ГЛАВА II

Впервые в жизни она не знала чем занять время.

Вот сейчас — ожидание. Ожидание приема у знаменитого доктора Менцеля. Он должен помочь. Пройдут невыносимые головные боли, пройдёт тоска, исчезнут изматывающие, наслаивающиеся друг на друга картины прошлого и эти странные видения. Да с какой стати! Что он может знать о ней? Как может понять её? Что у неё общего с его обычными пациентами? Вот сидят на соседней лавочке и молотят свою солому. У женщин фальшиво-ласковые интонации, у мужчин — нарочито мужественные. Если не вникать в смысл, — покажется, что говорят о чем-то необычайно важном и даже таинственном. А на самом деле — о деньгах, о завтраке, о качестве ветчины, о процедурах.

Но эта площадь — прекрасна. Она — как камень в изящной оправе белых и кремовых домов. Старые камни Европы. Будут меняться столетья, её не станет, а площадь останется неизменной и неизменными разговоры о ветчине и процедурах. Прекрасная, полная комфорта жизнь. Что общего между этой жизнью и теми бесконечными конвульсиями в которых бьётся её страна уже тринадцать лет?

Что она может рассказать о себе доктору? Даже имя назвать невозможно. И что может знать благополучный доктор о том, как ночью приходят с обыском и уводят отца, какие огромные беспощадные клопы нападают ночью в бараке в Серпухове, как по ночам воет ветер на Баиловском мысе и как ходят на свидание в тюрьму? Сначала по бесконечному выжженному полю, мимо виселицы, потом двор, протягивают две веревки, у одной — узники, у другой те, что пришли: плачь, крики, смех; или о том, как унизительно сидеть вдвоём с Нюрой на одном стуле в приёмной Градоначальника и слушать как мать вымаливает какую-то поблажку для арестованного отца.

О трижды перешитых и перелицованных платьях и о ночных рубашках натурального шелка, в которых любит спать муж.

Об унизительном безденежьи, когда в письме надо просить пятьдесят рублей, чтобы дотянуть до стипендии, а он забывает о просьбе, но потом спохватывается и высылает в три раза больше просимой суммы.

«Я никогда не любил денег, потому что у меня их обычно не бывало».

А она в тринадцать лет вела хозяйство большой семьи и не имела права не любить деньги. Она не могла написать, как он из ссылки, Полетаеву или Чхеидзе, или, в крайнем случае, красивой даме-большевичке Словатинской и попросить денег. Она просила в долг у дяди Конона Савченко или у Юлии Николаевны Кольберг. У отца все равно не было — он все отдавал ей на хозяйство и на помощь ссыльным.

Она никогда ни на что не имела права. Она просто отказалась от своих прав. Странно, в детстве, говорят, она была весёлой и своенравной. Бегала, шумела. Но это, наверное, ещё у бабушки в Дидубе, там на втором этаже дома была длинная галерея — бегай сколько хочешь.

А в Москве в Волковом переулке клали на пол волосяной матрас и спали все вместе вповалку. Потом мать отдала её Ржевским. Ржевские были хорошие люди, но чужие, и она очень скучала без Павла, Нюры и Феди. Мамаша долго не появлялась. Она вообще все время куда-то исчезала.

Стройная, маленькая, прямая, необычайно опрятная, всегда на высоких каблучках, замечательная хозяйка и рукодельница больше всего она любила волю, — так прямо и говорила: «Воли, воли мне дайте! Я воли хочу!»

Дети страшно боялись этих слов: после них мать обычно исчезала.

Потом они привыкли к её исчезновениям и научились жить без неё. Надя даже научилась понимать мать: еще молодая, хочется радости, сколько можно тащить эту нелепую жизнь с бесконечными переездами, обысками, арестами, безденежьем. Зато какие прекрасные люди их окружали! И самым прекрасным был Иосиф — таинственный, возникающий из неведомых далей и в неведомых далях исчезающий. А вот люди, окружавшие их в те времена плотным надёжным кольцом, куда-то исчезли или изменились до неузнаваемости. Один Авель остался прежним — педантом и аккуратистом в своём холостяцком быту, лёгким на обещания и искренне желающим всем помочь. Но помогать становилось всё труднее.

Иные стали другими. Совсем другими — неважно, что у них остались те же имена и внешность.

Дядя Миша. Она так любила его девочкой. Он всегда приносил конфеты, семечки и чудные деревянные игрушки. Но одна из игрушек сильно напугала, она помнит её до сих пор: в ней почудился зловещий смысл. Медведь и мужик куют что-то на наковальне. Сами страшные и куют непонятно что, — беду какую-то куют, вспоминает эту игрушку, когда ездит к Иосифу в Сочи или в Мухолатку.

Перроны всегда пусты, по ним прогуливаются, покуривая только поджарые офицеры ГПУ из охраны состава, но там, потом у разъездов и полустанков какие-то странные существа в лохмотьях, что-то кричат, протягивают руки. Иосиф объяснил, что в некоторых районах были перегибы, именно то, что он бичует в своей статье «Головокружение от успехов», отдельные головотяпы…..

— Извини, но по-моему эта статья не более, чем трюк. Ты любишь зажать в угол, а потом выступить в роли спасителя. Я это по себе знаю.

— Интересный поворот. Когда это я тебя зажимал в угол разве что в коридоре на Рождественской, но ты, по-моему, была не против, а Татка? Ведь не против?

