Физиологические подробности напомнили о приёме у странного врача. Не осмотрел, вот и хорошо, — не пришлось раздеваться. Посмотреть на неё на стороны — ничуть не хуже приезжих франтих, а ведь собрано с мира по нитке: что-то дала Маруся, что-то — Зина; Ирина Гогуа ужаснулась, узнав, что у неё нет длинной юбки: «Но там уже не носят короткое! И свитер надо купить в Торгсине».
— Что мне нести в Торгсин? У меня ничего нет.
— Но мои на тебя, извини, не налезут, а этот твой, так называемый парадный годился только сидеть в приёмной у Ленина среди старух.
— Главной проблемой, конечно, было бельё. Что-то типа конской збруи, застиранное, не годилось, не спасали мережки и кружева образца двенадцатого года. Ведь это действительно перешивалось рукодельницей Ольгой Евгеньевной из своего, уже изрядно ношеного. В последний момент прижимистая Маруся дрогнула и принесла нечто воздушное, с резиночками, украшенными бантиками, и ещё настоящий бюстгальтер с косточками.
Часики надела тоже заветные — Женин подарок. Обычно надевала их только в театр, в Академию стеснялась. Там среди сатиновых косовороток и мадеполамовых блузок сокурсников они выглядели бы вызывающе неуместно.
С часиками была связана смешная история. Приезжая в отпуск из Германии, щедрые Женя и Павел запасались подарками для всего огромного семейства. А так как большую часть этого семейства составляли женщины, Женя накупала немеряное количество всяких цепочек, кулонов, браслетиков, часиков. То есть именно те желанные побрякушки, которых в Москве днем с огнем было не сыскать. Но даже бижутерию полагалось провозить только для себя — то-есть на себе, и тогда Женя увешивала Кирку всей этой дребеденью. Гордая маленькая Кирка с цепочкой, кулоном и часиками всю дорогу чувствовала себя настоящей дамой, и каково же было её разочарование, когда по приезде в Москву всё это изымалось и раздавалось тете Марусе, или тете Наде, или тетям Марико и Сашико. Кирка по любимому выражению Иосифа стояла «в позе оскорбленной невинности», пока с неё снимали цепочки и бранзулетки, но — ни жалобы, ни слова протеста. Павел возмущался гадким обычаем, но в их семье последнее слово было за Женей.
Итак, Киркины часы показывали два, а обед — в три. И вот, что она сделает. Она зайдёт в ювелирную лавку на Главной улице и попросит вставить в кольцо новый камешек. Пускай поддельный. Главное — уничтожить память о той страшной ночи, о той страшной ссоре.
После неё на долгое время Иосиф стал другим: перестал материться и цедить слова. Снова вечерами она массировала ему искалеченную руку и ревматическую ногу, и снова он рассказывал ей о детстве. О том, как любил то место, где Кура сливается с Лиахвой и убегал туда думать о Боге.
— А ты веровал в Бога? — спросила она.
— Как писал Анатоль Франс «Верить в Бога и не верить — разница невелика. Ибо те, которые верят в Бога, не постигают Его». Поэтому Бог перекрёсток всех человеческих противоречий.
— Ты не ответил на мой вопрос. Ты ТОГДА веровал в Бога?
— Да, наверное… Я верил, что был такой человек — Иисус Христос. Во время поста молитву пели на коленях. Это была покаянная молитва об отпущении грехов. Очень красивая. Тогда мне казалось, что Бог рядом. А теперь я думаю, что когда человек стоит на коленях, это делает его смиренным и примиряет с происходящим. Очень хорошая поза, почаще ставь Ваську и увидишь — он станет шелковым.
— Глупости, нас никогда не ставили на колени, отец никогда бы этого не позволил. Но в то время ты написал стихотворение, в котором нет Бога.
— Неужели ты его помнишь?!
— Конечно.
— Тогда ты действительно — единственная.
Рядом с фиалкой — сестрой
Алая роза раскрылась
Лилия тоже проснулась
И ветерку поклонилась.
В небе высоко звенели
Жаворонка переливы.
И соловей на опушке.
Пел вдохновенно, счастливо!
Грузия, милая, здравствуй!
Вечной цвети нам отрадой!
Друг мой, учись и Отчизну
Знаньем укрась и обрадуй.
Он тихонько вторил ей по-грузински.
— Ах ты моя радость! Ну разве в этом стихотворении нет Бога?
— В первой части есть, а во второй — нет.
— Мне было одиннадцать, когда погиб отец, его убили в пьяной драке. Я не горевал о нём, я горевал о том, что у меня был отец, которого убили в пьяной драке. Потом умерла Катерина. И тогда я объявил войну Богу и… ничего не случилось. «Эге, — подумал я, — значит, есть кто-то другой, кто защищает меня, и кто не боится Бога». Помнишь, я рассказывал, как в ссылке заблудился среди метели, я был обречён, но я не погиб, я вышел к жилью…. У матери до меня двое умерли, а я выжил, хотя был хилым… А все эти совпадения? Приезжаю из ссылки в Петербург, ни одного адреса, и вдруг на Литейном встречаю Силу Тодрия, и он ведет меня к твоему отцу — к тебе, другой раз в одиннадцатом, те же обстоятельства — ночевать негде, денег нет и на Невском встречаю Сергея и снова оказываюсь у вас. Что это? Судьба? Удача? Или ПОМОЩЬ?
— Помнишь, в Петрограде, тогда в семнадцатом я не хотела идти причащаться, потому что не веровала, а ты велел идти. Почему?
— Но ведь ты же была ещё совсем девочкой, училась в гимназии… Иногда лгать надо…. Для пользы дела.
— Я никогда не спрашивала тебя… Скажи, куда ты исчез с марта до лета? Я очень страдала.
— Знаю. У меня была другая женщина, учительница. Хорошая женщина и любила меня, и дочь у неё была примерно твоего возраста, но я любил тебя. Всё запуталось. Сергей — мой друг, с Ольгой отношения тоже были непростыми, я решил всё распутать, но Ольга сама позвала меня жить на Рождественскую, я переехал — а тебя нет!
— Я была у Радченко…
— Помню. Поздно ночью вдруг музыка и такая красивая…
— Я увидела пианино и просто с ума сошла от радости, бросилась играть, а мама говорит: «Тише, у нас Сосо живет», и во мне всё задрожало, я всю ночь не спала, боялась тебя увидеть, а на рассвете брожу по квартире и вижу — беспорядок ужасный, дом запущен. Я схватила швабру, ведро….
— Помню, помню, я выхожу в коридор, а ты в переднике, в косынке со шваброй в руке. И какая-то другая…..
— Ты ещё так странно сказал «на Вы» — «А… это вы, сразу видно — настоящая хозяйка приехала», а я: «Разве это плохо?». «Да нет, очень хорошо», — сказал ты и пошел в ванную, а я осталась со шваброй в коридоре.
— В детстве я воображал себя героем — Кобой, представлял как спасаю красавицу. Она в длинном белом бешмете, лицо закрыто белым прозрачным покрывалом, на голове — расшитая маленькая шапочка, я хватаю её сажаю на коня….
— А в действительности твоя царевна была в старом платье, босая, а вместо белоснежного платка в руке — пыльная тряпка. Бедный мой мечтатель!
— Нет, ты не думай, что я был такой тихий слюнтяй и мечтатель. Совсем нет. Мы в Духовном училище устраивали кулачные бои. Я любил эти мероприятия. Хорошо дрался — не веришь?
— Верю. На себе испытала.
— Ну забудь, забудь, моя дали. Злопамятность очень плохая черта характера. И, кстати, очень большой грех. Надо помнить добро. Подожди, мне надо пойти в кабинет.
