искала,

И ошибкам лишь ты не судья,

— Когда минет мое время, тебя со мною не будет. А вдруг? Не уезжай! Там тебе гибель. Там всем гибель.

Она отшатнулась от него. Он быстро прошел вперед остановился перед ней, заложив руки за спину — высокий, узкий — темный восклицательный знак на фоне кремовой стены колоннады.

— Я пьян. Иначе я не говорил бы такого. Но я знаю, что говорю. Я веду себя, как бурш. Читаю стихи… не сплю ночью и тебе не даю спать. Это твой единственный шанс, твой и твоих детей. Я не верю, что ты любишь его.

— Еще люблю.

— Его «еще», а меня «уже». Завтра я тебя передам профессору Голдшмидту. Он — хороший врач.

— Меня нельзя передать.

— Но у нас с тобой лечения больше не получится, и не только из-за меня, из-за тебя тоже. Мы запустили нашу болезнь, слишком запустили. Господи, как трудно двум несчастливым людям лечь в постель! Только не делай, пожалуйста, вид, что ты шокирована.

— Я не шокирована. Дело в другом, в том…

— Не надо! Я все знаю. Я знаю твою карту наизусть. Одиннадцатого декабря прошлого года тебе делали аборт без наркоза, аборт с осложнением эндометриозом и лечили препаратами, которые тебе абсолютно противопоказаны, — он схватился за голову. — Да что ж эта за страна такая! Зачем они тебя калечат! И почему он не жалеет тебя… два раза в год, без наркоза! У нас крестьянка, поломойка, батрачка жалеют себя больше, чем ты… Вы что? Вы там все заколдованы что ли?! Неужели это будет продолжаться…

Он раскачивался и мычал, как от зубной боли.

— Тише, тише, не надо, — она подошла к нему, встала на цыпочки, отвела его руки. Вместо загорелого, глянцевого от ухода, на нее смотрело серое лицо старика.

«Это свет. Он пепельный, и я тоже выгляжу так же».

— Тебя нельзя было не полюбить. Образец света и гармонии, образец радости и чистоты, неужели ты слепа — ведь у них лица упырей и вурдалаков!

Она взяла его за руку и как ребенка повела за собой. Широкий партер, спускающийся к Главной улице пирамидами и шарами подстриженных кустов напоминал пейзаж бредового сна. Он шел рядом покорно.

— Иди домой, — сказала она, остановившись на Главной улице. — Выпей аспирина и ложись спать.

— А ты?! — испуганно спросил он.

— А я тоже пойду к себе и лягу спать. Иди, — она чуть подтолкнула его. — Мне надо побыть одной.

Шла медленно; снова партер с шарами и пирамидами; поднялась по ступенькам; брусчатка площади была поделена тенью горы на серо-стальное, как френч Иосифа, и искрящееся бенгальским огнем розово-голубое.

Она, медленно и осторожно ступая, пересекла вспыхивающие крошечные фейерверки и ступила в тень. От дверей отеля ей махал швейцар, давая понять, что видит ее.

— У нас очень спокойное место, — сказал он, следуя за ней через вестибюль, — но жаль, что профессор не смог проводить вас. За вами шел какой-то человек. О, я абсолютно убежден в его доброжелательности, но все-таки, — он бесшумно закрыл дверь лифта.

Она сказал, что ей надо в Карлсбад на почту и что путешествие в маленьком поезде с мужественным паровозиком, бойко пробирающемся сквозь туннели и заросли — настоящее приключение.

— Мы не успеем вернуться поездом. Нужно поужинать, может быть пойти в концерт, а последний поезд уйдет через час после нашего приезда.

— Ты снова хочешь рела, рела, что?

Он опять был застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле, отутюжен, набриалинен и, лишь услышав «ты», вскинул на нее словно обведенные тушью из-за черноты густых ресниц глаза. В их мраке вспыхнул то ли испуг, то ли торжество. Она не успела понять, снова — взгляд мимо нее.

— Нет, не хочу. Хочу послушать музыку, это тоже хорошая релаксация, если только не Брамс. Брамс отнимает энергию.

— С этих пор, слушая Брамса, я буду думать только об этом.

«Ты» вырвалось случайно, и теперь она не знала, как вернуться к прежнему обращению «на вы», чтобы не вышло суеты.

Они пили кофе в холле гостиницы. Когда она взялась за кофейник, он сказал «минуту», щелкнул пальцами, официант подскочил тотчас, он попросил кипятка и разбавил ее кофе.

— Но это какая-то бурда, — неожиданно капризно сказала она.

— От этого еще никто не умирал. Главное запах. Чувствуешь, какой чудесный запах.

Она взяла его чашку, вдохнула:

— Здесь, конечно, чудесный, а вот этот, — протянула свою, — просто бурда.

— Чтоб в дальнейшем не прибегать к ухищрениям, грозящим сделать из тебя что-то несуразное вроде дикой африканки, объясняющейся жестами, обращайся ко мне — доктор или герр Менцель.

— К сожалению, мне знакомо раздражение такого рода.

— Мужского я надеюсь.

— Именно. Оно есть следствие ре-ла-кса-ции.

— Ничего подобного! Просто мне неприятно видеть тебя неестественной. Твоя суть — не подделка и фальшь, а — природа, истинность. Ты допила бурду?

В окошке «poste restante» ей вручили сразу три письма в одни руки. Письма были посланы из Берлина и на конвертах — почерк Павлуши, но она знала, что письма — от Иосифа.

Эрих ждал ее на улице, и она не стала читать, потому что его письма могли оказаться бомбами и разнести ее: она хорошо умела читать их, даже между строк.

— Ты, наверное, хочешь посидеть в парке одна? Пожалуйста. Я пока пойду посмотрю афишу.

— Посмотрим вместе. Я уверена, что сегодня Брамс.

В программе стояла Первая симфония Брамса. Они одновременно рассмеялись.

— Можно были не тащиться к этой тумбе, если б я помнил, то имею дело с цыганкой.

— И все-таки мы пойдем, хорошо? Погуляем в парке и пойдем, пусть у меня поубавиться энергия, я хочу попробовать как это.

Он продолжал улыбаться, но смотрел пристально, изучающе. Да она и сама чувствовала себя особенно: в маленькой сумочке лежали три письма, могущие сделать ее или счастливой или бесконечно несчастной. И будто перед переменной погоды зашевелилась боль в висках. Она испугалась: он может управлять своими непрочитанными письмами его даже здесь.

— У меня начинается мигрень. Я приму кофеин.

— Пожалуйста, только не это. Я сниму номер в гостинице, ты отдохнешь, это горная дорога утомила тебя, правда?

— Нет, это не горная дорога, и я сегодня хорошо спала. Твои порошки чудо, но сейчас она подступает, я не хочу ей подчиняться и ехать назад в отель. И здесь не хочу в гостиницу.

— Почему?

— Мне стыдно.

— Тебя здесь никто не знает, а моя репутация непоколебима, что бы я ни вытворял. Хорошо, я окажу тебе помощь в полевых условиях или вернемся к машине? Он взял ее за плечи, повернул к себе. «На дне этих глаз всегда мрак, как в том провале на болоте».

— В полевых это как?

— Найдем сейчас глухое место, вон, например, ту скамейку. Иди, здесь по газону можно.

— Разве я не говорил, чтобы ты не затягивала так волосы? Нет? Вот теперь говорю. Куда девать эти шпильки? Нет, в руках их держать не надо. Положи в сумочку. Не хочешь? Хорошо, я положу их в карман. Положи сумочку на колени, что ты в нее вцепилась, руки свободно, еще свободней, глаза закрыты.

Его пальцы, скользили по лбу, вискам и векам, сначала почти неощутимо и от этого лицо замерзло, потом она окунула его в теплую воду, все глубже, глубже, вместе с волосами, но дышать в воде было легко. Иосиф стоял на берегу и просил ее вылезти из-под воды. «Ты же знаешь, я не умею плавать». Она видела его очень хорошо сквозь зеленую толщу и знала, что и он видит ее, и ей было очень весело и хорошо. «Значит, это Сочи, когда я выйду из воды он поцелует меня, в Нальчике он тоже много целовал меня и как-то совсем особенно — на прощанье, на перроне». Но тут она увидела, что море над ней медленно покрывается прозрачным льдом, и ей не выбраться. Ужас охватил ее, из последних сил она вынырнула, уцепилась за наползающую кромку и выползла. Руки были в крови, как тогда, в марте.

И как тогда, кругом — ни души.

Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, решила сократить путь к трамваю, побежала прямиком, с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот — качнулись как деревья от порыва ветра.

Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку, и запрокинула голову.

Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой. Вася настаивал.

— Ходют по хатам, все переписывают и забирают, — рассказывала тихо кухарка.

— Ну бабушка! — ныл Вася.

— Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.

— Покажи, где болит? — живо поинтересовался Вася.

— Вот, когда у тебя заболит, узнаешь где.

— А почему болит? — это Светлана, добрая девочка.

Надежда спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.

— Из-за крестьянства и еще потому, что запретили «Дни Турбиных», Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?

За ужином мамаша поинтересовалась у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.

— Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.

— Но тебе же нравится пьеса. Оставь ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать, — заметила она.

— Да мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша — контральто, запели «Стонет сизый голубочек». Они пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.

— Ты просыпаешься, отдохнувшая, полная сил, у тебя отличное настроение, ты очень красивая, тебе легко дышать, легко ходить, голова у тебя свежая и ясная…

— Это был высший пилотаж! Я могу гордиться: в таких условиях применить гипноз и внушение; я действительно хороший врач, больше чем хороший выдающийся, нет — я уникальный…

Он стоял перед ней, пока она, зажав в губах шпильки, закручивала пучок.

— А, может, это я уникальна? — спросила, когда все шпильки были использованы. — Может, мне, как курице, достаточно провести перед носом, перед клювом меловую черту, чтобы погрузить меня в транс.

— Нет, ты не курица. Ты — другая птица. Сорока, пожалуй. Взгляд острый и эти постоянные белые воротнички, как пятна у сороки. Головка гладкая, что еще…

— Хватит! И это называется, польстил.