Он встал с кресла, подошёл к ней и, клоня её кресло-качалку почти до пола, целовал таким долгим поцелуем, что она уже почти задыхалась. Когда отпустил и кресло выпрямилось, она с трудом перевела дыхание.

— Нет, ты погоди, я не понимаю, как это возможно за один год с восьми процентов до ста.

— Это означает переход от политики ограничения эксплоататорских классов к политике ликвидации кулачества.

— Что значит ликвидация? Как можно ликвидировать миллионы людей!

— Я сказал класс.

— Но ведь ты же сам все эти годы объявлял этот термин недопустимым! Я ничего не понимаю, Иосиф. Помнишь я говорила об игрушке деревянной, мне её в детстве Михаил Иванович подарил, и я её боялась, они такие страшные и куют что-то, вот теперь я понимаю — это ты и крестьянство, а страшное коллективизация.

Разговор был весной в Пузановке. Внизу шумело море, на веранду ворвались дети показать кто лучше изобразил пейзаж на гальке — её задание. Кончилось плохо: Иосиф отдал, конечно же, первенство Светлане, и тогда Вася схватил гальку с еще не просохшей масляной краской и размазал рисунок по своей голой загорелой груди. Светлана взвыла, Иосиф спокойно влепил пощечину Васе и так же спокойно сказал ей:

— Если бы я не знал, какая ты дура, я решил бы, что ты в оппозиции, или где-то рядом с ней. Убирайся вон! — это уже Васе.

Она увела Васю утешать. Он совал свой камешек с рисунком и повторял: «Но ведь мой лучше, зачем же он Светкин выбрал, это несправедливо».

Его рисунок действительно был лучше, и вообще у мальчика были хорошие умные руки, чего нельзя было сказать о голове: знания усваивал с большим трудом. Надежду мучило тайное чувство вины перед сыном. Перед его рождением они часто и жестоко ссорились с Иосифом: он требовал, чтобы она перестала обращаться к нему «на Вы», а она не могла, просто не могла ничего с собой поделать.

После родов Васи долго болела, осенью сделала аборт. Как-то осела, потускнела. Иосиф продолжал молчать: просто не замечал её. Неделями, месяцами. Лишь один раз сказал с презрением: «Ты стала настоящей бабой».

Уехала в Питер к отцу. Иосиф звонил, посылал записочки, которые заканчивались словами: «Целую мою Таточку ного, ного раз» Это с тех давних времен, когда, прощаясь, спросил её, совсем малышку: «А тебя, рыжая, можно поцеловать?»

— Ного, ного раз, — важно ответила она. Она действительно тогда была тёмно-тёмно бронзовой и розово-смуглой. Её называли персиком.

И однажды она здорово перепугалась.

Тифлис, детская ёлка в доме Кара-Мурзы. Много детей, она самая младшая Никита Макарьевич поставил её на стол и спросил: «Кто хочет персик?»

— Я, я, я, — запрыгали дети.

— Вот он — настоящий персик. — Никита Макарьевич обнял Надю, — но я вам его не отдам.

У неё бешено колотилось сердце, и она ни в какую не хотела сойти со стола: боялась, что съедят. Она и сейчас боится.

Может быть, если бы рядом были такие, как Кара-Мурза, доктор Худатов, Конон Савченко, Курнатовский, Шелгунов она не боялась бы, но они исчезли, погибли и рядом другие.

Отец уговаривал вернуться. Сказал, что в семейной жизни — главное терпение. Ему ли не знать.

Вернулась и сразу же вызвали на заседание комиссии Замоскворецкого района на чистку. «Чистка после чистки» Дурной каламбур. Чудовищно болел низ живота, тошнило. Иосифу о предстоящей процедуре не сказала, но интуиция шептала: «Хотят съесть».

И как только увидела их лица, — лица людей давно не евших персиков (или никогда их не пробовавших) поняла: предчувствие не обмануло. Больше всего думала о том, чтоб не заметили заплаты на кофте подмышками, поэтому сидела неподвижно, плотно прижав локти, сцепив на коленях руки.

Начали вроде незлобно: когда вступила, где работала. Отвечала с ученической готовностью: в восемнадцатом, машинистка при штабе Южного фронта, журнал «Революция и культура», Наркомат по делам национальностей, последнее время — машинистка в секретариате у Ленина, некоторое время не работала в связи с рождением ребёнка… и чувствовала, что где-то зарыта мина.

Может, в этом вопросе?

— В журнале вашим отделом руководила Наталья Седова?

— Нет она руководит в Наркомпросе отделом музеев.

— В секретариате Вы сильно загружены?

«Наверно им известно, что Иосиф велел ей уйти из секретариата, что Фотиева рассказала об этом Ленину, и Владимир Ильич назвал Иосифа азиатом, и это в присутствии Марии Ильиничны, которая Иосифа терпеть не может. Иосиф как-то сказал за то, что не захотел жениться на ней, а Ильич, будто бы, предлагал сестру в невесты… В секретариате все всегда известно, даже то, что известным быть не должно. Все пробалтываются понемногу, а в результате — никаких тайн. Пожалуй, самая болтливая Володичева, за ней Гляссер, Лидия Александровна Фотиева — кремень, если уж с кем делиться, то только с лучшим другом своим — Цурюпой, а Иосифу всё известно от меня…»

— Что? Простите я отвлеклась.