И потом произошло чудо, Разговор происходил глубокой ночью. Он встал с постели и голый, не боясь встретить домашних, прошёл в кабинет. У него было удивительно молодое для его возраста тело, и он не стеснялся его. Вернулся с какой-то серой невзрачной бумажкой в руке.
— Слушай, Татка, это тебе напоминает что-то?
В глуши таёжной, средь снегов
Храните гордое терпенье,
От сотен тысяч бедняков
Достигнет Вас благословенье.
А мы Вас ждём и будем ждать,
И Вам всегда мы очень рады,
И за столом Вас увидать,
Не надо большей нам награды,
прочёл он своим высоким тихим голосом.
— Боже мой! Это же наши с Нюрой стихи. Мы положили в карман пиджака, когда отправляли тебе в Туруханск посылку, в Туруханск, да?
— Да. Тринадцатый год. Я нашёл твою записочку, я сразу понял, что она твоя, а не Нюрина и храню её всю жизнь и буду хранить. Она — мой талисман.
— Послушай меня. Ты — всё моё. Моя гордость, моя жизнь, что бы ни случилось — я твоя.
— Таточка, я знаю это. Я — тоже. Но жизнь… ещё столько всего будет…. Ты только не предай меня. Я могу потерять всё, но только не веру в тебя, без веры в тебя я превращусь в другого человека. Запомни это.
Она запомнила ещё и потому, что на следующий вечер позвонила Володичева, сказала, что ей надо срочно повидать Иосифа. Было некстати. У них ужинали Орджоникидзе, Бухарин и Назаретян. Мария Акимовна на себя была непохожа, лицо перевёрнутое. Дала Иосифу какие-то листочки с записями. Он глянул и позвал Орджоникидзе и Бухарина пройти с ним в кабинет. Она предложила Марусе отужинать с ними, та глянула каким-то диким непонимающим взором, но на вопрос Назаретяна о том, как чувствует себя Ильич ответила разумно: «Он бодр, речь его течёт бодро и ясно». В этот момент из кабинета вышел Иосиф, шаги тяжёлые, лицо озабоченное, пригласил Марусю в кабинет, очень скоро все вышли, Маруся почему-то спросила, где можно помыть руки. В ванной шептала горячечно: «Он продиктовал письмо Съезду, это ужас, ужас! Я позвонила Лидии Александровне, спросила как быть, не показать ли кому-нибудь, может быть Сталину? Она сказала — покажите, а он сказал сожгите, видите руки грязные».
— Успокойтесь, Маруся, они сами разберутся.
Потом, когда все разошлись, он спросил: «А сколько копий у вас обычно делают?»
Она поняла сразу: «Четыре».
— Значит это был театр? Я так и понял. А другие копии хранятся в сейфе, у кого ключ?
— У Володичевой.
— Старик готовит сюрпризы к съезду. Боюсь, что не успеет.
Когда же это было? Двадцать первого отмечали его день рождения в семейном кругу, на следующий день приходили Молотовы и Ворошиловы, — на «черствые именины», значит это было двадцать третьего декабря двадцать второго года.
Двадцать третий был ужасен. Ильич умирал воскрешал снова, надежда сменялась отчаянием, ужасная история с Крупской и Иосифом, её ночные бдения в Секретариате. От бессонных ночей всё вокруг стало зыбким и недостоверным: то ли было, то ли причудилось. Иосиф пригласил врача, не кремлевского, она его видела только один раз, нет потом ещё, — он выходил из маленького зеленого особнячка за Тверской заставой, а она шла к Регине. Она поздоровалась — он не ответил.
А двадцать четвёртый, двадцать пятый, — наверное, лучшие годы их семейной жизни, она много занималась Васей, Зубаловым. Она всё больше привязывалась к старому дому с готической крышей, к соснам, к огромным кустам сирени, росшей под окном террасы. После кошмара, связанного с болезнью и смертью Владимира Ильича занятия благоустройством участка и дома были лекарством, спасением от странных мыслей.
В Зубалове по просьбе Иосифа посадили малину, крыжовник, сделали площадки для игры в крокет и городки. Для детей она велела устроить гигантские шаги и «Домик Робинзона» в развилке сросшихся сосен.
Добрым гением местности был Коля Бухарин, Они с Эсфирью занимали первый этаж. Столовались вместе. Когда Николай приезжал из города, казалось, что все ужи и ежи округи стекаются к дому, чтоб поздороваться с ним. Он находил зверьё повсюду, приручал его, и часто можно было видеть через окно его комнаты, как он сидит за письменным столом, а под светом настольной лампы греется очередной приблудный котёнок. С Колей был связан один неприятный эпизод. В сумерках они гуляли по дорожкам и не заметили, не услышали как сзади подкрался Иосиф.
— Убью! — тихим свистящим шопотом сказал он.
Николай засмеялся и пропел: «И тайно, и жадно кипящая ревность пылает, и как-то и сяк-то оружия ищет рука».
А ей стало страшно. В сумерках худое лицо Иосифа, одетого в тёмный френч, словно повисло в воздухе, отделившись от тела: белое пятно, черные провалы глаз, чёрная дуга усов. За ужином она была молчалива, а Иосиф говорил с Николаем о РАПП-е, о том, что Авербах публично открестился от него. Иосиф, как бы между прочим сказал:
— Да. Я ночью звонил Юлии Николаевне, спросил устроит ли их Курск. Раньше было решение о Ташкенте, но у Каллистрата туберкулёз, и Юлия Николаевна обратилась ко мне, — пояснение для Бухарина, — но ты же знаешь как трудно переубедить этих Митрофанов Ягоды. Все-таки удалось, — это уже для неё.
Несколько дней назад Ирина принесла ему ходатайство матери с просьбой о перемене места ссылки Каллистрата Гогуа. Он сказал, чтоб Юлия Николаевна позвонила ему лично, она позвонила и вот — свершилось. Вместо далёкого Ташкента — Курск.
«Но почему понадобилось звонить ночью? — подумала она раздраженно. — Юлия Николаевна живет в доме Пешковой, и конечно же, ночной звонок переполошил женщин. А потому, что Иосиф Сталин ночью работает, это обязаны знать все, даже достойнейшая Екатерина Павловна».
Когда пришла в спальню, на подушке увидела листочек с четверостишьем. Наверное, перед тем, как ехать в Кремль работать успел записать размашисто:
Надежда Сергевна, зачем неизменно
Со мною надменны,
Закутавшась в шаль.
А в глазках печаль.
Как жаль!
Целую ного, кепко, кепко мою Таточку. Твой Иосиф.
Помнит, что тогда рассердилась на себя: «Все тебе какие-то видения, какие-то страхи, а на нем после смерти Ильича вся страна. А вокруг какие-то бесконечные группировки, какие-то платформы».
В двадцать шестом Павел и Женя уехали в Германию, ей было без них одиноко, но была маленькая Светланочка, и в доме появилась родная душа Александра Андреевна Бычкова — няня для Светланы. Появилась какими-то чудесными путями. Работала у Самариных, а когда Самарины вымолили разрешение на эмиграцию Мяка (так потом прозвала её Светлана) перешла к Гнесиной, которую в отличие от Самариных за что то не любила, от Гнесиной к доктору Малкину, а уж от доктора Малкина — к ней со Светланой. Первым, с кем Мяка подружилась был отец. Это было нормально, оба — люди незлобивые, мягкие. Но вот то, что постепенно Александра Андреевна нашла тропки ко всем, даже к Иосифу — было удивительно. Попала она сразу в переделку нешуточную: после рождения Светланы счастливая семейная жизнь закончилась. ПОТОМУ ЧТО ЕЙ БЫЛО НЕЛЬЗЯ. То же самое, что после рождения Васи, но тогда она этого не понимала, думала, что всё дело в обращении «на Вы». Нет, причина была в другом: в том, что он никогда не понимал состояния другого человека. Особенно, если это были болезнь или душевное страдание. Он даже говорил о страданиях других людей с улыбкой. Она давно заметила это несоответствие слов и выражения его лица, и хорошо помнит, как о несчастном Владимире Ильиче с улыбкой: «Мучается старик».