— А я тебе никогда не буду льстить.

Молчание. Эту фразу следовало обдумать. Она поднялась со скамьи.

— Я не советую слушать Брамса, у нас такое хорошее настроение, там в финале Allegro — мелодия для похорон, а мы располагаем жить лет семь, а, может, и десять.

— Почему так мало?

— Война неизбежна. Война между Германией и Советским Союзом.

— Нет, это невозможно. У нас сейчас самые лучшие отношения.

— Вот поэтому и будет война. Вы берете друг у друга то, что необходимо, чтобы подготовиться к войне.

Она замедлила шаги. Впереди шла компания, в которой она узнала Литвинова и его жену Айви.

— Пожалуй, лучше вернуться в Марианки. Бог с ним с концертом. Ты меня убедил.

Они повернули, прошли вдоль Теплы к рынку, возле которого он оставил машину.

— Хочешь посмотреть рынок? Мне надо что-то купить к ужину. Мы устроим великолепный ужин, я отличный повар, а ты будешь музицировать, ты ведь скучаешь без музыки?

— Очень скучаю.

Рынок ошеломил ее. В Москве хлеб и самые простые продукты получали по карточкам, лапти стали дефицитным товаром, и лишь в закрытых спецраспределителях по талонам давали колбасу и прочие деликатесы. Были еще коммерческие, но там цены в семь раз выше, чем по карточкам. Правда, на квартиру в Кремль и в Зубалово кто-то привозил и баранину, и молочных поросят, и икру. Но вот чтобы так, на виду у всех, на мраморных прилавках лежали розовые окорока свинины, сморщенные, чуть пергаментные тушки поросят; висели на крюках темно-красные бараньи седла и лопатки (любимое блюдо Иосифа). Чтобы высились пирамиды овощей. Названия многих из них она даже не знала. В молочных рядах жемчужно мерцали глянцевые срезы творога, в глиняных горшочках — запечатанный темной пенкой варенец.

— Давай поедим немного прямо здесь. В кафе есть домашняя колбаса, отбивные, которые отрежут при нас.

— Я хочу варенца. Я его ела в последний раз пятнадцать лет назад. Мы жили в лесничестве, я готовила варенец в русской печи.

— Ты и нам один раз принесла, помнишь?

— Конечно, нет.

— А я, конечно, да.

— Это может купить любой человек?

— Нет. Только знаменитые психиатры, гинекологи, артисты и политики. Другие получают отходы.

— Как отходы?

— Обрезки, несвежее, в общем всякую дрянь, вроде студня, костей и ливерной колбасы «Собачья радость».

— Не может быть!

— Почему же не может. Разве в Стране Советов не так? Кто были те русские, что шли впереди нас.

— Дипломаты.

— Значит, я забыл внести в список привилегированных дипломатов.

— Тебе нравится все это мне говорить?

— Нет. Не нравится. Но ведь ты же похожа на сороку, а не на страуса, сороки любопытны, знают все обо всем. Бери горшочек и следуй за мной.

Усадив ее за стол, покрытый красно-клетчатой скатертью, он вынул блокнот, изящный карандаш и принялся сосредоточенно записывать, время от времени поднимая глаза к законченным сводам. Потом подозвал кельнера в черном фартуке-юбке, передал ему листочек и деньги.

Когда они подошли к машине, она удивилась, увидев на заднем сиденьи аккуратно перевязанные пакеты из вощеной бумаги.

— Они все принесли?

— Ну конечно, — он, покраснев от усилия, пытался сдвинуть какой-то рычаг. — А, черт, заело!

Видимо, не хотела распрямляться сложенная гармошкой мягкая крыша.

Он зашел с другой стороны, тоже безрезультатно. Посмотрел на часы: Поздно. Мастерская закрыта. Я не знаю, что делать, — вдруг пожаловался растерянно. — Эту чертову крышу, опять заело.

— Ну и что? Мы же приехали сюда без нее.

— Как что? Ты простудишься, заболеешь воспалением легких, лечить я не умею, придется звать другого врача, а я этим шарлатанам не доверяю.

— Ты же хотел меня пе-ре-дать Гольдшмидту.

— Гольдшмидт — другое дело. У него в роду все ювелиры, это наложило отпечаток на его методику, пациент для него подсознательно — драгоценный камень, и он боится его повредить обработкой. Я тебе его покажу, он весь в изумрудах и бриллиантах. Гипнотизирует при помощи алмазной булавки в галстуке. Огромный алмаз, пациенты, а особенно пациентки, пока рассматривают это чудо, отрубаются. Придется остаться здесь в гостинице…

— Но у тебя утром прием.

— Да прием.

— Едем. Ничего страшного.

— В этом платьице в горах. Кстати, почему ты так любишь черное?

— Грузинская кровь.

— А там женщины ходят в черном?

— Черное и белое.

— Но тебе все равно придется надеть мой серый пиджак. Или гостиница, или пиджак.

— Пиджак.

— Я так и знал.

Чем выше они поднимались на Планину, тем становилось холоднее. Она с ужасом смотрена на его белую рубашку: стоячим воротничком с отогнутыми уголками. Такую рубашку отец до революции надевал по праздникам, и еще у него была черная пара, котелок и трость с серебряным набалдашником, настоящий буржуй. Теперь мамаша штопает старые косоворотки, латает прохудившиеся брюки и поедом ест его, чтоб обратился к Иосифу за талоном в спецраспределитель.

К ней отец обращаться запретил настрого. Но все однажды выяснилось. Отцу было не в чем пойти на юбилей Рязанова, тройка образца тринадцатого года имела вид удручающий.

— Почему не попросить Иосифа? — кричала мать. — Ну почему! У них там рулоны английского сукна, я бы сшила. В конце-концов это мы купили ему приличный костюм летом семнадцатого.

— Замолчи! — громовым голосом взорвался отец. — Что ты несешь! Какой костюм, как не стыдно!

— Он приехал из ссылки абсолютным лаццароне, мы пошли с Нюрой и купили ему приличный костюм. К нему сшили новые вставки.

— И ты помнишь об этом десять лет!

— Тринадцать. — в ссорах мамаша сохраняла полное самообладание.

Кончилось топотом, срыванием скатерти, пострадала высокая вазочка зеленого стекла.

На следующий день она принесла отрез черного сукна. Попросила у Авеля талон в спецраспределитель.

«Я плохая дочь. Ведь он еще не старик, всего шестьдесят четыре, и он тесть „рулевого большевизма“ и в партию вступил раньше „рулевого“. Просить Иосифа невозможно, он всегда ужасно удивляется, что кому-то надо одеваться, есть, Но в Москве можно все купить, были бы деньги. Женя до отъезда в Германию покупала себе и ей духи в розлив возле „Эрмитажа“, какие угодно, на выбор. У нее никогда не было денег. Осенью, когда вернулась из Сочи, оказалась совсем без гроша. У родных просить стыдно. Написала Иосифу. Он, конечно, забыл о просьбе, но потом вспомнил и прислал, кажется, сто двадцать».

Вдруг подъехали к какому-то зданию с портретом Масарика на фронтоне. Она вспомнила — это станция, проезжала на поезде. Сто лет назад.

Только у стойки буфета увидела, как он закоченел: синие губы, с трудом отхлебнул дымящийся чай и попытался улыбнуться:

— Давай попросим что-нибудь теплое у буфетчицы, — прошептала она.

— У нас так не принято.

— Но я завтра утром привезу.

— У нас не принято. Мы уже скоро приедем. Пойду, попробую поднять верх, вдруг растрясло, сработает.

Она подошла к стойке. Буфетчица глянула удивленно свиными глазками: пиджак доходил до колен, рукава висели. Вид тоже жалкий.

— Мы из Мариенбада.

Буфетчица кивнула, мол, поняла.

— У нас проблема с автомобилем. Очень холодно.

Еще кивок.

— Мой спутник, он врач, он очень замерз.

— Я видела.

— Нельзя ли получить для него или для меня какую-нибудь одежду. Я верну с первым же поездом.

Буфетчица посмотрела на нее оценивающе.

— Вы не немка.

— Нет, я русская.

— Русским я не доверяю. Вы очень любите петь и плясать, но вы необязательны.

— Я оставлю залог.

— Не надо. Я знаю этого доктора, он лечит сумасшедших, но он и сам немного сумасшедший, правильно?

Она дико захохотала и ушла в комнату за стойкой. Вернулась с огромной ярко-красной в розах шалью.

— Это кашемир. Дорогая вещь. Мой отец отдал за эту шаль корову. Если вы не вернете, я найду доктора в Марианках, уж будьте уверены — найду.

Он замер, увидев ее в шали.

— Вот это красота! Откуда?

Она кивнула на буфетчицу: — Завтра утром я привезу назад.

— Нет, — шепотом, — попроси продать.

Ответила тоже шепотом:

— Она стоит целую корову.

— Хочет коровой или деньгами?

— Перестань. Она мне дала, сжалилась, а ты насмехаешься.

— Я серьезно, но мне неловко просить. Попроси ты.

— Не буду.

Буфетчица уже подозрительно смотрела на них.

— Спасибо, — Надежда поднялась. — Доктор говорит, что шаль очень красивая.

— Еще бы. Целую корову стоит.

— Ну спроси.

— Не буду.

Громко.

— Я завтра привезу.

Буфетчица важно кивнула.

В двухэтажном особняке на улице Русской все сияло чистотой.

— А ты говорил — холостяцкий бедлам.

— Это Зоя. Она мастерица чистоты и порядка. Разрешается везде, кроме моего кабинета. Рояль как раз там. Не обращай на меня внимания, я буду готовить ужин.

В кабинете — все стены в книгах, стопки на полу, на столе, на рояле, на подоконниках. Циркульные окна. В простенке портрет мужчины с седыми усами и седой короткой бородой, на рояле — другого в кожаной рамке, с дарственной надписью «Ученику — с благодарностью и уважением» неразборчивый росчерк.

Какие-то тетради, пакеты на круглых столиках. Ей вдруг стало тревожно, не по себе. Этот кабинет почему-то напомнил ей другой, похожий только половодьем книг, больших немецких амбарных тетрадей и конвертов.