— Кто Ваш муж?

«Вот она — мина. Считают, что прикидывается овечкой. Они своих детей в комбинаты сдали, в детдома, а она сидит дома и скрывает откуда это у неё такое право — сидеть дома».

— Мой муж — партийный работник.

— Кто именно?

— Это к моей партийной биографии отношения не имеет, а вот мои отец, мать, братья и сестра….

— Ваши родственники нас не интересуют. Почему Вы скрываете кто Ваш муж?

— Не имеет отношения к моему вопросу. Если вас не интересуют мои родственники, которые принимали участие в революционном движении с начала девяностых годов, то почему так важно кто мой муж?

— Здесь спрашиваем мы.

Постановление гласило: «Исключить как балласт, совершенно не интересующийся партийной жизнью».

Когда же это было? Только что родился Вася — значит в двадцать первом.

Последнее время её стала пугать некоторая перепутанность событий и дат в памяти. Их последовательность. Она могла до мельчайших подробностей вспомнить обстоятельства того или иного события, слова собеседников, свои слова, время года, пейзаж или обстановку помещения, но вот что чему предшествовало? Какая-то странная спираль с черной дырой посредине. Это появилось лет шесть назад и постепенно нарастало. Иногда, застигнутая врасплох, всплывшим откуда-то воспоминанием, она часами мысленно «пристраивала» его к событиям в прошлом. Легче было с детством и юношескими годами, но вот потом — полная сумятица. Наверное, это было связано с кофеином или с теми таблетками, которые ей прописал от головных болей ТОТ врач, который куда-то исчез.

Но вот возвращение после Комиссии помнит хорошо. Зима. Яркий морозный день. «Балласт» возвращался домой по Полянке.

На Болоте у винно-соляных складов стояли ломовые извозчики. От лошадей шёл пар, из-за стены Кремля поднимались столбики белого дыма, там дровами топили печи. На Каменном мосту она остановилась. Внизу на квадратике, расчищенного от снега, льда носились на коньках мальчишки, и купола Храма Христа Спасителя отбрасывали на снег реки смугло — золотой отсвет. Она вспомнила, как любила кататься на коньках в Ботаническом саду. Алиса Ивановна связала ей из серого пуха очень красивую шапочку с отгибающимися полями и такие же варежки, а ещё у неё была муфта, тогда это было очень модно у гимназисток, — кататься, засунув руки в муфту. Кажется, двенадцатый год, февраль она вернулась с катка, а в столовой за круглым столом сидел Иосиф и пил чай с родителями: синяя сатиновая косоворотка, худой, острый излом бровей. Странно, но она помнит все его «явления» в родительском доме и вообще всё, что с ним связано. Помнит с давних-давних пор. Одно воспоминание мучает, обжигает стыдом.

Однажды они, дети, ужинали вместе с ним. Она была за хозяйку, суетилась вокруг стола.

— Какие у тебя красивые банты, — сказал он и, потянув за руку, посадил к себе на колени.

Ей было неловко: она уже почти взрослая, ей негоже сидеть на коленях у мужчины, и, к тому же, происходило что-то непонятное и ещё более стыдное: что-то твёрдое как камень вдруг уперлось ей в плотно сдвинутые ляжки. Она гибко выскользнула из-под его руки, опиравшейся на стол и ушла на кухню. Когда вернулась, умыв лицо водой, Сосо играл в нарды с Федей на неё даже не взглянул. Но вечером, в детской Федя спросил: «Надя, а ты не заболела? У тебя нет температуры? Ты такая красная за столом сидела, как пеон».

— Нет как рак, — добавила Нюра.

— Нет как кумач, у неё же нет усов как у рака.

— Нет как…

— Замолчите, дураки. Я пришла с катка, а вы сидите под желтым абажуром желтые как лимоны.

Ощущение стыда и беспомощности запомнилось крепко.

У этого мингрела с жабьим ртом, что приползает иногда из Грузии, чтобы засвидетельствовать свою преданность тоже есть гадкая привычка сажать Светлану на колени. Её всю трясёт, когда она видит как Светлана, болтая пухлыми ногами, восседает на его толстых ляжках, а он кормит её чурчхелами, отламывая по маленькому кусочку.

— Светлана, — говорила она, — иди в свою комнату. Ты не закончила лепку. — или, — ты не закончила урок немецкого.

Светлана всегда медлила, что-то возражала, и однажды она не выдержала, прикрикнула резко. Берия ухмыльнулся и снял девчонку с колен.

Вечером, в спальне Иосиф сказал, что в Грузии принято баловать детей и нехорошо лишать гостя этого удовольствия.

— Удовольствия? — переспросила она. — О каком удовольствии ты говоришь? Впрочем, ты в этом знаешь толк, не так ли?

Он посмотрел на неё своими впалыми карими с желтизной глазами и хмыкнул. Он всегда всё помнил, но тогда он понял, что и она помнит всё.

А ночью вдруг сказал, положив ей руку на лобок.

— Сделай, чтоб здесь было совсем гладко, а то у тебя — какой-то Бернамский лес. Татарки же делают себе гладко, а в тебе столько кровей, что наверняка есть и татарская. Сделай как бывший работник Совета по делам национальностей.

Нет, цыганская кровь, видно, угадывается, узнаётся «своими». На Ленивке подскочила темнолиция в цветастых юбках, забормотала что-то по-своему.