С такой же улыбкой отгибал её руку: «Ну брось! Ничего страшного! Не ломайся ты как медный грош».
Светлана родилась крупной, роженицу зашили, и как то неудачно: швы гноились, болели. Она могла только стоять или лежать.
— Ты теперь как лошадь — сидеть не можешь. — Холодно пошутил он, когда она стоя завтракала. Вот и всё сочувствие. И опять молчание, днями, неделями. Она задыхалась. Она не умела ТАК жить. Даже в детстве при сложных отношениях родителей, с криками, с битьем посуды, в доме никогда не висел топор. Не было этого ледяного молчания, этого зачёркивания человека.
Мать несколько раз уходила из дома, но, навещая их, разговаривала с мужем, интересовалась его делами, рассказывала о своих. А здесь — как погружение на дно в колоколе из которого выкачан воздух. Он не стеснялся обслуги, не стеснялся гостей, называя её в третьем лице — «она», никогда не обращаясь к ней прямо. И все делали вид, что не замечают: слушали пластинки, танцевали, ели, пели песни. Алеша с Марусей отдыхали во Франции, отец уехал к себе в Ленинград. Сочувствующих было трое — Яша, Нюра и Мяка. Мяка выразительно вздыхала, Яша почти не отходил от неё, чем вызывал у Иосифа ещё большую ярость, а Нюра за столом при Ворошиловых и Орджоникидзе вдруг ляпнула. Начала хитро издалека:
— Иосиф, у тебя кажется, одна из партийных кличек была Старик, Дед значит?
— Ну и что. — буркнул, чуя подвох.
А то, что вспоминается мне песенка, которую отец дома пел:
Дед на тёще капусту рубил,
Молоду жену в пристёжке водил,
это как раз про тебя. Ты маму обижаешь, а Надю в пристёжке водишь, дурак ты, истинный дурак.
За столом наступила мёртвая тишина. Но тут «выручил» Климент Ефремович:
— А я эти частушки помню. Как же там дальше….. «Молоду жену в пристёжке водил», — пропел мягким баритоном, — Катерина, ты не помнишь как дальше?
— Давайте послушаем новую пластинку, — Зина подошла к патефону, и хор грянул:
Белая армия черный барон
Снова готовят нам царский трон
Но от Москвы до Британских морей
Красная армия все сильней.
Ворошилов как старый боевой конь при звуках трубы, вскочил со стула, потом сел на него верхом и стал, размахивая рукой, изображать скачку и рубку. Всем было неловко смотреть на него, но он гикал, пучил глаза, подскакивал на стуле:
— Иосиф, помнишь Мамонтовский прорыв, — выкрикивал он. — А Думенку, блядь эту… пардон мадамы, а Миронова — белого полковника, как мы их всех, помнишь?
— Я то помню, — процедил Иосиф. — да ты не забывай, кто Перекоп брал. Полковник этот Миронов. Запомнил?
Ещё постыднее обернулось заступничество Яши.
Она вкатывала коляску со спящей Светланой по высоким ступеням веранды. Глупо, конечно, надо было позвать няню, или просто сначала внести Светлану в дом, а потом уж тащить нелепую коляску на высоких рессорах. Но боялась разбудить.
Коляска застряла посреди лестницы, опасно накренилась вперёд, она оглянулась; Иосиф сидел сидел с бумагами неподалёку за деревянным столом, в тени огромной липы. Она оглянулась и заметила, как он тотчас опустил голову к бумагам. Надо было бы позвать няню, но она, изо всех сил удерживая коляску, пыталась приподнять её, чтобы выровнять.
— Подожди, я сейчас, — крикнул Яша сверху, — Сосо, помоги Наде.
Иосиф не пошевелился. Яков выпрыгнул из окна веранды и перехватил коляску. Подоспела и няня, втроём они спустили коляску вниз, и няня, предчувствуя недоброе, торопливо унесла Светлану в дом.
— Сосо, что же ты! Грузинские мужчины так не поступают, — довольно миролюбиво упрекнул Яков отца.
— Мужчины? А где здесь второй мужчина? Это ты нахлебник, мужчина? Пошёл вон пиздюк!
Через несколько дней она забрала детей, няню и уехала в Ленинград к отцу. Квартирка была маленькой, казенной — от «Петротока», почти такой же, как когда-то на Сампсониевском. Жили дружно, хотя и скудно — на отцовскую зарплату и ее летнюю стипендию. Няня была при детях, а Надежда экономно вела хозяйство. Снова по утрам ходила на Кузнечный рынок, торговалась и баловала свою семью пышными и сочными пирогами с мясом, борщами, ленивыми голубцами. Отец спросил, у кого научилась кулинарному искусству.
— А в «Ямке» у дяди Конона. Помнишь, он работал дворником в доме судовладельца Колобова на Шпалерной? Он замечательно пек пироги и варил борщи, вот и меня научил.
— Да ведь тебе было только одиннадцать.
— Значит, оказалась способной ученицей. А помнишь, в этом доме жила горничная, и она часто пела дуэтом с братом дяди Конона Кузьмой, а потом стала знаменитой певицей Вяльцевой.
Много позже, когда это время, прошло, ушло, истаяло, она поняла, что все они были счастливы в казенной квартире «Петротока». У Васи не было ни одного припадка, они много гуляли, она водила его по своим любимым местам, показывала, где жила раньше — на 14-ую линию Васильевского острова, на Лиговку, на Сампсониевский и никогда — на Рождественскую. Иногда их навещал Киров и все удивлялся, как она помолодела. А она, действительно, чувствовала себя словно прежней, гимназисткой. Вот только с деньгами было туго, но не у Кирова же просить. Иосиф на этот раз не спешил со звонками и записочками, и это ее не огорчало отец обещал место секретарши в какой-то конторе, говорил, что дело верное, но надо подождать. Они всегда были душевно близки друг другу, и она была благодарна ему за деликатность: ни вопроса, что случилось, как, почему — приехали и очень хорошо! После московской — Кремлевской и Зубаловской суеты — с гостями, с ужинами заполночь, с ее занятостью работой, обслугой, обустройством Зубалова, бесконечными диктовками Иосифа, у них впервые появилось время для долгих разговоров на балконе при зыбком будоражащем свете летних ленинградских ночей.
Отец страдал бессонницей с давних времен, после того, как попал под напряжение, она рядом с ним испытывала покой и безмерную печаль по ушедшей давней жизни в этом городе, дома которого медленно погружались в серебристое дрожащее марево и вдруг, точно очнувшись, стряхивали его, выступали все отчетливей и отчетливей, в свете ранней зари.
Отец рассказывал о своем нищем детстве. Как всякого нищего его все время обманывали. Однажды, когда ехал пароходом на заработки в Уфу двое каких-то ушкуйников сказали, что в Уфе железнодорожных мастерских нет. Он отдал им за полцены свой билет и сошел на какой-то неведомой дикой пристани. Пришлось попрошайничать. Но попадались и хорошие люди. Дочь помещика Трежесковская обучила его грамоте. Она была очень красивой и занимались они в яблоневом саду. А потом Юля в этом саду повесилась. Узнала, что жених ей изменяет.
Эта нехитрая история запомнилась, может потому, что на ее вопрос:
— Она повесилась от горя или от гордости? — Отец ответил:
— Я думаю от гордости, потому что связь у него была с прислугой, молодой солдаткой.
Солдатка тяготилась этими отношениями и рассказала матери Юлии.