Он стоял в переднике у стола и очень ловко и быстро рубил огромным ножом зелень. На плите что-то скворчало.

— Что такое? — спросил тревожно.

— Ничего, все нормально.

— Нормально? Почему ты не играешь? Ты знаешь «Славянские танцы» Дворжака? Если нет — ноты на рояле или под роялем, сыграй, пожалуйста.

— Потом.

— Когда потом? — интонация звякнула колокольчиком.

— После ужина. Я помогу?

— Ты мне здесь не нужна. В чем дело? Почему не сейчас.

— Дело в том, что я не хочу оставаться одна в кабинете. Не могу.

— Хорошо. Вот салат. Ты знаешь, что его надо не резать, а щипать?

— Теперь знаю.

Молча щипала салат.

— Теперь иди в столовую. Посуда в буфете, салфетки в ящиках. Накрывай на стол.

Буфет был резным и пузатым, точно такой был у них дома на Рождественской, потом она перевезла его в Москву. Она погладила буфет, прошептала: «У тебя есть брат» и принялась накрывать на стол.

Было очень тихо, только звяканье приборов, да на кухне Эрих удивительно точно и музыкально насвистывал «Славянский танец».

«Я могла бы остаться здесь навсегда. С детьми. Детей он не отдаст, и меня больше никуда не выпустит. Остаться и жить с прекрасным человеком в прекрасном городе, каждый день видеть площадь и высокие ели на горе, у подножья которой стоит этот дом и ясень, и платаны в Геологическом парке… Здесь есть природа, в Москве она ее не замечает, вместо нее замечает погоду. Иосиф — большой любитель регистрировать температуру. В Пузановке не ленится вечером спуститься к морю, замерить. Отмечает разницу внизу и наверху. Когда живет Сергей Миронович — ходят вместе. Можно учиться в Праге. Там один из лучших Университетов Европы, много русских… эмигрантов. Сама слышала русскую речь на Граде. Прага прекрасна… Без детей, без отца, без нелепого огромного семейства? А ведь когда-то смогла с корзинкой сесть в московский поезд, даже не оглянулась. Но потом было столько всего… ужасного. Зачем он жестоко унижает ее? Зачем заставляет так мучительно, так унизительно ревновать. Если бы Эрих знал, кто ее соперницы — от мужиковатой Трещалиной до роскошной певицы Большого театра. А на отдыхе Берия наверняка подкладывает из своего гарема. Она презирает его, он отвечает ненавистью. Она чувствует эту ненависть кожей, видит их переглядки с Иосифом, как тогда в Зензиновке».

Он вошел с миской салата и присвистнул.

— Как красиво!

— Когда-то я жила в Петербурге. Жили скромно, но меня учили музыке, языкам, не каждый день, но по воскресеньям обедали с салфетками, а супница была всегда.

— Супница? Какая супница. Ах, супница! Но это же нормально наливать суп из супницы. Потом начали наливать в котелки, кому-то супницы очень мешали… Хорошо, хорошо, не буду.

Она знала, что и этот ужин и ее игра на рояле станут прелюдией какого-то очень важного разговора. Но она не знала ни его, ни своего решения и оттого была слишком весела. А после выпитого вина — слишком возбуждена. Говорила много, вспоминала детство. Как в четыре года в Баку упала в жирную нефтяную воду в Баилове, спас старший брат; как отказалась причащаться (он поднял брови); как жили одни в избушке лесника в густом еловом лесу, и по утрам прибегала лиса. Лиса смотрела на нее и улыбалась, и про замечательного человека Конона Савченко, дворника, который научил ее варить борщ и печь пироги, и про слепого Шелгунова…

Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.

— Что сеанс, теперь? — испуганно спросила она.

Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.

— Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.

— Ждал? — она попыталась отстраниться, но он не дал.

— Моя милая, моя единственная, я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название — пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать так, чтобы у тебя появилась потребность видеть меня, чтобы — тоска по мне. Так что у меня нет основания гордиться тем, что я тебя завоевал. Наоборот — я испытываю глубокое чувство вины.

— Какой ужас! — тихо сказала она.

— Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты — между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я — между долгом и тем, что происходит со мной. Это не впервые, поверь, этот — флер влюбленности пациентки… Я умею с ним работать.

— Замолчи! — она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.

Она не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.

«Калинка-малинка», «Сулико», «Распрягайте хлопцы коней», а тут прелюдии Шопена.

«Только бы он ничего больше не говорил и не вздумал гипнотизировать меня из-за своего стола».

Он почему-то сел не на диван, а далеко — за письменный стол.

Вдруг свело пальцы. Она оборвала, подняла кисти вверх, потрясла ими.

— Пора домой.

— Я отведу, — с готовностью откликнулся он из своего темного угла.

— Ты действительно утром поедешь отдавать шаль?

Сидели в машине возле отеля. За окном, в холле, как всегда, танцевали под патефон.

— Конечно, а как иначе.

— Можно послать посыльного.

— Я обещала, что привезу сама.

Что-то в ее голосе задело его, смотрел почти с испугом.

— Ты сейчас звучала, немного как ваше радио. Партийная твердость.

— Спокойной ночи, — она взялась за ручку дверцы.

— Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма, сумочка стала толстой, поэтому говорю письма, эти письма… не то. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему — и останешься со мной…

— Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Я много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.

Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются, на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.

«Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14».

21 июня.

«Татька!

Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т. д. — напиши.

Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.

Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один, как сыч. Загород еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.

Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.

Це-лу-ю. Твой Иосиф.

2 июля.

Татька!

Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т. к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10–12. Буду ждать тебя, как бы ты не опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.

Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.

Ну, до свиданья.

Це-лу-ю. Твой Иосиф».

«У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда — искренняя тревога и почти тоска первого письма, и сухость второго. Это „Ну, до свиданья“ звучит как угроза. И то, что будет ждать — не похоже на него. Ведь летний отдых — святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха.

Предложил остаться подольше — попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанном в книге с забытым названием. Вот только завтра надо успеть до трех отвезти шаль, купить билет (это заодно на вокзале), зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.

Как он сказал? „Это один из аспектов лечения“. И слово какое-то двусмысленное. Что значит перенесение? Кто кого переносит или не переносит? Куда переносит? Что переносит? Свои страдания? Сам переносит или на врача? Абсурд. Такой же как мечты о Карловом университете, о лампе с красивым абажуром на подоконнике, об избавлении от страшной тоски и невыносимых головных болей».

Снова кабинет, но вместо книг — на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу и на письменном столе. Она в отчаянии — тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся — чистые страницы, другую — то же самое. Сзади раздается чей-то голос.

— Это здесь, но я не отдам, потому что это надо отщипывать.

Она оборачивается и видит, что из-за портрета мужчины с усами и бородкой высунулась голова полоза с огромными человеческими глазами.

Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.

Брусчатка на площади блестела, как шкура полоза, и Гете в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.

Водитель такси нежным, как у большинства чешских мужчин, голосом сказал, что они вряд ли успеют к поезду, а следующий через два часа. Она спохватилась, что не знает названия станции, до которой будет брать билет. Описала здание вокзала, и водитель радостно воскликнул — Беков!

Они все же успели, хотя водитель сильно надеялся на то, что, опоздав на поезд, она поедет в этот самый Беков на такси.

Все так же вскрикивал паровозик, и ветки пытались запрыгнуть в окно, но та первая поездка вспоминалась с щемящей грустью утраты, что было странно, ведь побег удался. На что же она надеялась, уезжая из Карлсбада? Наверное, на чудо. Ведь произошло же чудо один раз: она села в поезд, судьба перевела стрелки, и она приехала в совершенно другую, незнакомую и ошеломляющую жизнь.

Но тогда она была легче, почти ничего не весила: в руках корзинка со скудным гардеробом, на душе тень жалости к отцу; и ветру судьбы было легко поднять ее, закрутить и унести за синие леса. А вот за высокие горы — не получилось, потому что невозможно освободиться от прожитого вместе. Слишком тяжел груз любви, невыносимости совместной жизни, отвращения и восхищения, доверия и тайны.

И еще потому, что Эрих со всеми своими сеансами, гипнозами, внушениями и супницами ничего не понял, не захотел понять, не может понять, какие силы их раздирают.

Буфетчица встретила ее величественным кивком, приняла шаль и, не дослушав благодарностей, уплыла за кулисы.

Надежда растерялась: она хотела попросить кофе и что-нибудь поесть. Она не позавтракала, поезда ждать около часа, придет в восемь с минутами.

Маленький зал теперь выглядел уютным и чистым. Она вспомнила, как Эрих вчера стоял у этой стойки в белой рубашке, с коробящейся крахмальной манишкой, как улыбался замороженной улыбкой, как шептал «Попроси продать». Все это тоже уже казалось сном или галлюцинацией.

Буфетчица вышла с подносом: маленький кофейник, чашка, булочка, блюдечко с вареньем, немного ветчины, немного сыра. Завтрак «континенталь».

— Гратис, — налила кофе, уселась напротив. — Значит, в России есть бедные и богатые, — сказала задумчиво. — Зачем было делать революцию?

Надежда поперхнулась.

— У нас коммунисты имеют ограничение в зарплате, называется партмаксимум.

— Не знаю. В прошлом году я работала горничной в «Бристоле», там было много русских, они богатые. Сколько получает рабочий?

— Рублей сто, сто двадцать пять.

— Значит на день — четыре рубля. А сколько стоит фунт масла?

— Десять.

— А десяток яиц?

— Семь.

— А пуд муки?

— Килограмм — пять рублей.

— Молоко?

— Три рубля литр.

Буфетчица задумалась, но ненадолго.

— Значит, в день он может съесть только два яйца и полкило хлеба, или сто грамм масла и поллитра молока или полкило хлеба, это он один, а дети, а одежда, а транспорт. Это катастрофа, это голод.

— Огромное сопротивление кулачества богатых крестьян. Ни прячут хлеб.

— От кого прячут?

— От государства.

— Ох! Я ничего не понимаю, но только это голод. Подогреть еще булочку?

— Спасибо. Я немного погуляю.