Надежда открыла кошелёк: «На. Иди на биржу, стране нужны работницы на фабрики».

— Сама иди, — хрипло огрызнулась цыганка. — Продала волю, вот тебя и водят как вошь на верёвочке.

Озябли ноги в фетровых ботах, но она шла к Троицким воротам неспеша В ворота медленно втягивался обоз розвален с дровами, маленькие взъерошенные угрюмые лошадки.

Такие же морозы и такое же яркое солнце были зимой двенадцатого в Петербурге. На Масленицу, как всегда, появились на улицах, украшенные лентами, с колокольчиками, с бубенцами — низкие финские саночки — вейки. Кучера зазывали прокатиться, ехали рядом — рыжебородые, краснолицые.

Прокатиться на вейке было заветной мечтой — потому что — роскошь непозволительная.

И вот однажды утром Сосо, собираясь уходить и обматывая вокруг шеи свой неизменный клетчатый шарф (он скрывался в их доме, — сбежал из Нарымской ссылки), так вот однажды он сказал:

— Ну что Епифаны, хватайте ваши шубейки, айда прокачу.

— На вейке? — выдохнула Надя.

— Давайте, давайте поскорее, а то всё разберут!

Они с визгом бросились одеваться.

— Осип Висарьоныч, а мне можно? — умоляюще спросила домработница Феня.

— Можно, можно, и Вы с нами, Ольга?

— Ой нет! Это уже не для меня, да и ребят напрасно балуете, — голос постный, а в глазах благодарность.

И вот они уже мчатся по Сампсониевскому, Сосо сидит рядом с кучером и что-то поет высоким голосом по-грузински. Вот оборачивается: «А ну, Епифаны держитесь!»

При повороте на Саратовскую санки накреняются, встают на один полоз и снова ухают на накатанную дорогу. Они кричат, хватаются за низкий деревянный бортик, блестящая слюдяная пыль летит сверкает на солнце.

Сосо показывает кучеру, и вот они снова на Сампсониевском, мчатся к станции, откуда паровичок уходит в Лесной. Сосо велит кучеру везти их домой, а сам уходит на станцию. Паровичок уже пыхтит у перрона. Надя садится спиной к кучеру и смотрит, как над низкими домами проплывает белый султан паровоза, увозящего Сосо, Дым. Неясная печаль разлуки.

— А ты не могла этим засранцам сказать, что муж у тебя окончил семинарию, что из Духовной академии его выгнали, поэтому его мать до сих пор жалеет, что он не стал священником, что ты, наоборот очень рада, что он не стал священником, потому что твоя дырочка….

— Перестань!

— Нет, а я не понимаю почему бы тебе так не сказать. Гордыня, гордыня! Ну ничего переломишь, пойдёшь к Ильичу, он тебя ценит, мне говорили, чуть что: «Это севьёзный документ, павучите Наденьке, она сделает хавашо», и он напишет засранцам письмо с просьбой восстановить тебя в партии.

Напомнит о заслугах перед партией твоего семейства, заслуги огромные, особенно у маменьки. О том, как скрывался у вас…..

— Перестань! Ты глумишься точно так же, как глумились они. Им было приятно издеваться надо мной. Мне казалось после революции не будет плохих людей, а люди остались прежними, некоторые даже стали хуже.

— Ты действительно в это верила?

— Ну конечно, иначе зачем?

— Я люблю Вас, Наденька!

— Но Ленина я просить не буду именно потому, что он жил у нас, это неловко.

— Но тогда и меня не проси ни о чём, я тоже жил у вас. А ты только и делаешь, что ходатайствуешь за разное бабьё: то квартира нужна, то место ссылки папе не нравится, то талоны в закрытый распределитель нужны, то на работу устрой. Одна твоя Гогуа остоебенила. А с партией не тушуйся — проси Ильича, или своего крёстного, я не гожусь: ты же меня стесняешься. Есть какой-то муж, но человечек так себе — обсосок, не чета нам Аллилуевым, Петровским, Гогуа, Мартовым, его и поминать не стоит.

— Иногда ты меня пугаешь, я не понимаю тебя.

— А тебе необязательно всегда меня понимать, обязательно всегда верить.

«Зачем она всё это помнит и зачем вспоминает? Не покидает ощущение какого-то перелома в жизни, и нужно подвести итоги. Какие итоги? Двое детей, третий курс Академии, страх потерять любовь. Чью? Его? Свою? Неужели обо всём этом нужно рассказать постороннему человеку? Нет смысла сидеть перед дверьми в кабинет знаменитого доктора. Нет смысла в этой поездке с фальшивым паспортом. Всё оборачивается фальшью».

Великое умение — убивать время. Прогуливаться по колоннаде, маленькими глотками попивая целебную воду, потом сидеть на скамье в райском парке и наблюдать как по зеленой траве скачут чёрные дрозды.

Потом посидеть в кафе на главной улице, летнем кафе под зонтиком возле витрины, наполненной роскошными украшениями. Обеды, ужины, ванны минеральные, ванны жемчужные, грязи, обёртывания, снова питье целебной воды, визиты к врачам — и день заполнен. А вечерами возле столиков кафе для тепла зажигают высокие газовые горелки, играет джаз-банд, или пиликает скрипочка про цыганскую любовь.