Отец тоже был гордый. Член партии с самого ее основания, он никогда не просил никаких благ и привилегий. У Надежды разрывалось сердце, когда она видела, как отец часами ждет Иосифа, чтобы поговорить с ним. Но у Иосифа никогда для него не было времени. Временами он просто делал вид, что занят, что работает, а сам валялся в кабинете на диване с «Неизданным Щедриным». Однажды она вошла в кабинет, Иосиф, смеясь так, что слезы капали с усов, схватил ее за руку:
— Нет, ты послушай! Это же гениально! «Пишите, мерзавцы, доносы!» или «Поза угнетенной невинности». Это про тебя, когда ты со мной на людях.
— Да, да, я видела твои пометки… А ты почему притворяешься, что занят, когда отец ждет тебя в столовой?
— А что интересного он мне может сообщить?
— Когда-то ты слушал его очень даже внимательно, я бы сказала — с почтением.
— Ну, когда это было!
— Он тебе в ссылку посылал деньги и вещи.
— Так что? Благодарить двадцать лет каждый день.
— Благодарить не надо, а помнить следует.
— Вот, я их и терплю из чувства благодарности, ха-ха, Сергея и твою мамашу. Думаешь, легко ее выносить? Все время что-то клянчит, с обслугой обращается возмутительно. Откуда такие барские замашки? Ведь она выросла в нищем Дидубе. Польский гонор… В тебе это тоже есть.
— Я с обслугой всегда вежлива и, по-моему, у тебя ничего не клянчу, разве что за других.
— Твоя мать — шаромыжница. Ничего не делает, живет как барыня.
— За что ты ее так не любишь?
— За то, что семью бросала ради любовников, всегда крутилась, где мужики, потому и революционной деятельностью занималась, что там нравы были свободные.
— Неправда!
— Правда. Сама знаешь, что правда. Ты со скольких лет была уже за хозяйку? А она в гости приходила, есть твои обеды. И сейчас ест даровые обеды.
— А что отец на обеды не заслужил? А когда ты жил у нас, разве мама не заботилась о тебе?
— Заботилась, заботилась, даже слишком. Она обо всех заботилась, и о Курнатовском и о Молокоедове.
— Ты — неблагодарный человек.
— Нет. Это не так. Но есть во мне другое… Тебе, наверное, следует знать. Прошлое не значит для меня ничего. Зеро, нуль. Потому что воспоминания о прошлом — это сомнения в себе, а Бакунин говорил: «Не теряйте времени на сомнения в себе… пустейшее занятие».
А они с отцом любили прошлое. Она вспоминала, как отец чистил им всем ботинки и утром ставил у кроватей, как кричал из столовой: «Вставать! Вставать! Чай на столе… Одеваться!» По воскресеньям к столу садились все вместе. Как водил их на оперу в Народный дом, Мефистофеля пел Шаляпин. Ночь отец простоял за билетами.
— Билет стоил гривенник.
— А помнишь в Александринке Савину, Давыдова, Варламова?
— А потом у вас было увлечение кино. Русская «Золотая серия» с Мозжухиным и Верой Холодной.
— Ты очень красиво пел «Среди долины ровныя…»
— Знаешь, где пригодилось? В Бутырках. Нам приходили посылки Красного Креста в большом количестве, два раза в неделю. Камеры были открыты, ходили друг к другу в гости. Получали литературу. И вот, кто лучше всех споет получал литературу первым. Иногда это был я.
— Не думаю, что сейчас в тюрьмах порядки такие же. Этот отвратительный Ягода с будто приклеенными усами… Скажи мне, как это произошло, что такие люди, как ты, оказались не у дел, задвинуты, ведь вы же все начинали. А вылезли какие-то Ягоды.
— Да. Нас было мало. Может быть, несколько десятков на всю Россию, а какое огромное дело сделали.
— А мне кажется, что в чем-то вы были слепы. Ну, я понимаю, Василий Андреевич Шелгунов — он слепой действительно, он блаженный был, ну, Михаил Иванович — недалекий простак, но ты с твоим умом, знанием людей, с твоим опытом… и вас подмяли люди ничтожные, плоские, злые.
— Тише, Надя, тише… — вдруг обнял ее, притянул к себе, прошептал, ты действительно не понимаешь, почему я отошел, смирился.
— Не понимаю.
— Из-за тебя. Я видел, что ты его любишь.
И она заплакала, уткнувшись в его заросшую шею, чувствуя уже стариковский запах, заплакала о том, что ушло и о том, что еще придет. Он гладил ее гладко причесанную маленькую головку и шептал: «Тише, Надя, тише. Ребята проснутся… Тише».
И еще один разговор запомнился. Может быть, они чуть захмелели. На день рождения отца она приготовила крюшон. Деньги заканчивались, но она расстаралась — обед вышел замечательный. Портил всем настроение только Вася: он требовал крюшона. Он так настойчиво ныл, стучал по столу ложкой и даже слегка хлопнул по щеке Мяку, когда она попыталась его утихомирить, что пришлось вытащить его насильно из-за стола и увести на кухню.
Экзекуцию проделала твердой рукой она, но на кухне он вдруг стал бешено сопротивляться, не желая становиться в угол: упал на пол, сучил ногами и отвратительно выл.
«Ему всего пять лет, а я еле справляюсь с ним, что же будет дальше?» С этой мыслью она плотно закрыла дверь и вышла из кухни. Очень скоро из кухни стали раздаваться жалобные стоны, Мяка побледнела и вопросительно глянула на нее. Няня уже готова была сорваться и бежать Васе на помощь.
— Мама, мамочка, выпусти меня, я больше не буду, я дюдюк боюсь.
Но она будто не слыша мольбы, оставалась за столом. Няня, которая знала о припадках, каменела все больше, на вопросы отвечала небрежно, да и отец смотрел с укоризной.
— Хорошо. Выпустите его, но крюшон мы уберем.
Крюшон они допили вечером на балконе.
Вдруг отец стал рассказывать, как в девятьсот седьмом или в девятьсот восьмом в Баку Иосиф дал ему денег, чтобы он смог уехать в Питер. Отцу нельзя было оставаться в Баку, грозил арест.
— А откуда у него были деньги?
— Не помню. Впрочем, у него всегда были какие-то деньги.
— А мне он говорил, что денег никогда не было. Ладно, неважно. Скажи, а куда делась мама, когда мы жили в Москве? Я помню ночью пришли с обыском, ты держал меня на руках, а Павлуша — Федю. Тебя увели, а мама где была?
— Маму арестовали в Туле.
— А с нами что? Меня, я помню отдали Ржевским…
— Нюра уехала в Тифлис, а Федя кочевал из семью в семью.
— А почему, когда мама вернулась в Москву, Федю взяла к себе, а я по-прежнему оставалась у Ржевских? Как вещь в ломбарде. Впрочем, они были хорошие люди. Уговаривали меня остаться с ними, учиться жить нормально. Мы ведь ужасно жили — переезжали с места на место, тебя все время арестовывали. Пока не осели в Петербурге на Забалканском, а ты под видом жильца жил на кухне и тебя нужно было при чужих называть «дядя Мирон».
— Неужели ты и это помнишь?
— Это было ужасно. Какая-то пытка: ты — папа и дядя Мирон одновременно. Когда я лежала в больнице со скарлатиной, меня преследовал кошмар один и тот же. Ты входишь, я ужасно рада, прошусь к тебе на руки, ты берешь и вдруг — ты это не ты, а дядя Мирон, и у него вместо лица — рыло, и волосы растут так низко у самых свинячих глазок.
— Бедненькая, тебя там обрили, и ты не хотела отдавать свои волосы. Почему?