Здесь в горах светило солнце, и она подумала, что в последний раз видит эти высокие темные ели, и стога сена, и остро пахнущие коричневые шпалы, сложенные за колеёй в высокие штабели.

В последний раз увидит Зою и Эриха, и свою любимую площадь. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.

Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.

— Доктор за все заплатил, не вините се, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен и книгу вы не успели прочесть…

Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только неловкость ситуации мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:

— Доктор просил передать, что принять вас не может.

Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, крепко сжатыми губами, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече.

— … он сказал, что найдет вас, а так — очень занят сегодня. Не знаю почему. — добавила жалобно «от себя».

До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.

В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как ЭТО делается, и не занимать по утрам уборную о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на неё с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…

— Фрау Айхгольц, вам мессадж.

Швейцар передал ей маленький конверт.

— Заезжал герр Менцель, — о, это великая душа! — благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет — ему поставят памятник…

Наконец, она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.

Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.

— Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?

— Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.

— Это так и есть.

Остановил машину на углу отеля «Париж». Там опять кто-то играл Полонез Огинского. Она обернулась. Площадь, освещенная светом круглых фонарей опять напомнила огромную овальную брошь, вроде той, которой мамаша прикалывала к блузке кружевное жабо. Большая опаловая брошь в серебряной оправе.

— И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.

— Очень трогательно.

— Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.

— А меня тебе не грустно покидать? — он резко затормозил, выключил мотор. — Слушай, чемоданы собраны… Ты просто переезжаешь ко мне, только не говори «невозможно». Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Или по-другому: ты не должна уезжать от себя. До моего дома всего лишь двести метров. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…

— Ты совсем не был рассудительным.

— Ах, ты не знаешь! Меня подвела моя профессия, мои знания, мой опыт. Они сыграли со мной злую шутку. Я должен был сказать, как я люблю тебя.

— Зачем? Слова не нужны. Все ясно, ты ведь объяснил — пе-ре-не-се-ние. Я, правда, не поняла, что это такое. Но я верю тебе. Я не хочу от тебя уезжать, но уеду. Я теперь смогу стать собой, я надеюсь, что смогу.

Машина стояла на Главной улице. Из ресторанов в отели возвращались нарядные люди, поглядывали на них с деликатным любопытством, кто-то здоровался с ним.

— Мы едем ко мне? — он заглянул ей в глаза с такой мольбой, что у нее наполнились слезами глаза.

Она видела, как он страдает, и его страдание проникало в нее все сильнее и сильнее.

— Не мучай меня, — дрогнувшим голосом сказала она. — Вези на вокзал.

— Если б ты знала. Моя ужасная, непоправимая ошибка врача была в том, что я не мог тебя мучать. Вылечиться можно только через страдание и твое страдание не должно было закончится преждевременно, но я не вынес вида твоего страдания и прекратил наши сеансы. О чем я говорю! Я вылечу тебя любовью. Но если тебе моя любовь не нужна, все равно — не уезжай! Почему ты не веришь мне! Ведь вернуться — это убить себя. Так или иначе, но убить. Ты уже — другой человек. Они тебя почти сломали. Они ломают все: любовь к детям, любовь к жизни, достоинство, для них человеческое достоинство, человеческая жизнь не значит ничего. Я знаю, что говорю, я видел, что они творили. Они множатся, как раковые клетки, и уничтожают все. Что мне сделать, чтобы ты меня услышала!

— Я слушаю себя, — тихо сказала она. — Сегодня буфетчица в Бекове просто подсчитала, может ли прожить рабочий. Может. Впроголодь. Я никогда об этом не думала, не интересовалась… Я не могу остаться с тобой. Это будет непоправимая измена предательство всего и всех… Я не справлюсь с этим, я никогда не предавала… почти никогда…

— О, Господи! — он включил мотор. — Быстро, проехали Главную улицу.

В этих краях уже не было праздника. Слева шевелился и дышал огромный парк, окна домов справа были темны.

— Последний поворот на мою улицу… какая неожиданная оговорка. Что значит «почти»?

— Милый, у нас нет времени начинать все сначала. До поезда осталось полчаса. У нас нет с тобой времени… С этим надо смириться. Почему ты не забрал меня в Богородске?

— Все это время думал об этом. В корпус белочехов?

— Необязательно. Были и другие чехи, я их знаю.

— Я хотел на Родину.

— Я тоже. Ты должен понять меня.

Они услышали шум поезда издалека. Он взял ее лицо в ладони.

— Скажи мне твой адрес в Берлине. Не бойся, я не причиню тебе никакого неудобства, но вдруг я тебе понадоблюсь. Да, вот рецепты. Это надо принимать, купи в Берлине. На бланке мой адрес и телефон. И еще, — он вынул из кармана конверт. — Я знал, что ты все-таки уедешь. Это письмо от доктора Менцеля. Адрес?

— Литценбургерштрассе четырнадцать. Пора.

Он подал ее чемоданы проводнику, потому что-то тихо сказал ему и сунул деньги.

— Поклон от меня твоей матушке.

— Непременно, — он чинно поцеловал ее руку.

Помогая ей подняться по ступенькам в вагон, он на секунду сжал ее локоть так сильно, что она едва не вскрикнула, и, стоя позади проводника улыбнулась дрожащими от боли губами.

Он стоял, чуть запрокинув голову, сцепив перед собой руки так сильно, что на загорелых кистях белели косточки пальцев, и смотрел на нее, не отрываясь.

Вагон дернулся: Деньги! — выхватила из сумочки. — Я забыла о деньгах, подойди! Он не сдвинулся с места.

Купе было пусто. Она села у окна. В темноте мелькали огни. Все реже, реже. Она зажгла маленькую лампу под абажуром, вынула из конверта листки.

Моя любимейшая, Надежда!

Ты будешь читать эти строчки в поезде и тебе никогда не поздно будет сойти на любой станции, чтобы вернуться ко мне. В этом состоит мое главное желание теперь. Я пишу «теперь», потому что те две недели, что мы были вдвоем, я старался быть честным врачом, и, кажется, мне это не удалось. Дело в том, что в нашем несчастливом случае, твоя возникшая привязанность ко мне, в очень большой вероятности могла быть обычным случаем перенесения (я уже говорил тебе об этом, но сумбурно, нелепо). Разреши пояснить: такова специфика отношений между врачом и пациенткой в процессе анализа, которым я занимался (старался заниматься с тобой). Должен с откровенной горечью признаться, что я злоупотреблял своими возможностями врача, выражая тебе чувство моей любви, и с той же горечью — что я не злоупотребил своим преимуществом вплоть до нашего прощания. Я запутался, так же, как запуталась и ты с моей помощью. Это первый случай в моей практике. Этика моей специальности (и, конечно, сам процесс анализа) не допускают никаких иных отношений с пациенткой кроме необходимого для ее излечения отношения нежного доверия к врачу. Не чувства, чувство возникает почти неизбежно и является составной частью процесса, а отношения. Здесь решающую роль играет искусство врача.

Была допущена еще одна важная ошибка. В самом начале нашей встречи я назвал твое состояние пограничным, и ты восприняла это наблюдение как то, что ты находишься на границе здоровья и нездоровья. Однако дело обстоит сложнее. Ты находишься на границе между неврозом и психозом. Это качественно различные заболевания, и, если ты вышла в Кинжварте (это первая остановка) я имею право сказать, что, поняв ошибку, я не стал уточнять. Тому были причины: я не хотел тебя огорчать тяжелым диагнозом (на что имел право), и я не понимал, объяснять ли твое стремление уйти от внешнего лица болезнью или обстоятельствами твоей жизни в твоей стране. Не знаю и теперь определенно, но должен сказать, что состояние это опасно.

Если бы ты была пациенткой из любой другой страны Европы, а не из России, я бы легко (прости за нескромность) помог тебе. Мне понятны твои вытесненные страхи, перенесенные травмы (боязнь потерять мать и ранняя сексуальная жизнь, не так ли?), ужасы Гражданской войны, но я, к сожалению, слишком хорошо знаю Россию, я слежу за тем, что там происходит, читая «Бюллетень оппозиции» и западные газеты, во мне самом перемешаны ужас и любовь к этой стране, и тут я, кажется, был для тебя идеальным вариантом врача. Но во всяком положительном моменте таится его противоположность и, может быть, для тебя гораздо полезнее оказался бы мой квалифицированный коллега, о котором я тебе говорил. Но я пощадил твою тайну, которая спрятана очень глубоко и которая выражалась амнезией, разрушить которую я не захотел. Ты демонстрировала сопротивление, вызвавшее в свое время незнание. Я не мог навязать тебе знание, потому что я люблю тебя.

При этом лечении необходимы жертвы и со стороны врача и со стороны пациента. Мне нельзя было любить тебя. Необходимо время — хотя бы полгода. У нас — всего две недели. Этого достаточно для простых случаев, но не для твоего. Я уже сказал тебе: твоя тайна спрятана очень глубоко. Это правда.

Я должен был уничтожить гнет, под которым находится твоя душевная жизнь. Задача неимоверно трудная, потому что гнет в реальности, окружающей тебя.

Я обязан был говорить с тобой о твоей сексуальной жизни, но я был предельно целомудрен. Не так ли? Как врач, я в этом случае — шарлатан, как любящий мужчина — спасен от подробностей.

В мою задачу входило привязать тебя к себе. Это была задача врача. Ты мне сказала: «Я не могу быть с тобой до конца откровенной по многим причинам, какой смысл в лечении?» Смысл был. Я надеюсь, что ты убедишься в этом, независимо от того, вернешься ты ко мне или нет. Почему? Объясню ниже.

Сейчас о моих ошибках.

Полагается крепко держаться любовного перенесения, но относится к нему, как к чему-то невозможному, как к этапу лечения. Я не смог.

Считается, что чувство подобного рода у пациентки — ненастоящее, что оно — тень прежней любви. И я обязан был думать о том, что твоя способность любить не должна быть истрачена во время лечения, ибо она вызвана болезнью, она, эта способность, пригодится тебе для реальной жизни. Но от тебя исходило такое очарование… Я вел борьбу на три фронта: с самим собой (поражение), с тобой и с искушением закрыть глаза на то, что твой порыв ко мне лишь тень любви. Лечение нужно было прекратить сразу при первых симптомах, я затянул и прекратил слишком поздно.