С каким восторгом рассказывала об этой жизни Маруся Сванидзе. Но она и в Москве живёт как заграницей: портнихи, массажистки, занятия с педагогом пением, бесконечное благоустройство роскошной квартиры, заполненной редчайшими вещицами со всех концов света, где побывал Алёша, вечером приёмы и… бесконечное выяснение отношений с Алёшей. Она ревнует своего красавца-мужа ко всем, даже к ней, а сама смотрит на Иосифа влюбленно и, не стесняясь, грубо льстит ему.

Зато Нюра, что называется «режет правду-матку», что тоже глупо: Иосиф давно уже не беглый ссыльный, которому мама с Нюрой шьют для утепления какие-то дурацкие бархатные вставки под пиджак и тайком бегают покупать костюм. Правда и теперь кажется, что у него только два костюма — зимний и летний коломянковый, но это только кажется, потому что у него множество совершенно одинаковых костюмов и сапог мягчайшей кожи, которые шьёт всегда только Мовсесян — сапожник-армянин, изумительный мастер.

А вот Нюра превращается постепенно в чучело. Какие-то нелепые балахоны, всегда без бюстгальтера, волосы заколоты кое-как. Тоже влюблена в своего Стаха — веселого красавца и гуляку. Мать, со свойственным ей умением «сказать приятное» не раз говорила Нюре, что Стах слишком часто задерживается после спектаклей в Опере Зимина, где накрывают стол и ужинают с кордебалетом. Нюра только отмахивается: «Какое мне дело! Стах — хороший отец, внимательный муж. Он — мужчина, у него должна быть своя жизнь, он так устаёт на работе».

С тех пор, как процессы идут один за другим у Стаха, наверное, много работы в ОГПУ.

Единственная, кто всегда неизменно в прекрасном расположении духа и всегда всё успевает — Женя. Мать её тайно ненавидит, а на самом деле, Павлу повезло с женой. Красавица, умница, замечательная хозяйка, светская дама. Женя всегда и везде чувствует себя в своей тарелке, всегда находит тему для разговора даже с грубошерстным Лазарем или медленно соображающей Маланьей, а уж когда попадается настоящий собеседник вроде Николая или Емельяна — здесь в пикировке Жене нет равных. Иосиф всегда сажает её возле себя, что вызывает некоторую надутость у Маруси.

— Почему ты это позволяешь? — однажды упрекнула она Надежду. — Это место должно быть переменным: каждый раз должен сидеть кто-то другой из семьи, а не одна Женя.

— Иосиф решает сам с кем он хочет сидеть. — пожала плечами она.

Сама вечно сидела в сторонке, кутаясь в шаль, молчаливая и словно посторонняя на этих весёлых застольях. Она не умела так долго и подробно рассказывать о себе как Маруся, острить как Женя, развлекать детей как Иосиф. Часто рядышком пристраивался Павел; брат тоже не умел острить, петь русские и украинские песни, до которых Иосиф был большой охотник или изумительно танцевать лезгинку как Анастас. Перебрасывались ничего не значащими фразами, их близость и понимание не нуждались в подробностях. Кроме того, оба к вечеру уставали, а так как ни он, ни она не любили вина — ничто не взбадривало.

— Фрау Айхголь, пожалуйста.

Ей никогда нехватало времени.

— Фрау Айхгольц, профессор Вас ждёт.

Лошадиного вида ассистентка стояла у открытой двери.

— Да, да. Извините.

Ассистентка медленно и многозначительно закрыла за ней дверь.

В кабинете задёрнуты кремовые шторы. Доктор сидит спиной к окну за огромным резным столом.

— Пожалуйста в это кресло.

Удобное мягкое кресло.

— Спасибо, Габриэла.

Ассистентка вышла в боковую дверь.

Доктор — очень картинный, с прямым пробором в напомаженных волосах, с нафабренными черными усами, худой, чем-то напомнил Ферстера, лечившего Владимира Ильича.

Молчание. Они разглядывают друг-друга, она — мельком, он — откровенно. Молчание затянулось. Наконец, доктор кашлянув и спрашивает:

— Вы фрау Айхгольц?

— Да.

Многозначительно: «Я прочитал мнение доктора Стары».

Она пожала плечами.

— Мы будем работать. Это будут сеансы гипноза.

— А каким-то иным способом Вы не можете мне помочь?

— Не беспокойтесь. Под гипнозом человек остаётся самим собой, никакого насилия над психикой, только релаксация, и в то же время, поиск, так сказать, занозы. Доверьтесь мне. Я — друг. Вы будете вспоминать свою жизнь, просто вспоминать. Почти то же самое, что происходит с Вами сейчас постоянно, почти. У Вас проблемы с наркотиками?

— Нет. Я просто принимаю кофеин. Он помогает при головных болях.

— О чём Вы думали, ожидая приёма? Вы помните?

— Конечно. О том, что мне всегда нехватало времени.

— Но ведь Вы человек очень организованный. Значит, Вам нехватало времени на себя?

— Можно сказать и так.

Ей вдруг стало очень грустно и жалко себя. Вечная тревога, что закончилось варенье.

— Вы любите варенье?

— Мой муж любит варенье.

И Вы всё время варите варенье?

— Нет… я редко варю… это Каролина варит.