Она не ответила, потому что думала о том, что сон с «дядей Мироном» снится ей иногда и сейчас, и еще потому, что не знала, стоит ли задавать ему один важный вопрос. Но они выпили много крюшона, и она спросила.
— Вот скажи, ты сидел по тюрьмам, бедствовал из-за своей революционной деятельности, хотя у тебя золотые руки, и ты мог жить благополучно… Я знаю, что ты скажешь — это потому что жалел народ, живущий в нищете. А нас тебе не было жалко? Ведь в Урюпино летом мы собирали утиль, сдавали за несколько копеек. Павлуша заболел туберкулезом желёзок, у Нюры до сих пор фурункулез, не говоря уж о бедном Феде… Как можно было допустить, что он отправился на фронт, да еще к этому Камо? Ведь он окончил гимназию с золотой медалью.
Отец молчал.
— Ты не знаешь ответа?
— Не знаю. Знаю только, что мы очень любили вас… мама любила тебя больше других детей… и разве вы были несчастны?
Она взяла его сухую тонкую руку, поцеловала:
— Нет, мы не были несчастны. Я хотела спросить о другом, другое… Но не сумела. Извини.
В августе жили совсем туго. И вдруг — серый конверт из ВСНХ. Первая мысль: «Иосиф! Но почему ВСНХ?» Распечатала, чувствуя, как сжало от волнения горлом: «Он способен на любую неожиданность. Забирает детей?» В бумаге было вот что:
г. Ленинград. Улица Гоголя «Петроток».
Н. С. Аллилуевой
О причитающемся содержании П. С. Аллилуеву 543 р. 75 к.
Высший Совет Народного хозяйства.
Административно-финансовое управление.
Отдел — финансовый. Пл. Ногина, Деловой Двор.
т. 3-88-05 для справок 2-33-12.
Ваш брат П. С. Аллилуев имеет быть отчислен по службе в ВСНХ с 1-го сентября с.г., а потому финансовый отдел АФУ ВСНХ СССР просит Вас сообщить, куда надлежит перевести Вам, на основании доверенности брата от 10/VIII с.г. причитающееся ему содержание за время с 16 июня по 31 августа с.г. в сумме 556 р. 15 к. за исключением подоходного налога, подлежащего удержанию за II половину 1925–1926 г. — 12 р. 40 к.
________________
руб. 543, 75
Огромные деньги. Женя и Павлуша еще год назад решили отдать эти деньги ей. Предчувствие? Совпадение? А теперь, зная, что она у отца, Павел из Берлина напомнил этому АФУ о своей, годовой давности, доверенности.
Из денег, присланных удивительно быстро Павловым и Цаузмером, она купила на толкучке новые скороходовские ботинки отцу и Васе, теплую юбку Мяке и у поблекшей красавицы «из бывших» — темно-вишневую бархатистую жакетку — себе, специально для походов зимой в театр.
И один, неожиданный для нее самой, вывод из этой истории с павлушиными деньгами, — решение поступать в институт и приобрести специальность. Не век же ей в машинистках-стенографистках на крошечную зарплату и на благодеяния близких.
Примчалась из Москвы в командировку Ирина Гогуа. Элегантная, вся в романе с начальником кремлевского гаража, теперь она работала в «Межкниге» на Кузнецком, в Кремле бывала редко, лишь иногда забегала к Авелю.
— А в гараж? — чуть не вырвалось у Надежды.
— Он все такой же педант и аккуратист. Я возьму пепельницу, а он ее на то же место ставит, откуда взяла. Я — «Авель, я же курю». Снова заберу пепельницу, а он снова, как только зазеваюсь, на прежнее место ставит. Бред!
Бредом был весь разговор о туалетах, которые Маруся Сванидзе привезла из Франции, о том, что Федор работает на текстильной фабрике, а Ольга Евгеньевна по-прежнему травит обслугу, а Яков по-прежнему целыми днями играет в волейбол. В Зубалове без хозяйки пустынно и скучно… У Иосифа появился новый телохранитель по фамилии Власик и, кажется, уже бодается с комендантом Ефимовым.
— Да, меня оставили ужинать, и на столе стояло печенье фабрики «Большевик». Микоян подвинул ко мне вазу: «Попробуйте, это новый сорт», а Иосиф: «Она есть не будет, потому что там написано „Большевик“». Но ты же меня знаешь, я за словом в карман не лезу. «Если с такой точки зрения, на которую вы намекаете, то я их тысячами должна есть». Но вообще-то Иосиф выглядит плохо и мрачный. За весь вечер пошутил вот только раз. Когда я сказала, что еду в Ленинград, это уже, когда прощалась, он вдруг тихо: «Как бы я тоже хотел поехать туда, но меня там никто не ждет». Ты еще долго думаешь здесь оставаться?
— Не знаю.
И снова безудержный поток: о непрекращающемся пьянстве Максима, о безразличии Тимоши и страданиях Екатерины Павловны, о том, что Авель в жутких отношениях с Ягодой, а Леля Трещалина взяла огромную власть в ЦИК-е.
— Она теперь начальник Протокольного отдела, и у нее прямой телефон к Иосифу, ее теперь все боятся, даже Калинин и Авель. И Ягода хочет, чтоб охрана Кремля подчинялась ему, а не Авелю, говорит, что не может отвечать за целостность вождей, когда по Кремлю бегает табун каких-то непонятных баб. Ха-ха-ха, оказывается главная опасность идет от красоток из Секретариата Авеля…
Задело упоминание о Трещалиной. Она ее помнила по Царицыну: не поймешь то ли мужчина, то ли женщина, но муж есть, армянин и зовут, кажется, Варлаам. Член ВЦИК-а.
— Надя, ты меня слушаешь?
— Да. Авель ссорится с Ягодой. А как у Яши с учебой, у него же переэкзаменовка осенью?
— Не знаю, наверное. Сашико и Марико за этим следят. Надя… ты очень похорошела, похудела, почти как прежняя, петроградская, гимназистка, записавшая мне в альбом:
Писать плохих стихов я не хочу
Хороших я не знаю
А потому, не тратя слов,
Счастливой быть желаю.
Вот и я, не тратя лишних слов, желаю тебе быть счастливой. Он замечательный, его здесь все просто обожают, а что маленького роста, так и Иосиф — не великан.
— Ты о ком?
— Ты всегда была шкатулочкой с секретом, но в Москве ходят слухи, что у вас роман с Сергеем Миронычем.
— Ну что ты, Ирина. Это невозможно.
— Что невозможно слухи или роман? Ну не хочешь — не говори. Но по-моему Иосиф именно это имел ввиду, когда сказал «Меня там никто не ждет». Ты же видаешься с ним?
— Иногда он заходит, иногда приглашает меня в театр. Что тут такого необычного?
— Я сказала. И я была бы рада за тебя, если бы мне не было так страшно. Я командировку специально выпросила, чтоб увидеть тебя.
Пришел с работы отец, и разговор пошел о Каллистрате, о работе Юлии Николаевны в Красном Кресте. Ягода вдруг арестовал ее за связь со ссыльными меньшевиками. Она передавала им помощь от заграничных родственников. Выручил, как всегда, Авель. Юлия Николаевна была в Суздале, отвозила посылки, там лучше, чем в Ярославских Коровниках. Двери комнат не запирают, красивый зеленый двор…
Надежда думала: «Я сказала тоже слово, что и ему „невозможно“».