Я думал: это ненастоящая любовь, это повторение прежней. Так бывает обычно. Но ведь все было необычно. Наша встреча была чудом.

Я — осел. Я ничего не понял, где были твои искренние чувства, а где уловки больного, сопротивляющегося анализу. Ты спрашивала меня о моей жизни. Никому я так не хотел рассказать о своих скитаниях и никому не рассказывал. Ты правильно упрекнула, сказав, что за доверие платят доверием. Но это не в случае отношений врача и пациента, потому что существует один эффект: для больного анализ врача становится более интересен, чем его собственный. Тебя мучала ревность, ты хотела знать о моей интимной жизни, всячески утаивая свою от меня. Моя интимная жизнь Зоя. Ты удивлена? Шокирована? Это так. Предельная искренность единственное, что я искал в женщинах и нашел ее в Зое. Но истинное пробудила во мне ты. А я обязан был преодолеть свою чувственность. Поэтому: это не ты приняла решение уехать, это я отпустил тебя, не поверив в твою любовь.

Но теперь ты сможешь полюбить, я надеюсь. Полюбить не меня. Что же до моей интимной жизни — останемся при своих тайнах. Теперь главное.

Мой непозволительный промах врача. Я обязан о нем рассказать, потому что в этом сюжете — теперь единственная надежда на твое исцеление.

Помнишь, мы говорили с тобой о твоем сне, и я сказал, что бывают такие сны, в которых заключен весь анализ. Но я и здесь оказался не на высоте. Именно таким, как теперь мне кажется, был сон, который ты видела без гипноза. В нем был ответ, а я прозевал, одурманенный любовью и шаблонами, которые, к сожалению, уже образовались в моей профессии. Теперь у тебя надежда (!) только на себя.

Ты говорила: «Я ничего не хочу вспоминать. Зачем?»

Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом может оказаться для тебя катастрофой.

Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты «забыла». Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяют тебе, тебе, как верю в тебя, моя единственная! Но это та дверь, которой пользуются при пожаре.

Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).

Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня. Но я все равно рядом с тобой, я знаю этот путь и буду на каждой станции просить тебя выйти и позвонить мне, я приеду. Тебе даже не придется слишком долго ждать.

Если этого не случится, я буду ждать звонка из Берлина, а, если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда — прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.

Всегда твой доктор Менцель.

Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то в ней треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась — новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.

По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец — сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня, дымка.

Широкие, нагретые солнцем доски пола, широкие диваны, мимо которых вдвоем было опасно проходить. Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно-настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость — болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.

К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее смешать вина Алазанской долины — красное с белым.

— Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.

Она не хотела смешивать, она вообще не хотела пить вина, разве что чуть-чуть «Цинандали».

Он налил немного в старинный, дымчатого стекла, княжеский бокал.

— Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.

— Но ему ведь лучше.

— В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь ему, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: «Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться». Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба — Фотиева. Но она — чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришко-машинистко, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной Епифан. Ты ведь моя, Татька, моя?

— Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.

— А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам с тобой предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел — Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.

— Но такой пост ему мог предложить только Владимир Ильич.

— Он и предложил, а Лейба на дыбки. Местечковая спесь. Мне генсеком годится, а ему вторым — не годится. Пожалеет Лейба, пожалеет о своем отказе не раз. Но в общем, все неплохо, Таточка, все неплохо.

Луч закатного солнца упал на его лицо через разноцветные стекла балкона и разделил на два цвета багрово-красный и темно-синий.

Ей показалось, что этого, сидящего перед ней человека, она не знает, это — не Иосиф, это кто-то другой.

— Отодвинься.

— Что?

— Сядь по-другому.

— Зачем?

— Ну я прошу.

Он ерзнул плетеным креслом.

— Так?

— Так хорошо.

— Иногда мне кажется, что я тебя не знаю. Не понимаю твоих слов, поступков. Это «вы» которое ты мне говорила три года, это же неприятно, если учесть, что я тебе гожусь в отцы. Ты должна доверять мне во всем как отцу. Родному отцу ты не подчинялась, а мне будешь, иначе жизнь наша с тобой, Таточка, превратится в собачью грызню.

— Любить или подчиняться? Это разное.

— Нет. Это одно и то же. Любить — значить подчиняться, подчиняться значит любить.

Те дни в Ликанском дворце запомнились и потому, что с осени начался ужас. Начался с событий, казалось бы, радостных, а обернулся ужасом, кошмаром, страшным сном, в котором перемешалось все: болезнь Васи, немыслимого напряжения работа, мучительный уход Ильича, ледяное бешенство Иосифа, крики, слезы, истерики в секретариате, недоверие всех ко всем, тайны, подозрения… Если б не Иосиф, который расспрашивал, выслушивал, давал советы, успокаивал, она бы просто не выдержала, и так была на грани нервного срыва.

Все началось с ее невинной промашки.

Но до этого было возвращение Ильича из Горок, его первое появление на публике, слова Иосифа «Невнятно говорил старик». Владимир Ильич действительно выглядел неважно, глаза запали, временами большие паузы между слов, но просил секретариат подготовить все к работе, он намерен вернуться к активной деятельности. На четвертом конгрессе Коминтерна, обливаясь от слабости потом, произнес блестящую речь, где, как всегда у него, было зацеплено главное.

Клара Цеткин подбежала к нему, целовала руки, ему было неловко, и он пытался поцеловать руку старухи.

Иосиф сказал: «Маразм» и с усмешкой: «Он себе яму вырыл этим докладом, в части, где госаппарат сократить. Теперь они все сделают сами».

— Кто они?

— Ты, она, он…

После приступа, случившегося в середине декабря, стало известно, что Ильич намерен «активно ликвидировать все свои дела», то есть срочно доделывать намеченное. При том, что все связанное с его болезнью и работой считалось секретным — в секретариате обсуждалось шепотом, давалось понять взглядами, жестами. Правда, кажется, никто не знал, что Лидия Александровна приходила к ним на квартиру с просьбой от больного дать яду. Иосиф отрезал: «Яд дать не могу», сообщил о визите на Пленуме. Обернулось, как всегда, новой и малоприятной нагрузкой: пленум возложил на него персональную ответственность за соблюдение вождем режима.

Но Ленин совсем не собирался соблюдать режим, и хотя правая рука у него была парализована (подавал левую) речь была нормальной. Более чем. Она слышала на следующий день после того, как Фотиева была у них с просьбой о яде, его жуткий крик: «Идите вон!»

Невозмутимая Фотиева вышла из его кабинета с трясущимся подбородком. Он вообще все эти дни вспыхивал по мелочам, разговаривал громко, возбужденно, потом извинялся за горячность.

Мария Акимовна один раз шепотом: «Ничего не понимаю. Просит яду и одновременно требует, чтобы все ели вместе с ним». Так что в секретариате действительно ничто не было тайной.

Во время пленума и произошел по ее вине инцидент, который словно бы открыл шлюзы злобы, недоверия, истерии. Она сидела в зале докладчиков и вычитывала с машинки. Вокруг толпился народ, кто ждал своей очереди на доклад, кто уже вышел, обсуждали громко. У нее разболелась голова, чувствовала, что к концу заседания не поспевает. Увидела Володичеву, попросила помочь считывать. Маруся, добрая душа, тут же села рядом, стала читать вслух, она сверяла. Дело пошло живее. Вдруг наткнулись на непонятное слово. Вертели его и так, и сяк — не разгадать. Почерк то ли Каменева, то ли Бухарина. Мучались, пока она не решила пойти в зал заседаний и показать Бухарину. Он, как всегда, сидел рядом с Иосифом.

Иосиф посмотрел на нее отсутствующим взглядом, как на чужую, но когда она подошла сзади, положила листок перед Николаем Ивановичем, чуть-чуть отклонившись, коснулся плечом ее груди. У нее закружилась голова, вспыхнуло лицо, к счастью, никому до нее не было дела.

Услышала:

— Оставь. Это интересно.

Листок уже лежал перед Иосифом.

Вот и все, секундное прикосновение лишило ее самообладания.

А утром пришла зареванная Маруся и рассказала, что ей звонил Ярославский, орал, что она помешала выполнить важное поручение Ленина, что он этого так не оставить, будет жаловаться Ильичу. Иосиф сказал: «Пусть жалуется. Я выполняю поручение пленума и не собираюсь его информировать о политической жизни. Речь шла об очень важном деле — монополии внешней торговли, и Емельян делал записи для старика. Это не годится. Его надо беречь от волнений».

Емельян жаловаться, видимо, не стал, потому что день шел спокойно, криков из кабинета не доносилось, но зато вечером из квартиры, куда дверь была открыта, раздался звенящий крик Марии Ильиничны:

— Тогда я обращусь к помощи московских рабочих! В каком случае? Чтобы они научили вас, как надо заботиться о Ленине.

Пауза. Мария Ильинична пробежала через приемную, истерически всхлипывая, роняя шпильки и заколки на пол. Часовой выпучил глаза. Фотиева и Володичева нагнулись ниже над работой, но она успела поймать испуганный и любопытный взгляд Маруси и поняла по этому взгляду, что разговор был, наверное, с Иосифом. Конечно с Иосифом, она-то как никто знает, до какого состояния он может довести.

Через минуту Мария Ильинична выскочила из кабинета, вслед ей неслось:

— Позови Надю, я буду диктовать ей!

Но вместо Надежды Константиновны в кабинет прошел доктор Кожевников.

В приемной была тишина, слышен только шорох переворачиваемых страниц.

Мария Ильинична появилась снова, остановилась перед ее столом. Надежда подняла глаза. С белого отечного лица на нее с ненавистью смотрели глаза мопса.

— Вы… вы…, пожалуйста, перепечатайте все это сегодня, — шваркнула на стол стопку бумаги.

— Хорошо. Я задержусь.

— Маша, идем со мной, — Надежда Константиновна на ходу дотронулась до ее плеча, и они вошли в кабинет.