Когда работала в Секретариате прибегала домой в четыре, а если нужно было расшифровывать секретные документы, что поручалось только ей, то и позже. Проверяла уроки у Васи, обсуждала домашние дела с Каролиной Васильевной, Муравьёвым и поварихой — милейшей Елизаветой Леонидовной. Это были хорошие минуты, потому что всех этих людей нашла она, дорожила ими и жила с ними в полном согласии. Елизавета Леонидовна жила в постоянном страхе, что вот-вот закончатся запасы варенья, которое так любит Иосиф Виссарионович, поэтому шкафы на кухнях в Кремле и в Зубалово были набиты банками с разнообразнейшими сортами варений.

Если не было гостей к ужину, Иосиф диктовал допоздна статьи, доклады, письма. Но гости бывают почти каждый вечер. Приходят по соседству Молотовы, Ворошиловы, Бухарины, Орджоникидзе, забегает Ирина Гогуа. Теперь, когда учится в Академии, стало ещё трудней: нужно готовиться к семинарам, чертить курсовые проекты, конспектировать учебники и прорабатывать бесконечные статьи в «Правде».

Вечерние посиделки на квартире в Кремле не утомляют и не держат в напряжении, как бесконечно длинные обеды в Зубалово. Там напряжено все и всё грозит взрывом. Отношения между родственниками, её с Иосифом отношения и отношения Иосифа с «ближним кругом» товарищей по партии. Федя и Яша терпеть не могут друг-друга, Маруся Сванидзе ненавидит своих золовок — Сашико и Марико, считает хитрыми приживалками, пользующимися добротой Иосифа; отец и мать вечно надутые и перманенто в ссоре; Павел терпеть не может Маланью (так Иосиф прозвал Маленкова); Иосиф с трудом выносит Ирину Гогуа, которая всем говорит колкости. Вот и вертись, гася вспыхивающие то там, то сям на разных концах стола маленькие пожары. А Иосиф, словно не замечая крошечных протуберанцев, наслаждается семейным счастьем. Смешивает в бокале красное и белое вино, ставит любимые пластинки, дразнит самолюбивую Кирку. Эту девчонку, дочь Павла и Жени Надежда любит больше всех остальных детей семейства.

Она не заходится в щенячьем восторге, когда Иосиф побрасывает ей на тарелку апельсиновую кожуру или кусочки печенья (его любимая возмутительная шуточка), долго спорит и не соглашается лезть под биллиардный стол, если отец проигрывает в биллиард и вообще держится независимо и с достоинством маленькая гордячка.

Когда Надежда поставила на дворе в Зубалово белую прекрасную юрту для детей, Кирка немедленно перебралась туда со всеми своими игрушками, и иногда Женя носила ей в юрту обед. Но потом все дети, конечно же, захотели обедать в юрте и Кирке, во избежание скандала, пришлось покинуть своё убежище.

Зина тоже отмечала Кирку и на день рождения подарила ей пупса с закрывающимися глазами. День рождения был испорчен, потому что Светлана от зависти рыдала так надрывно и громко, что Надежде пришлось, крепко взяв её за руку, увести с террасы в дом. Вой раздавался до тех пор, пока к завистнице не отправилась Зина и вскоре на террасе появились Зина вместе с зарёванной Светланой, и Светлана сообщила Кирке, что на день рождения тетя Зина подарит ей настоящую маленькую плиту с кастрюльками и сковородочками.

Зина Орджоникидзе и Ирина — очень разные, но они — настоящие подруги, без зависти, без расчёта и корысти. Другое дело Полина. Умная, острая на язык, замечательная хозяйка, преданнейшая жена и лучшая советчица Вячеславу Михайловичу — именно она почему-то считалась главной подругой. Иосиф всячески поддерживал эту версию и, вообще, Полину Семёновну ценил, разговаривал уважительно, не то, что с Ириной: «Как дела шаромыжница?»

Но ведь именно он как-то сказал: «Не люблю евреев. С ними всегда ощущение, что тебя облапошивают».

Вот и с Полиной чувствовала себя облапошенной. Каким-то образом Полина умела вызнавать у неё все подробности её горько-сладкой семейной жизни, вздыхала и говорила: «Безоблачных браков не бывает. Надо терпеть, учитывать, что на Вашем муже лежит бремя ответственности за всю страну, за всех нас. Иногда выдержка изменяет. Это понятно, это надо прощать».

А Ирину уволила с должности библиотекаря за то, что та сказала Надежде о том, что Полина рожала свою Светлану в Берлине. Оказывается — это большая тайна даже для «самой близкой подруги».

И ведь каким тоном, какими словами.

— Это Вы сказали Аллилуевой (это о ближайшей подруге — Аллилуева), что я рожала в Берлине?

Ирина, стоя на последней ступеньке лестницы, — расставляла на верхней полке книги:

— Возможно. Не помню. Разве это секрет?

— Пожалуйста передайте Авелю Софроновичу, чтоб он прислал вместо Вас другого работника.

И выплыла. Элегантная и надушенная. Спина удивительно прямая (носила корсет, но это тоже считалось тайной).

Ирина просто кипела, рассказывая об этом эпизоде, грузинский акцент усилился:

— Не доверяй ей, Надя. Она тебя не любит, она — не друг. Чую сердцем. И вообще — никому здесь не доверяй. Это гадюшник. Ты — умница. В доме у тебя хорошие люди. Они тебя любят и уважают. Береги их, ты их нашла, ты их и береги. Не давай матери командовать, она унижает людей. И Нюра пусть не лезет в твою жизнь. Ты — хозяйка. Но ты слишком деликатная и добрая. И доверчивая. Нюра, извини конечно, — хоть и добрая, но дура. Женя — себе на уме, она видит и понимает, а, может, и знает гораздо больше чем ты. Несмотря на её красоту и женственность, характер у неё мужской, она тебя не предаст, но и не довериться тебе, потому что видит твою импульсивность. Она одна по-настоящему понимает что такое Иосиф и знает, что главное — не показывать ему своего страха перед ним.