Утром она по совету доктора отправилась в горы. Широкая тропа поднималась вверх через парк. Парк назывался Геологическим, потому что вдоль теренкура лежали глыбы разных пород с железными табличками-названиями. Она прошла мимо маленького водопада и увидела на склоне каменный крест. У его подножья тоже лежали камни с надписями на железных табличках. Но на табличках готическим шрифтом были выбиты не названия пород, а фамилии и имена. Маленький мемориал — в память тех, кто не вернулся в свой Мариенбад с Мировой войны. Она читала имена погибших, даты их рождения, смерти и названия маленьких украинских и белорусских местечек, где они остались навсегда. И вдруг перед ней всплыли лица, нет, не ушедших, их она не могла знать, а тех, кто попал в плен и остался жив. Они работали на торфяных болотах под Богородском. Белые белки глаз, белые зубы — все остальное покрыто черной жижей. Кажется шестнадцатый год, да, шестнадцатый, она, Нюра и отец в конце мая приехали на первую в России электростанцию на торфах. Перед этим месяцы мучительных для всех отношений мамаши с отцом. Наконец, мамаша куда-то ушла, квартиру на Сампсониевском освободили, и они двинулись к Красину под Москву. Там отцу предложили работу.
Совершенно иной мир. Коттеджи, сосновый бор, по вечерам у Красиных самовар. Крокет, теннис и удивительная красавица-хозяйка — Екатерина Васильевна Красина.
Была очень ласкова с девочками, но почему-то, приходя на веранду с белыми полотняными занавесями, она чувствовала себя нелепой и униженной. И не в стареньких платьях было дело, а в неумении легко, весело обращаться с другими гостями.
Ей было свободнее и, пожалуй, интереснее с «торфушками» — русскими и мордовскими бабами, приехавшими на заработки. Бабы складывали торф для просушки, а вечерами надевали длинные белые холщевые рубашки и пели. У торфочерпалок работали пленные австрийцы и венгры.
Завидев ее, они кричали: «Здравствуй! Как живешь?».
Они с Нюрой подкармливали их ржаными лепешками и молоком. Но чаще приходила она одна. Нюра бегала на электростанцию проверить, все ли в порядке с отцом. Он был очень плох. Частые обмороки, бессонница. Работал он по ночам, но днем совершенно не мог спать, хотя они уходили из дома на весь день и возвращались к вечеру, чтобы покормить его. Она старалась изо всех сил, изобретая новые блюда, но он ничего не ел, сидел безучастный, бледный. Руки его мелко дрожали, и он прятал их под стол. На ночную смену брел пошатываясь, и они очень боялись, что он снова попадет под ток.
Однажды пришла Екатерина Васильевна с доктором. Доктор — московская знаменитость, приехал в гости к Красиным, отдохнуть, поиграть в теннис, но Екатерина Васильевна, с легкостью избалованной красавицы, привела его к ним в коттедж, в качестве гонорара пообещав, что попросит Надю («она у нас лучше всех играет») составить ему партию в теннис.
Доктор сказал, что у отца полное истощение нервной систему, ему надо на воды и полный покой.
По карману им был только Липецк, с его водами и целебным климатом, и отец уехал, обговорив, что девочки до конца лета останутся в своем маленьком коттедже. Но получилось по-другому: через два дня их попросили освободить домик, он был необходим для нового работника, приглашенного на место отца.
Они собрали свои корзинки, попросили разрешения оставить до вечера на террасе и побрели к Красиным. Положение было аховое. В Петербурге дома нет, мамаша неизвестно где, отец — в Липецке.
У Красиных, как всегда, полно гостей. Красиво, весело, вкусно. Нарядные дамы в батистах и кружевах играют в крокет с мужчинами в шелковой чесуче, а во главе щедро накрытого стола, восседает, сияя красотой и добротой хозяйка. Тотчас усадили пить чай.
— Потом, потом, — мило отмахнулась Екатерина Васильевна от девочек, потом расскажете. Сейчас — ешьте ватрушку, пейте чай, — и забыв, что девочки знают французский, обратилась к соседу:
— Милый Ржевский, вы ведь живете один, бирюком, возьмите девочек к себе в мезонин, они и обстирают, и обед приготовят. Девочки — великолепные хозяйки, особенно Надин. Взяла бы к себе, но это неловко.
Ржевский оказался не только управляющим торфяными разработками, но и братом того самого Ржевского, в семье которого она жила в Москве в девятьсот пятом. К тому же действительно очень милым человеком, и вечером они с Нюрой уже сидели на балкончике мезонина, читали и смотрели на закат.
Она готовила для Ржевского, Нюра прибирала дом, и вместе стирали и крахмалили белье.
Через несколько дней пришла Екатерина Васильевна, осмотрела дом, их комнату в мезонине, попробовала котлет и осталась очень довольна.
— Но, пожалуйста, не грустите вечерами одни как тургеневские барышни. К нам съехалось много молодежи, приходите, играйте в крокет, в лаун-теннис и просто в гости. Не чинитесь, мои хорошие.
Нюра радостно пообещала не чиниться и уже на следующий вечер стала собираться к Красиным.
— А ты, Надя, ты не переоденешься?
— Я не пойду.
— Отчего же? Они звали.
— Я знаю. Они добрые, вежливые люди. Но зачем мы им?
— Странный вопрос. Просто для компании, Екатерина Васильевна ведь сказала, что молодежь…
— Той молодежи мы, Нюра, не компания. К тому же пленным надо что-то отнести.
— Какая ты гордая! Ты — странная. Одновременно застенчивая и страшно самолюбивая. Ну ладно, тогда пошли слушать торфушек, иди в погреб за молочком.
«Здравствуй! Как живешь?» — крикнул, увидев ее один из пленных.
«Как же его звали? Забыла. И лицо забыла», — а вот как кричал с раскатистым немецким «р» помнилось.
Она вышла на маленькую поляну, поросшую малинником и перед ней открылись холмы и долины, залитые солнцем, с пятнами от теней облаков. Тени перемещались, и казалось, что чудная панорама движется, проплывая медленно перед ее взглядом.
Я хочу подняться в горы,
Где маячат только ели,
Где кричат орлы, и птицы
Вьются в облачной купели —
тихо продекламировала по-немецки стихотворение, выученное в гимназии.
«Недаром говорят, что над этими местами витает тень Гете».
И, как нарочно, по дороге проехала коляска. На заднем сидении господин в черном сюртуке, черной шляпе. То ли Гете, то ли доктор Менцель. Но ведь разглядеть лицо доктора в полутьме кабинета было невозможно, к тому же, он сидел спиной к окну.
«Значит, это был Гете», — она развеселилась и, торопливо, почти вприпрыжку вниз по дороге. Пора на прием.
Где кричат орлы и птицы, — повторяла в такт шагам.
«Мой орел кричать не любит. Говорит всегда тихо, ровным голосом. Он орел, так его назвал в стихах какой-то казахский старец. „Горный орел“, а я птица, вроде… сороки. Еще в детстве мамаша говорила, что у меня сорочий взгляд. А один человек говорил, что я лебедь, которого заколдовали».
Он говорил это всего четыре года назад, а кажется — прошла вечность. Он бывает у них в доме, и иногда она ловит на себе то ли насмешливый, то ли вопросительный взгляд. Для всех — он лучший друг Иосифа, его ближайший сподвижник. Иосиф приводит его в детскую, показывает спящих детей. Но ее не обманешь. Она помнит ту светлую ленинградскую ночь, и как они с отцом стояли, затаив дыхание, у двери.
— Вы поднимались сегодня в горы?
— Да.
— Панорама не обманула ваших ожиданий?
— Она прекрасна.
— Говорят, что такие же прекрасные виды есть в Грузии, в Карпатах тоже. Вы уже принимали кофеин?
— Да.
— У вас уже с утра болела голова?
— Не сильно.
— То есть почти не болела. В этих случаях принимать не надо. Я надеюсь, к концу курса, вы совсем откажетесь от кофеина.
— Это невозможно.
— Это совершенно возможно.
— Нет. То чего хотите вы, и чего хочу я — невозможно.