Потом появился доктор с лицом «все в порядке», и снова зашуршали бумаги. Она задержалась допоздна. Голова болела невыносимо. Решила пройтись, может, утихнет от свежего воздуха. Было холодно, по брусчатке мела сухая легкая поземка, светились только окна жилого кавалерийского корпуса. У Иосифа завтра день рождения. Впереди ночь, успеет испечь пироги, наварить холодца. Холодные закуски возьмут в столовой.

Но Иосиф пир отменил: «Посмотри на себя. На тебе лица нет. Позовем только своих, Полина и Мария Давидовна помогут. Сорок три — дата некруглая. Посидим немного, выпьем, попоем».

Но она все равно поставила тесто, приготовила фарш, грибную начинку.

Он пришел на кухню «снимать пробу», положил на тарелку вареного мяса, грибов, сел за стол, молча поел, снова потянулся к мискам.

— Иосиф, нельзя! Ничего не останется для пирогов. Помнишь, как в девятнадцатом у нас была общая кухня, и я учила Надежду Константиновну готовить картофельные оладьи. Она ничего не умела, мы смеялись, а теперь ее золовка смотрит на меня с ненавистью.

— У Надежды Константиновны мать была замечательной кулинаркой. Старик не устоял перед пирогами и пышками… Любит вкусно поесть, особенно икру паюсную. Так говоришь, он ей диктовать будет?

— Сказал так.

— Значит, тетки пока без работы… А на блядь эту не обращай внимания, кто она такая? К рабочим она обратиться, так рабочие и побежали, им жрать нечего…

День рождения, как всегда, удался. Мария Давидовна расстаралась: кроме пирогов и холодца «от хозяев», была еще запеченная баранья нога и замечательное лобио. Иосиф ставил на патефоне пластинки, потом танцевали, потом пели хором «Распрягайте хлопцы коней» и другие прекрасные песни, а мамаша — специально для Иосифа, очень проникновенно, «Сулико». И всегда, во время исполнения этой песни, все замолкали с печальными лицами — вспоминали юную Екатерину Сванидзе.

Надежда шепотом попросила Иосифа сыграть на флейте, но он посмотрел с укором: как можно, ведь это только для нее, только их тайное. Ей стало неловко и до конца празднества сидела рядом, тихонько сжимая под столом его больную руку.

Климент Ефремович с чувством, без единой заминки, прочитал свое любимое «Сакья Муни», а Полина — слабеньким, но очень приятным голоском, спела «Ничь така мисячна». А потом была ночь; она несколько раз ходила проверять, как спит Вася, и каждый раз он просыпался и сонный, бормоча что-то неразборчивое, притягивал ее к себе, обнимал, и они снова были вместе, так и уснули под утро, приникнув друг к другу в нераздельности.

На работу пришла с опозданием, ставила Васе компресс и сразу почувствовала электрическое потрескивание в приемной. Дело было не в ее опоздании, опоздание было оговорено, о дне рождения Генсека, помнили, конечно, шаровые молнии плавали в воздухе от чего-то другого.

Дверь в квартиру была затворена и весь день оттуда никто не появлялся. Володичева шептала: «Каталась по полу, рыдала… а он требует разрешения диктовать дневник… просто ужас, Надя, ужас. Вызывая меня сегодня, предупредил, что завтра будет диктовать, пускай хоть пять минут, предупредил, что секретно, нет, сказал, строго секретно, а я не знаю, если секретно, записывать в дневник или нет?»

— Спроси Лидию Александровну.

Надежде хотелось спросить, кто катался по полу и рыдал, но представить в таком виде Надежду Константиновну было невозможно. Значит, Иосиф опять наговорил дерзостей Марии Ильиничне.

«Конечно, их можно понять. Родной человек так тяжело болен больше полугода. Врачи не обещают скорого улучшения. Смотреть на него теперь мучительно, а каково близким. Они же не каменные, нервы сдают».

И все-таки он начал диктовать сквозь боль, она-то знала, что такое головная боль. Володичева выходила из кабинета с опрокинутым лицом, сама расшифровывала, сама перепечатывала. Потом заявилась вечером к ним, уединились с Иосифом и еще с кем-то (кто-то был в гостях) в кабинете. Иосиф вышел мрачнее тучи. На ее вопросы отвечал звуком, похожим на рычание. Спросил мимоходом: идиотка Володичева, или притворяется, хватит ли у нее ума не поставить в известность делегатов грядущего съезда.

— В известность о чем?

— О том, что он диктует ей письмо к делегатам, дура! Сидишь рядом и ничего не знаешь. Ты этой клуше намекни, чтоб не вздумала лишние копии делать.

— Это у нас невозможно.

— Возможно, все возможно, — он вытряхнул из пепельницы в корзину, черные хрупкие останки сгоревшей бумаги. Подошел к ней, крепко взял за плечи. — Имей ввиду от того, что сейчас происходит, зависит и твое будущее и будущее твоего сына — и оттолкнул довольно сильно.

На следующий день постановление комиссии: диктовать не более пяти-десяти минут, но ответа не ждать. Ни друзья, ни секретари, ни домашние не имеют право сообщать ему события политической жизни.

Авторы тюремного приказа — Сталин, Каменев, Бухарин, она так и сказала «тюремного».

— Дура, баба, — процедил он. — Это решение врачей, мы просто подписали.

— Нет, это врачи подписали, а решение принимали вы. Неужели вы не понимаете, что для него изоляция хуже смерти?

Он побелел так, что проступили оспины.

— Ты… — совладал с собой, отвернулся, прошелся по спальне, сел в кресло. — Помоги снять сапоги, весь день на ногах, отекли.

Она помогла снять и, сидя на корточках, попросила жалобно:

— Не мучайте вы его. Ему немного осталось.

— Немного, немного, — передразнил с сильным грузинским акцентом, очень чисто. — За «немного» наворотит столько, что не расхлебать за сто лет.

И действительно он, кажется, «ворочал». Диктовал каждый день, то Марусе, то Лиде. Они ходили с безумными глазами, закладывали копии в конверты, запечатывали сургучом, надписывали и клали в сейф на особую полку, ключ от которой носили с собой.

В дневнике секретарей то были записи о диктовке, то нет. То и дело в приемную врывалась Мария Ильинична, проверяла все с машинки.

Однажды вечером сидели в приемной вдвоем с Марусей. Она медленно и неловко перепечатывала расшифровку. Тук-тук, тук-тук. Пауза. Видно потеряла букву. Надежда встала, подошла сзади:

— Дай я помогу, ты устала.

— Ой, не надо. Мария Ильинична может войти. Она все контролирует, — и вдруг затряслась, стала тыкать в листок, — я не могу, не могу этого напечатать.

Надежда вгляделась в слово — «Держиморда», поняла сразу о ком.

— Ты не представляешь, — шептала Маруся. — Какой ужас! Если б они могли встретиться, поговорить…

Но встречала она вечерами у себя на квартире попеременно то ее, то Лидию Александровну. Он уединялся с ними в кабинете, и, выйдя, они отказывались от чая, торопились уйти. В приемной стали вести себя странно: избегали смотреть на нее, будто это не они накануне вечером умилялись Васенькой, расспрашивали о здоровье бабушки Кэкэ диковатого косноязычного Яшу.

Она спросила:

— Что они тебе носят? Если то, что диктует Ленин, то это секретно. Мне сама Володичева говорила: он предупредил, что секретно, совершенно секретно, вплоть до членов ЦК.

Он долго смотрел на нее, прищурившись, потом спросил тихо:

— Ты понимаешь, кто он сейчас?

— Вождь мирового пролетариата. Председатель Совнаркома.

— Неет. Он сейчас больной, полуумный старик. Разве может нормальный додуматься до того, чтобы увеличить количество членов ЦК до ста за счет рабочих. Ты видела таких рабочих, которые могут решать кардинальные вопросы жизни страны или даже мира?

— Видела. Каюров, мой отец, и вообще вопрос странный. Михаил Иванович из рабочих…

— Михаил Иванович — нол!

— Но Ильич не ноль. Разве его речь на Конгрессе Коминтерна не была выдающейся? У него по-прежнему светлый ум.

— Иногда. Но бывает помрачение. Дзержинский мне рассказывал, как летом он с блаженной улыбкой подписывал приказы о казнях десятков тысяч людей. И сейчас помрачение. Какая разница, войдет ли Грузия в состав Союза непосредственно как хочет Буду или в Российскую Федерацию на правах автономии? Никакой. Он сам за автономизацию, но ему важно дискредитировать меня и Серго. А что Серго дал по морде негодяю, назвавшему его «сталинским ослом»; так за те эпитеты, которые твой Ильич любил раздавать своим противникам, в старину на дуэль вызывали.

— Может, он еще тебя на дуэль вызовет за то, что ты обидел Надежду Константиновну.

— Откуда знаешь? Старуха уже проболталась?

— Все знают, что она была в истерике.

— А он знает, почему? Как тебе кажется?

— Не знает. Она не сказала. Ведь ему было ночью плохо, паралич вернулся.

— Может, именно потому, что сказала… Кто-то из нас… у кого-то выдержки больше… похоже у него.

— А ты говоришь помрачнение. Я ничего не понимаю в «грузинском вопросе», но все говорят, что вы с Дзержинским не правы.

— А ты веришь «всем».

— Я знаю, каким ты можешь быть… нетерпимым. Подумай о своем характере.

— Ах ты ж, моя воспитательница! — обнял, похлопал по ягодицам. — Я подумаю, я крепко подумаю, но ты мне помоги, как жена, как друг. Я должен быть в курсе всего, что там у вас творится.

А творилось все время. То распоряжение готовить материалы по «национальному вопросу», то распоряжение той же Фотиевой прекратить.

Нервный разговор с Фотиевой Марией Ильиничной:

— Генсек ответил, что материалы без Политбюро дать не может (злобный взгляд Марии Ильиничны в ее сторону).