Маруся — тоже дура, но лукавая.

У Вас болит плечо?

— А твои мымры в Секретариате для Иосифа отца родного продадут, и все тебе завидуют. Завидуют, что вы любите друг-друга.

Покажите, где болит?

— А это? — Надежда сдвинула с плеча рукав кофты и показала черно-малиновый кровоподтёк.

Разговор происходил у неё в комнате, сидели с ногами на огромной зелёной тахте, как когда-то в Петрограде гимназистками.

— Ты его очень ревнуешь. Это заметно, и это его бесит. Он стыдится за тебя.

— Ревность была не при чем. Это из-за другого…..

— Из-за чего? — глаза Ирины блеснули острым любопытством.

— Не могу сказать. Это связано с работой.

— Ну и не надо. А помнишь, как вы все — ты, Нюра, Федя приходили к нам по субботам мыться. А потом мы сидели вот так на тахте…

— И на день рождения ты подарила мне чашку с шоколадными конфетами «Эйнем», вон ту, видишь, я её храню.

— И буфет из вашей квартиры и скатерть эту помню, и помню как ты вдруг подстриглась, исчезли твои чудные косы, и знаешь, что я поняла тогда….

— Что? Ну говори, что ты поняла?

— Тебе очень не к лицу было. Грубило и старило.

— А что ты поняла? Не увиливай!

— Я догадалась, что ты стала женщиной. К тому же ты похудела ужасно, Ольга Евгеньевна все платья тебе перешивала….. И ещё я помню, как к нам прибежал Сергей Яковлевич и сказал, что Иосиф тебя увёз. Он всё повторял что тебе нет ещё семнадцати, он был в ужасном состоянии.

— Бедный папа! Сколько мы ему доставили страданий и сколько ещё доставим. Только у Нюры все всегда было правильно и хорошо.

— Потому что она почти юродивая до того глупа.

— Ты прямо как Иосиф говоришь. Нет, она не глупая, она очень добрая. А что говорили твои родители, когда папа прибежал?

— Каллистрат был в ярости, он меня выставил из комнаты, но я слышала, как он кричал: «Только большевик способен на такую подлость — соблазнить дочь друга!», а мама успокаивала Сергея Яковлевича, говорила, что Ольга Евгеньевна тоже убежала с ним из дома в пятнадцать лет, что это у вас семейное. А Сергей Яковлевич: «Это потому, что её сватали за старого колбасника. Сосо тоже старше Нади на двадцать два года, даже на двадцать три. Зачем она ему, — она ребёнок».-и всё такое. Каллистрат ему поддакивал, а мама, наоборот… «Это хорошо, что старше, солидный человек, знает жизнь…» И тут Каллистрат как закричит: «Что ж ты в Балаганске за него не пошла, ведь он сватался!»

— Он сватался?! Да он глаз на меня поднять не смел!

— Нет сватался, почему не пошла?

А мама: «Ну что ты мелешь, Каллистрат, ведь я тебя любила». Я и не знала, что Иосиф к маме сватался в ссылке. Как только посмел, разве он может сравниться с таким красавцем как Каллистрат — низкорослый, рябой… Ой! Прости! Он стал гораздо красивее теперь…

— Потому что у него власть.

— Да нет не поэтому, плечи у него широкие… Господи, ну почему я такая дура!

— У него под кителем ваты много.

— Он тебя сильно обидел?

— Нет, скорее напугал.

— Я его тоже боюсь. Давно боюсь. Помнишь, мы у вас на Рождественской пили чай, и так весело было. Лёва и Федя изображали сцену из фильма, из «Золотой серии» Пата и Паташона, а Иосиф вошёл и сел не с нами, а в темном углу на сундуке. Ольга Евгеньевна позвала его к столу, а он из темноты буркнул: «Туда!» Что это означало? И, будто плита чугунная повисла над нами. Лева и Фёдор перестали паясничать….

— Это были тяжелые времена, трудные, перед самой революцией, ему не до паясничанья было.

— А по-моему, он просто ревновал. Ещё с нами тот студент был родственник Ноя Жордания, он тебя к нему ревновал. Всегда с ним спорил и так зло, и слова такие ужасные употреблял — «засранцы, охвостье».

— Он ещё и не такие употребляет. Но я его не боюсь. Я его жалею, вокруг него такие ничтожества, он выше всех на голову.

— И Бухарина? И Троцкого? И….

— Он жалеет его. Старается оградить от всех неприятностей. А тут ещё ваши Закавказские дела…

— Грузины не хотят Федерации. — Ирина выпрямилась, тёмно-русые кудри клубятся вокруг бледного лица, глаза расширились, ну просто Медуза Горгона, — Каллистрат говорит, что это Иосиф навязывает Федерацию, а Владимир Ильич ничего не знает, от него всё скрывают. У вас там в Секретариате такие дела творятся, — она погрозила маленьким кулачком, — такие дела….