— Эту фразу вы сказали кому-то, и вы вспоминали об этом человеке недавно…
— Да.
— Но вот Вы снова рядом с ним.
Это антракт, потому что он пригласил ее и Чудова с женой в комнату за ложей. Накрыт стол, фрукты, вино. Она стесняется своего поношенного костюма, поэтому сидит в глубине маленькой ниши, куда почти не достигает свет канделябра.
Он сидит напротив. Взял яблоко и начал сосредоточенно спиралью срезать кожуру. Руки — маленькие, крепкие и очень загорелые. Время от времени он поглядывает на нее. В отличие от Иосифа, никогда не смотрящего в глаза, у него прямой, но, то ли с усмешкой, то ли с вопросом, взгляд.
Чудовы восхищаются Улановой, она кивает, поддакивает иногда невпопад, потому что вдруг возникает неловкое ощущение от того, что он чистит это яблоко для нее. Конечно же для нее, и что-то в медлительности маленьких рук — слишком интимное, почти шокирующее. Почему-то кажется, что именно так он медленно и очень нежно раздевал бы ее. Возможно, это действовал кофеин, который она приняла перед выходом из дома, чтобы унять мигрень.
И когда он протянул тарелку с очищенным и мелко нарезанным яблоком, рука его чуть дрожала.
Второе действие обернулось мукой. Ей казалось, что с детства знакомая музыка звучит сейчас по-другому — трагически и непоправимо. Особенно мучительны были звуки флейты — это были звуки навсегда потерянного счастья, потому что Иосиф иногда играл для нее на флейте старинные грузинские напевы.
«Мне всего лишь двадцать пять лет, а я потеряла любовь, потеряла мужа, потеряла дом, меня околдовали, я теряла волю и делала то, чего никогда, ни за что не должна была делать. Я, наверное, преступница, может быть — самая ужасная из всех, поэтому ищу спасения в кофеине. И никогда не придет уже тот, кто снимет с меня злые чары, и когда-нибудь станет известно, что у меня черная душа, и меня проклянут все, даже мой родной, горячо любимый отец».
— Не стесняйтесь ваших слез. Их никто не видит…
Она чувствовала, что лицо ее мокро от слез.
— Надя, пересядьте сюда, здесь вам будет удобнее, — прошептал в ухо хрипловатый тенорок. Она вздрогнула, глянула на Кирова. Он жестом показал на стул в глубине ложи. Она пересела, вынула из сумочки платок, промокнула глаза, щеки.
— Вам очень жалко себя. Очень, очень жалко…
— Что с вами? Неужели на вас так действует Чайковский? — он дотронулся маленькой крепкой горячей рукой до ее щеки. — Вы просто горите. У вас жар, может, лучше уйти?
— Да, да. Я пойду.
— Мы пойдем, — он наклонился к Чудову, что-то шепнул, она встала, он отодвинул бесшумно стул, освобождая ей проход.
Чудовы сочувственно и понимающе закивали, прощаясь.
Охрана было двинулась им вслед, но он на ходу, отмахнулся: «Мол, ждите здесь, сейчас вернусь».
В машине сел рядом с ней на заднее сиденье.
— Хотите домой, или поездим немного, вы успокоитесь.
— Давайте поездим. Если можно на Выборгскую, на Сампсониевский.
— Теперь это проспект Карла Маркса.
На Гренадерском мосту почему-то горели ненужные фонари. Уродливый Ловизский тупик с вечно светящимися желтыми окнами фабрики.
— В соседнем доме окна желты, а по утрам, а по утрам гремят заржавленные болты… — тихо продекламировал он. — Наверное, об этой фабрике, ведь Блок жил на той стороне прямо у моста. О чем вы плакали? О ком? Хотите выйдем?
— Сергей Мироныч! — тревожно сказал водитель. — Не надо выходить. За нами едут.
— Это в каком смысле?
— В самом прямом. Следят.
— Ну-ка развернись и назад.
Водитель резко развернулся, и ее бросило к нему. Он обнял ее и, не отпуская, прошептал:
— Так лучше. В целях вашей безопасности.
Машина мчалась по набережной на бешеной скорости.
— Не бойтесь! Доверьтесь этому человеку.
— Я вас украду, и никакая погоня нас не настигнет. Вы — заколдованный лебедь…
— Мне надо домой. Уже, наверное, беспокоятся.
— Давай, на Гоголя, — он отпустил ее. — Ну что едут за нами?
— Да вроде нет. Но честное слово, от самого театра ехали.
— Тебе показалось, или совпадение.
В подъезде он сразу опередил ее, поднялся на несколько ступенек.
«Как Иосиф. Привычка людей маленького роста».
— Надежда Сергеевна, Надя…
— Сергей Миронович, у меня шалят нервы, извините меня за то, что вам пришлось уйти из театра…
— Я о другом. Как долго вы еще пробудете в Лениграде?
— Не знаю. Я ничего не знаю. Но сколько бы мы здесь ни пробыли, то, чего хотите вы и то, чего хочу я — невозможно.
— Я не понял, — он положил маленькие легкие руки ей на плечи. — Это «то», о котором вы говорите, это…
— Надя! Сергей Миронович — раздался сверху тревожный голос отца, Почему вы не поднимаетесь?
Сергей Миронович молча уступил ей проход на узкой лестнице.
— Добрый вечер и спокойной ночи, Сергей Яковлевич! — громко сказал он.
— Надя, я места себе не нахожу, — почему-то почти шепотом сказал отец, закрыв за ней дверь. — Подожди, тсс! — Он прилип ухом к двери.
— Вам страшно? Кому-то страшно? Кто-то за дверью? Да, там кто-то есть.
Ей тоже послышались за дверью осторожные шаги. Человек был в сапогах. Этот звук она могла отличить от любого другого, потому что Иосиф всегда ходил в сапогах: зимой, летом, в спальне, в лесу — везде. Отец за руку потянул ее на кухню.
В молочном свете матового шара его лицо показалось ей лицом старика («а ведь ему только шестьдесят, и он только на тринадцать лет старше Иосифа — сравнить нельзя»).
— Стой здесь. Я посмотрю из столовой.
Вернулся нескоро, а, может, для нее ошеломленной всем происшедшим за вечер, время изменило ритм.
— Они ушли. Вам ничто не грозит.
— Они ушли, — отец сел на старый кожаный диван с полочкой на спинке.
На этой полочке она когда-то играла, стоя на сидении дивана и прогуливая на полочке свою единственную куклу.
— Кто ушел? Чем ты так взволнован?
— За тобой следят.
— Папа, это у тебя воображение играет. Это же не одиннадцатый год, когда на Сампсониевский за Иосифом притащились шпики. Помнишь, мы все по очереди, бегали в лавочку за всякой ерундой, чтобы удостовериться. Я, Нюра, Павел, а они были такие смешные — оба маленького роста и в одинаковых пальто.
— Перестань, что ты лепечешь. Ты, видимо, решила, что в результате подпольной деятельности я повредился в рассудке. Эти тоже довольно одинаковые.
— Вашего мужа зовут Иосиф?
— Когда машина повезла тебя в театр, я остался на балконе и увидел, как через минуту из подворотни из того двора, где сапожник, выехала машина и поехала вслед. Я старый подпольщик и знаю, что случайностей не бывает. Разволновался, конечно, — он кивнул на пузырек с валерианой и рюмочку, стоящие на столе. — Но потом взял себя в руки, позанимался с Васей, кстати, он совершенно не интересуется сказками, стали играть в шашки. Проигрывать он тоже не умеет — злится.
— Ну хорошо, хорошо. О Васе потом. Почему ты так взволнован?
— Вашего мужа зовут Вася?