Мария Ильинична круто повернулась, ушла, вернулась с Надеждой Константиновной. Зря. Хотя у Лидии Александровны характер железный, все же она женщина и совсем скрыть свою неприязнь к Надежде Константиновне ей не удается. Правда, отвечает ей не так холодно, как ее золовке, но что-то едва уловимое в интонации выдает. И вообще последний месяц уверенности и сухости в ней добавилось. Иногда разглядывая ее остроносый профиль, Надежда отвлекалась на мысли неожиданные: знает ли эта женщина любовь земную, страдала ли от неразделенного чувства, обнимала ли кого-нибудь ночью. Ходили слухи, что она неравнодушна к Цюрупе, но это слухи, а в приемной распоряжалась поджарая, коротко стриженная начальница, мало напоминающая существо женского пола. К тому же Цюрупа с его белогвардейской породистой внешностью заставлял неровно дышать не одну служащую Рабоче-крестьянской инспекции. И все же особенно заледенела Лидия Александровна, когда Ильич начал диктовать свою работу «Как нам реорганизовать Рабкрин» — ведомство красавца, отца продотрядов Цюрупы.

Лишь иногда, во время совместных чаепитий вдруг, как дуновение теплого ветра в конце зимы, ощущались и доброта и душевность. Особенно если разговор шел о детях, жалела Васю, что мало видит мать и отца, интересовалась, заговорил ли, режутся ли зубки. Говорила, что похож на бабушку Кэкэ и еще любила намекнуть, что Иосиф в молодости был неотразим, так что выбор секретаря Аллилуевой совершенно понятен. Но и Владимир Ильич, судя по неуловимым интонациям воспоминаний, был тоже неотразим, жаль, что с Надеждой Константиновной у него вышла промашка.

Иосиф очень веселился, когда она рассказала ему о своих наблюдениях.

— Ну, конечно, женится он должен был на ней, она просто создана для него, совместное подполье еще больше подтвердило это и как он не понял? Вроде меня, который тоже не понял, что его революционная судьба — Маняша. На гимназистку польстился, а тот — на пышки. Курочки вы рябы, дурочки вы бабы. Митрофаны, истинные Митрофаны.

Зима волоклась медленно, сырая, с ледяными ветрами. В пальто можно было только перебежками по Кремлю — из дома в секретариат и обратно.

Мамаша, осмотрев свое изделие времён Февральской революции, сказала, что можно перелицевать и заново простегать ватную подкладку. Вот только ваты новой достать негде. Решили спросить у Маруси, которая владела обширным списком полезных людей. Правда, Сванидзе собирались в Тегеран, Марусе, конечно, не до ваты, но почему не попробовать.

Маруся ахнула, увидев драную подкладку с вылезающими клочьями ваты:

— Никакой перелицовки. Твой муж Генсек, ты — дама. У меня на Молчановке есть Матрена Акимовна, она одеяльщица, простегает в лучшем виде, а верх — возьмешь мое пальто. В Тегеране теплого не нужно. И потом, Надя, нужно носить корсет, извини, но после родов у тебя обмяк живот, поедешь со мной, это близко — проезд Художественного театра, чудная корсетница, и к Марсель Васильевне — за шляпой. За кружевцами в Царицыно к Поле Храповой вряд ли успеем, в крайнем случае оставлю свои воротнички, платье сошьём в Пошивочной ГОРТа.

— Мне надо только пальто.

Но Маруся наморщила курносый носик:

— Нет, в таком виде я тебя не могу оставить. Я виновата — запустила тебя, я и исправлю.

— Иосиф не даст денег на шляпу и корсет, это же дорого.

Но он неожиданно дал легко. Открыл ящик письменного стола:

— Бери, Татка, из моей заначки, бери, не стесняйся. Действительно ты что-то пообносилась.

Два дня носились с Марусей на машине от Молчановки, в Фалалеевский, оттуда на Ильинку, с Ильинки — все-таки в Царицыно к звероватой Поле, которая на робкую похвалу Надежды «Хорошие кружавчики» пробурчала презрительно: «Кружавчики! Это из Эрмитажа, им цены нет».

На этом поездки закончились, Надежде и так было невмоготу видеть синюшные от голода лица швей, раздеваться, стесняясь своего белья, одеваться, путаясь в рукавах, пуговичках, заходить в чужие квартиры, уставленные мебелью красного дерева со вздувшимися пузырями фанеровки там, где ставили горячие чайники. Маруся же чувствовала себя совершенно свободно.

— А эта чашечка? Какая прелесть? Попов?

— Корнилов. Обожаю Корниловские вещи, я вообще поклонница зеленого, это мой цвет. Сколько?

Или:

— Какая прелестная маркиза! Бриллиантики желтой воды, но зато огранка. Сколько хотите?

Маруся, выросшая в богатом доме, знала толк в вещах. Надежде было скучно, неловко, иногда просто стыдно, среди нищеты, а еще более — среди былой роскоши.

— Напрасно тебя корежит. Все равно они это понесут на барахолку, где их обманут, а я даю хорошую цену.

За два мучительных дня была вознаграждена его восхищенным взглядом:

— Таточка! Да ты у меня красавица! Настоящая нэпманша. Пошли проверим, как это платье и шляпка снимаются, пошли!

— Мне на службу пора.

— Ничего подождут. Идем! Ты за нэпманшу обиделась? Ну брось! Шутка!

Она боялась придти в новом пальто и шляпке в секретариат, его «нэпманша» все-таки сидело занозой, но в секретариате никто, кроме Шушаник, не заметил её обновок.

Оказывается Ильич сказал, что будет бороться за то, чтобы ему выдали материалы комиссии по грузинскому вопросу. Пусть секретари их готовят.

Зашла к нему поздороваться: лицо осунувшееся, серое, на лбу компресс, подал левую руку.

— Наденька, загрузил вас неимоверно. Но если бы я был на свободе, то я легко бы все это сделал сам.

Она почувствовала, что сейчас разрыдается при нем. Попыталась отнять руку, но он не отпускал, из впалых глазниц смотрели блестящие (не от жара ли?) глаза. Рука горячая, легкая, сухая.

— А помните, как вы учили Надежду Константиновну стряпать? Мы вас очень полюбили. Не за уроки стряпни, конечно. — Смешок. — Ничего из этого не вышло. А ведь нигде так человек не проявляется, как на коммунальной кухне?

На ее счастье вошел доктор Кожевников. Ленин отпустил ее руку и сделал кистью в воздухе какой-то слабый жест: то ли благословения, то ли прощания, то ли знак бессилия и беспомощности.

Она заперлась в туалете и там торопливо выплакалась.

Разве этого человека она видела в семнадцатом на Рождественской, когда прибежала с улицы и возбужденно рассказывала об агенте Вильгельма, не зная, что тот невысокий, который смеялся громче и искренней всех и есть «немецкий агент» Ленин?

Или на того, кто забегал на кухню, и она угощала его драниками и пирогами из муки грубого помола? Он называл это «прикармливать». Теперь он уходит навсегда, с каким мужеством, с каким достоинством! А она в это время покупает корсеты и шляпки — стыд. Надо сказать Иосифу, что бесчеловечно лишать его последней и единственной радости — работы и общения с людьми. Даже Фотиева поджатыми губами и взглядом куда-то ей в переносицу выражает неодобрение столь жестких мер.

Весь февраль он работал методично, то с Лидией Александровной, то с Марией Акимовной, а один раз уже в конце месяца диктовал Марии Ильиничне больше часа.

Она пришла домой торжествующая и прямо, почти с порога:

— Ты говоришь спёкся, а он диктовал сегодня вечером долго, очень долго, — часа полтора.

— Кому?

Вопрос — как выстрел, и глаза — как два дула.

— Марии Ильиничне.

— Перепечатывать дали тебе?

— Нет. И вообще это что-то личное, наверное. Она прошла с тетрадью. Знаешь, такие немецкие большие тетради с черными обложками, он их любит.

— Еще бы! Запомни — личного у него нет. Его личное — то сейчас борьба со… это борьба за дело рабочего класса. И она эту тетрадь унесла к себе?

— Какая разница. Кажется, нет. Определенно нет. Потому что после диктовки, к нему пошел врач, а она подошла ко мне, сказала, что я могу пойти домой, очень холодно и что-то еще… ты знаешь, мне последнее время трудно в секретариате, все как-то косо на меня смотрят, иногда замолкают, когда я вхожу, а Марья Ильинична разговаривает как с прислугой. Была неприятно удивлена, что я еще сижу, будто я по своей воле.

— Что она еще тебе сказала?

— Не помню.

— У тебя что мозгов только на тряпки хватает?

— Зачем ты так! Ведь это мамаша и Маруся меня уговорили, и пальто действительно…

— На хер твое пальто! Заткни его себе в пизду! Вспоминай, о чем мымра спросила.

— Это было так барственно, так недоброжелательно, я смешалась…

— Тогда я скажу. Она спросила, не передавал ли я чего-нибудь на словах.

— Да! Именно это.

— Даа… — проблеял ей в лицо. — я так и думал, что о яде беспокоится. Она готова его с того света притащить, чтоб только своих привилегий не лишиться.

— Он опять просил яд?

— Просил, просил.

— Бедный!

— Не такой бедный, если в тетрадочку диктует по вечерам, тайком.

— Может, это завещание?

— Вот именно. Только не то, что ты думаешь.

Последнюю неделю перед резким ухудшением его состояние было сносным, сначала работал с Надеждой Константиновной, а у Марии Ильиничны было лицо «оскорбленной невинности» и между ними тоже что-то напряглось, что-то нарывало, Надежда подумала: «Везде одно и то же: сестра и жена недолюбливают друг друга, как у нас Сашико и Маруся».

Бешено жали с материалами комиссии Политбюро по грузинскому вопросу. Она печатала, не разгибаясь, а вокруг в полной тишине было что-то зловещее. У Володичевой глаза стали огромными и, словно бы, невидящими как у филина, Лидия Александровна стала почему-то распоряжаться хриплым шепотом. По телефону читали письмо Троцкому, она вздрогнула, услышав имя мужа, кажется, вместе с именем Дзержинского «…и я не могу положиться на их беспристрастие».

Ломило в затылке, немели пальцы, нечаянно увидела как Мария Ильинична, не ответив на какой-то вопрос, показала глазами на нее. Ей все время хотелось плакать, бросить все и уйти. Таблетки нового доктора не помогали, лишь появилась слабость в ногах, и она перестала их принимать.