И вдруг Надежда вместо своей старинной турецкой шали увидела на ней уродливый ватник, а вместо зелёного бархата тахты — поросшее осокой болото, и Ирина — по пояс в этом болоте, в руках коса, но не косит, а грозит, грозит кому то маленьким кулачком.

— Надя, Наденька, что с тобой!? Ну извини меня дуру, за рябого, ты же знаешь я ради красного словца и себя не пожалею, ты слышишь меня? Дать воды? Ты слышишь меня, родненький мой, не молчи, не гляди так, куда ты глядишь, что там видишь?

— Тебя.

— Меня! Надя, ты просто переутомилась. Не может один человек делать столько, сколько приходится делать тебе. И ты все время в таком напряжении. Иногда ты напоминаешь мне факира, исполняющего смертельно опасный номер с коброй, ведь у тебя всё хорошо, Иосиф любит тебя, дети послушные, ты полная хозяйка в доме, поступила в Академию, будешь специалистом не то, что ябедельница, Иосиф прав, уговаривая меня идти учиться и бросить все эти кружки. Слушай, я записалась в кружок поэзо-танца при Первом доме советов. Руководит — дама, бывшая балерина, всегда в английском костюме, волосы гладко затянуты, но знаешь это невозможно, она просто раздевает глазами как мужчина…

Опять в голове путаница. Когда же был этот разговор? Если на плече был синяк — значит она ещё работала в Секретариате, но Ленин уже болел. Двадцать второй? Двадцать третий? Но тогда почему Ирина говорила об Академии, и Светлана ещё не родилась, когда она работала в Секретариате Всё перепуталось. Может, эти разговоры были в разное время; Ирина прибегала часто, когда работала у Авеля. В одном можно быть абсолютно уверенной, — в том, что единственная ссора с рукоприкладством произошла меж ними в те безумные дни января двадцать третьего.

Они ссорились часто. Ругал, оскорблял последними словами, но ударил один раз. Она тогда сказала: «Ещё раз повториться — убью. Или тебя, или себя». Тогда все были в каком-то безумии. И самой безумной она — иначе чем объяснить необъяснимое. На следующий день впервые опоздала на службу. Не надо было вообще приходить: сидела, еле сдерживая слезы, и лицо, видно, было такое, что Лидия Александровна вдруг спросила.

— Умер?

— Да, — ответила она.

Бредовый вопрос, бредовый ответ. Первой опомнилась Фотиева, поняла, что она не поняла вопроса, думала о чем-то своём. Увела её в библиотеку Надежды Константиновны, дала расшифровывать что-то несложное и просила не выходить, пока она сама не придёт за ней. Умная — понимала, что в таком состоянии ей нельзя на люди. И — ни одного вопроса. Почему именно это помнится — библиотека, просьба Фотиевой не выходить, ведь потом было много ужасного, а запомнилось это. Потому что есть доказательство, остальное как в бреду: то ли было, то ли причудилось, а здесь есть доказательство — исчез камешек на её единственном колечке — подарке бабушки Магдалины.

— Фрау Айхгольц!

Блаженная прохлада коснулась лба. Мягкий свет сквозь кремовые занавески, она глянула на колечко: камешка, конечно, нет. Доктор отнял ладонь от её лба и, стоя сзади, спросил:

— Вас хотели убить?

— Нет.

— Вы хотели кого-то убить?

— Нет, нет…

— Себя?

— Может быть, один раз….

— И больше никогда?

— Нет, нет. У меня дети, двое. Мальчик и девочка.

— Вы живёте в Берлине?

— Я туда собираюсь поехать.

— Отлично. — Он уже сидел за столом. Обязательно ходите в горы. Один час достаточно. Можно подняться к панораме, вид на Богемию очень красив. До завтра. Время назначит моя ассистентка.

— Ваш гонорар?

— Это потом.

— Я бы хотела быть уверенной, что смогу расплатиться.

— Не беспокойтесь об этом.

Остановившись на высоком крыльце лечебницы она снова посмотрела на тоненькое колечко на мизинце: крошечный полустершийся изумруд и по обе его стороны — точечки бриллиантов. Одна точечка. Другая выпала, когда Иосиф толкнул её, и она ударилась рукой и плечом об угол буфета.

— Убирайся вон, блядь! От тебя никакого толку ни в чём, и баба ты никудышная, пойди спроси у своих подруг Полины Семёновны и Доры Моисеевны как ЭТО надо делать, чтобы не лежать колодой. И перестань сидеть в сортире часами, ты здесь не одна живёшь.

Самое оскорбительное.

На следующую ночь он пришёл, просил прощенья, шептал, что никогда, ни с кем не было так как с ней, что у ни у кого нет таких длинных ног и таких узких и сладких как виноград пальчиков, что пахнет она персиком, и зубки блестят как жемчуг, когда в самую сладостную минуту прикусывает нижнюю губку, удерживая стон.

— А про Полину Семеновну и Дору Моисеевну ты забудь, это я со зла. Забудь, а то я тебя знаю, будешь теперь ревновать к этим хаечкам, — сказал он утром.

Про Полину и Дору Хазан, конечно, забыла — знала не в его вкусе, а вот про то, что подолгу сидит в уборной забыть было невозможно, потому что чего только не рекомендовала Александра Юлиановна — и чернослив, и холодную воду натощак и травку специальную Каролина Васильевна заваривала — ничто не помогало, и каждое утро она теперь вставала раньше всех.

Загрузка...