Незадолго до вашего возвращения на улице появились эти — в сапогах. Один вошел в наш подъезд и поднялся на этаж выше. Двое других, прогуливались, курили и наблюдали. Очень непрофессионально, впрочем. Царские это делали лучше. А перед самым вашим приездом по улице на бешеной скорости промчалась машина. Сначала к Адмиралтейству, потом обратно. А когда вы подъехали, эти двое зашли в подъезд, ну, знаешь, в тот, где дверь со стеклом. А потом эти шаги на лестнице. Третий ушел из нашего подъезда.
Надя, на Сергея Мироновича готовится покушение. Надо сообщить Иосифу, ведь он его ближайший друг, поверь мне, так готовят покушение.
— Кто? Зачем? Его здесь так любят.
— Кто-нибудь из Закавказья, или из меньшевиков…
— У кого и машина, и люди в сапогах в распоряжении. Нет, папа, — это Иосиф. Он следит за мной.
— Кто такой Иосиф?
— Зачем? Он же знает, что ты живешь у меня. И потом… он так давно не звонит и не пишет тебе…
— Именно потому и следит. Ты ведь знаешь его болезненную подозрительность.
— Он подозревает тебя и Сергея Мироновича? Да ты что, Надя, ты слышишь, что говоришь?
«Бедный папа!»
— Нет. Он просто хочет знать, как я провожу время. Пойдем спать. У меня ужасно болит голова.
— Волосы стягивают вам голову. Распустите их.
Потом вдруг больница. Ее бреют наголо. Она плачет, сопротивляется, и вдруг видит, что это не больничная палата, а комната без мебели на Забалканском проспекте. Окно смотрит в стену, и из этого окна, как из двери, выходит мать и говорит: «Воли мне, воли!» Она просит мать вмешаться, освободить от тех, кто бреет ей голову наголо, но мать проходит, даже не взглянув на нее. Но она вырывается, убегает от мучителей, и видит, что Иосиф, Федя и Анна сидят на крыше двухэтажного вагончика паровичка, и паровичок вот-вот тронется. Она бежит, кричит, они ее не слышат, сердце колотится бешено, паровичок тронулся, не догнать, и тут Иосиф кидает ей конец своего длинного клетчатого шарфа, она хватается за него и бежит за вагоном.
— Не забудь и для меня комнату! — кричит ей Иосиф сверху.
— Бегите, бегите быстрее. Надо догнать!
— Не могу.
Она очнулась. Колотилось сердце. Волосы распущены.
Ассистентка протягивает ей мензурку с пахучим лекарством: валериана и что-то еще терпкое.
— А где доктор?
— Он сейчас придет. Вы можете привести себя в порядок за ширмой.
— В порядок! — она испуганно оглядела себя.
— Я имею ввиду — причесаться.
Дрожащими руками она закручивала волосы в пучок.
«Этот сон повторяется часто, и я никогда не могу догнать вагон».
— Этот сон повторяется часто? Вы бежите за поездом? — спросил доктор.
— Да. Но это не совсем сон. Что-то похожее было со мной в юности, такой же поезд, те же люди, но в действительности я не бежала за поездом.
Она оставалась за ширмой. Так было легче разговаривать с ним.
— Вы пережили стресс, очень глубокий, у вас образовался внутренний конфликт и поэтому вы находитесь в психологическом перенапряжении. Но… впрочем об этом потом. Что вы делаете сегодня вечером?
— Ничего.
— Я приглашаю вас в кафе послушать джаз-бенд. Европа помешалась на Америке. Кафе называется «Классик», это близко, напротив почти. Можно слушать внутри, но это громко, можно — на улице, но тогда оденьтесь чуть теплее. Вечера здесь прохладные. Как вы предпочитаете? Я закажу столик.
— Наверное, на улице. Вы хотите сказать мне что-то неприятное?
— Не думаю.
— Вы больше не хотите лечить меня?
— Это зависит от вас.
— От меня? — она, наконец, вышла из-за ширмы.
— Я не претендую на вашу полную откровенность, фрау Айхгольц, но вы оказываете мне очень сильное сопротивление. Попробуем обсудить это вечером в восемь. Хорошо?
Он придвинул к себе бумаги, давая понять. Идеальный пробор, ухоженные руки. Вспомнила как Ферстер и Кемперер ждали в особняке Наркоминдела на Софийской набережной чемодан с лакированными туфлями, чтоб идти консультировать Ленина, а чемодан где-то застрял, и они сменили белые галстуки на синие. И это, когда казалось, что каждая минута имеет значение, когда все вокруг были безумны и безумнее всех она. Но об этом доктор Менцель не узнает — не сможет помочь и значит незачем вечером идти в кафе.
Она шла через парк к колоннаде.
Ферстер был симпатичнее Кемперера. Высокий, худой, застенчивый. Один раз слышала, как Владимир Ильич кричал Лидии Александровне: «Ваш Ферстер шарлатан! Укрывается за уклончивыми фразами. Что он написал? Вы сами это видели?»
Лидия Александровна что-то неразборчиво ответила.
— Идите вон!
Дверь открылась, и Лидия Александровна уже на пороге:
— Ферстер не шарлатан, а всемирно известный ученый, — и закрыла за собой дверь.
Накануне вечером Иосиф говорил, что она приходила к нему с просьбой от Ленина дать яд.
Они ужинали, когда вошла Каролина Васильевна и сказала, что пришла Фотиева.
— Что эти старые бляди от меня хотят? — процедил он, и громко отодвинул стул, вставая.
Каролина все никак не могла привыкнуть к его привычке материться, поэтому в шоке пожала плечами и сказала: «Я не знаю».
В коллонаде к ней пришаркал на изогнутых ревматизмом ногах сосед по столу господин Рецлаф и сообщил, что после ужина в отеле танцевальный вечер, и он рассчитывает на нее как на партнершу.
«Слишком много приглашений».
— Я не танцую герр Рецлаф.
— Как жаль, это так полезно танцевать.
Помещение для грязевых ванн напомнило торфоразработки под Богородском. Женщина в синем халате вытаскивала ведерком грязь откуда-то из преисподней и обкладывала ей шею, колени, бедра. Было неловко лежать на кушетке бревном, она пыталась помогать, женщина отшучивалась по-чешски, и потом, после душа отвела в соседнюю комнату, укутала ласково, как ребенка, в простыню, уложила на кушетку и укрыла теплым пушистым одеялом.
— Спайте, — сказала на ломаном немецком и легонько погладила по голове.
У нее навернулись слезы. Уже очень давно никто не укрывал ее одеялом, не гладил по голове. Нет, год назад, когда поступила в Академию, по студенческой традиции устроили вечеринку в общежитии. Красное вино, закуска — винегрет и селедка. Вечеринка удалась, но она еле дотащилась домой. От красного вина всегда хмелела быстро, а от того сомнительного, просто заболела. Выворачивало до стона, до замирания сердца. Он уложил, принес чаю с лимоном, называл пьянчушкой, растирал ледяные руки.
— А все-таки ты меня немножко любишь, — прошептала она, положив голову на его ладонь.
— Я думал, что женился на гимназистке, на девочке из хорошей семьи, а оказалась гуляка и пьянчушка. Как же ты в таком виде через весь город добиралась, бедная моя.
— Ты же не разрешаешь вызывать машину, вот и добиралась.
— Тебе разреши, ты целыми днями пьяная будешь разъезжать, как Маруся Никифорова.
— Маруся Никифорова училась в Смольном, она не пила.
— Пила, пила и кокаин нюхала. И ты кофеином балуешься, знаю, знаю, брось ты эту бузу…
— Брошу. Только ты люби меня.
— А ты не убегай. Это у вас семейная привычка, чуть что — убегать. Мамаша твоя все бегала, она бы и сейчас непрочь, да не к кому. А тебе есть к кому? Узнаю — убью.