Потом наступил день, когда Володичева поедала неподвижным взором Надежду Константиновну, а та делала вид, что не видит взгляда филина. Из кабинета доносились гневные крики. Однажды расслышала: «Пришло?»

Без конца звонили Каменеву, который почему-то был очень нужен, но найти его не могли. К вечеру Ильичу стало худо, забегали врачи, Маруся рыдала в библиотеке. Шушаник отпаивала ее валерианкой. На вопрос «что случилось?» Маруся ответила сквозь рыдания: «Ах, Надя, если б ты знала!» Шушаник втягивала голову в плечи и опускала углы рта «мол, я тоже не понимаю».

Иосиф пришел поздно, она не слышала, как он пошел работать к себе в кабинет, утром, когда она убегала на службу, еще спал.

Теперь лицо у Володичевой было напряженным, глаза уменьшились, и она с непонятной решимостью поглядывала на дверь, из которой должна была появиться Надежда Константиновна.

Появилась в своей мышиного цвета толстовке, с еще более чем обычно небрежно убранными волосами. Глянула отстраненно. Лицо серое, щеки обвисли.

Володичева подошла к ней, что-то прошептала на ухо (такого еще не бывало), и они ушли в кабинет Надежды Константиновны.

Очень скоро Володичева вышла и тут же куда-то засобиралась, скользнула взглядом по ней, хотела что-то спросить, но передумала.

Она снова склонилась над машинкой. Ближе к вечеру вернулась Володичева и сразу — к Надежде Константиновне. Вышла понурая, спросила не надо ли помочь. Надежда, не поднимая головы, ответила: «Спасибо Маруся, я успеваю» и на этих словах из кабинета выбежала сиделка, нелепо заметалась перед дверью, словно перед ней разверзлась пропасть, и бросилась назад. Пробежала Мария Ильинична, потом доктор Валентинов.

— Умер?! — одними губами прошептала Володичева в ответ на ее испуганный взгляд.

Ясно было, одно: надо уходить из приемной. Так уже было в мае, когда его переносили в квартиру.

Домой не хотелось, опыт подсказывал: вчера ночевал в кабинете, сегодня жди или молчания, или злобной ругани.

Сырой мартовский ветер принес странный сладковато-тошнотный запах, тот, что помнила с Гражданской войны. Где-то что-то гнило. В новом пальто было тепло, и она решила прогуляться немного ну хоть до Дома Союзов, может быть зайти к Екатерине Павловне.

То ли от запаха, то ли от головной боли подступала тошнота. Фетровые боты намокли и стали тяжелыми. Прошла Александровским садом, день мерк, в саду было безлюдно, лишь вороны, сидя на голых деревьях громко орали над головой. За Тверской заставой, вдали светилась красная полоска заката. И вдруг она услышала траурную музыку, крики, увидела черно-серую ленту людей, вползающую в двери Дома союзов. Музыка звучала все громче и громче: «Грезы» Шумана, тара-тарарарара-тара, взмывала вверх почти визгливо и падала. Она оглянулась, сзади пустота, тишина, серые сугробы. Музыка звучала в голове, разрывая ее болью. Пауза. И начиналась сначала, с той же музыкальной фразы — тара-тарарара-ра-ра!

Она видела и слышала чьи-то похороны. У Исторического музея стало расти вверх что-то черное огромное, заслоняя Дом Союзов, очередь, оно надувалось, ширилось и вдруг покатилось вниз к Тверской, постепенно поднимаясь вверх. Она вгляделась и увидела на фоне заката огромную цифру тридцать. Она вдруг поняла вздрогнувшим нутром, что означает эта цифра и кого сегодня хоронят.

В купе проникал запах гари и дезинфекции. В коридорах слышалась немецкая речь. Граница. Значит, она дремала до самой границы. Затекли ноги, шея, ломило в затылке. Открыла сумку — в одном отделении кофеин, в другом облатки доктора Менцеля. Если бы он сейчас сидел напротив, она рассказала бы свой сон. Еще не поздно. Пограничное состояние: с одной стороны одна жизнь, с другой — другая. Она стала у окна. По перрону деловито прохаживались военные, точно так же прохаживаются на остановках вдоль курьерского состава на юг чины ОГПУ.

Направо — Эрих, умеющий унять боль, фонтан и памятник Гете перед ним, лампа с кружевным абажуром, стоящая на подоконнике, маленький трудолюбивый поезд, пробирающийся ежедневно через леса и туннели, музыка Дворжака из раскрытых окон казино, буки и грабы в Геологическом парке; налево оплеванная стена, запах от ног, когда он снимает сапоги, желтые прокуренные зубы, город, становящийся с каждым годом все уродливее, пустынные покатые площади Кремля, продуваемые всеми ветрами, выскабливания без наркоза, песни и пляски после сытных поздних обедов, полуголодные товарищи по Академии, сквер перед институтом Менделеева, куда они выходят поесть во время большого перерыва, старые липы, килька и тюлька на газете, расстеленной на лавочке…

А прямо — сапоги и шинели, что там, что здесь. Нет, она свой выбор сделала, двенадцать лет назад, когда прибежала к поезду с корзинкой, Иосиф и Федя уже ждали. Федя был потрясен, а Иосиф казался ребенком, вновь обретшим на вокзале потерянную мать.

Она вспомнила, что ни разу не вынимала из заветного маленького карманчика в сумке свой талисман. Крошечный клочок бумаги с запиской карандашом. Сунул утром в день бегства перед уходом в Смольный:

«Татька!

Ети ти миня деса пого почиюю не здеаешь ного, я буду тё вемя папа. Чеюю кепко, ного, очень ного. Иосиф».

Они никогда не говорили об этой записке, хотя ни тогда, ни потом она не разгадала, что означает «деса», но клочок всегда хранила в сумочке. Потому что никто, кроме нее, не знает, каким маленьким беззащитным он становится иногда рядом с ней. Его надо сажать на горшок, купать, говорить ласковые слова… никто не знает, как он берет грудь и замирает в младенческом блаженстве. Он доверяется ей безраздельно, безоглядно, только ей, и она одна — защита ему перед страшным миром.

Поезд тронулся. Ветер относил черный паровозный дым, и в его извивах ей почудилась цифра тридцать. Мелькнула кощунственная мысль: этот сон приснился первый раз в двадцать третьем, и с тех пор цифра не менялась, сегодня ночью она должна была уменьшиться на семь.

И еще она подумала о том, что всегда была прилежной ученицей. Ей велели вспоминать начало двадцатых, вспомнила. Почти до конца двадцать третьего. До марта, до рокового пятого числа, после которого наступило ухудшение, закончившееся параличом и потерей речи. Он все ждал какого-то известия, ждал по минутам.

Иосиф был совсем бешеный в те дни. Из кабинета доносился чудовищный мат, наедине с собой он матерился — как кавалерист-буденновец. Такого еще не бывало. Успокоился только через неделю. В секретариат она почти не ходила, потому что тогда и начались чудовищные головные боли, которые не отпускают до сих пор. Вокруг шептались о письме Ильича, которое Крупская отдала Мдивани и о его завещании, которое должно быть роздано делегатам съезда. Никакого «завещания» не раздавали, а уже после его смерти прочли делегациям, почему-то их называли «синими конвертами». Она даже не поинтересовалась, что за чушь, какие «синие конверты»? Жила, как в тумане. Часами сидела с Васей около ящика с кроликами. Иосиф был ласков, где-то отыскал врача-специалиста по мигреням. Специалист не помог. Понемногу научилась справляться сама: туго стягивать лоб полотенцем, принимать кофеин и много ходить пешком. Вернулась на работу. Все выглядели больными, одна Лидия Александровна по-прежнему суха, опрятна, деловита.

Поручила ей вместе с Марусей Володичевой готовить бумаги Ильича к переезду в Горки. Шушаник по указанию Надежды Константиновны и Марии Ильиничны отбирала книги. В середине мая его перевезли в Горки.

Они с Марусей остались одни в приемной. Маруся расшифровала, она перепечатывала. В полном молчании.

Маруся изменилась. Переживала очень за Владимира Ильича. Выглядела испуганной, подавленной. Однажды не приходила несколько дней, сказалась больной. Надежда сама была как в дурмане. Почему-то не могла узнать часовых, к которым все уже привыкли и пригляделись за время болезни Ильича. Спросила, были ли они раньше.

— А как же! — бойко ответил один из них.

Но у нее было ощущение, что видит их первый раз. Правда в те дни она не очень доверяла себе. Весенний воздух кружил голову. Все время боролась с дремотой. Была очень слаба.

Иосиф запретил идти на работу, велел лежать сидел рядом смешил стишками, сочиненными о родственниках. Одна про Марусю Сванидзе, скучавшую в Тегеране и славшую оттуда скорбные письма называлось «Маруся не журыся». Много говорили об Ильиче. Он верил в то, что сила духа снова вырвет вождя из лап коварной болезни. Сказал, что партия не пожалеет для Ильича валюты на лучших заграничных врачей. Пообещал ей поехать в Горки вместе с ней навестить больного (ни разу не поехал), а перед уходом принес немецкую тетрадь в черном картонном переплете.

— Она тебе что-то напоминает?

— Такие же у Владимира Ильича для дневниковых записей.

— Ну вот видишь, расстарался, чтоб тебе угодить. Это тоже для дневника и для стихов, хотя ты опять накалякаешь что-нибудь постное, вроде:

Я не хочу писать плохих стихов,

Хороших я не знаю,

А потому без лишних слов

Счастливым быть желаю, —

а ты сочини что-нибудь вроде:

Печатаю споро и чисто

На зависть всем нэпманским блядам

Я — мать. Жена я коммуниста.

Вот так! И с комприветом — Надя.

— совсем другое дело. Ну лежи, сочиняй. Вечером принесу гостинец.

Вечером пришел веселый, принес в коричневом вощеном пакетике темно-синюю с белым налетом гроздь винограда.

— Съешь сама тайком. Ваське не давай, все равно выплюнет.

— А ты не выплюнешь.

— Смотря как будешь угощать.

Он положил виноградину ей в рот наклонил, приник к ее губам и выпил сок. И так ягоду за ягодой.

Загрузка...