ГЛАВА IV

«Знает ли он о втором свидании? И о третьем — совсем недавно?»

В ту ночь она не могла уснуть. «Неужели он действительно установил за ними слежку? Не доверяет никому. Всех мучает. Зачем я тогда уговорила Нюру идти к нему? Моя жизнь повернулась бы иначе. А тогда он понял, что без него не могу жить, потому был такой веселый. Жил у какой-то учительницы. Хорошо бы ее увидеть. Но как найти… У него всегда кто-то был, в Курейке — Лидия, тоже совсем молодая, и в Вологде — Полина… Авель как-то проговорился, но я поклялась, что никогда, ни за что… И эта Трещалина, почему у нее к нему прямой телефон? Говорят, как только он позвонит, все бросает и мчится… Авель ее боится не напрасно…»

Зачем возвращаться в Москву? Чтобы мучиться от ревности к мужиковатой Трещалиной? Она бесконечно одинока среди дам «ближнего круга», все они чем-то руководят, в чем-то «участвуют», а она — простая необразованная машинистка.

Только Екатерина Давидовна Ворошилова искренне любит ее, и, кажется, искренне жалеет… Павлуша в Берлине… Его нет в этом вагоне… Паровоз тронулся с места, и она побежала за ним изо всех сил. Нюра и Федя смеялись и махали ей с крыши вагончика, а он бросил конец своего длинного клетчатого шарфа… Она схватила, но сил дышать нет, она задыхается…

Проснулась от страшного сердцебиения. Отодвинула штору. Светло, сеет дымно-серый дождь. В квартире тихо, дети спят. Пора кормить Светлану. Она зашла в спальню, Мяка тотчас подняла голову с подушки. Надежда, погладила ее по плечу, взяла из кровати Светлану и ушла к себе.

Странно, почти именно так и было почти десять лет назад. Он все повторял: «Обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня. Слышите, обязательно оставьте».

Осень шестнадцатого года. Отец в Липецке лечит нервы, она с Анной — в поселке под Богородском, мать — у своего друга.

Куда возвращаться? Квартиру на Сампсониевском освободили. Екатерина Васильевна Красина сказала, что в крайнем случае заберет их с собой в Москву. «В крайнем случае». И вдруг — письмо от отца. Он в Питере. Снял квартиру за Невской заставой, напротив фабрики «Т-во шерстяных изделий „Торнтон“», конечно же Электропункт, до центра надо добираться на паровичке.

Уложили пожитки в корзинках и к отцу. Квартира ужасная, мрачная, запущенная. Но им не привыкать. Через неделю они превратили ее в чистенькое скромное жилье: ситцевые занавески, этажерка с книгами (хорошая этажерка, вращающаяся, оставил прежний хозяин) и неизменный абажур над обеденным столом.

Новый год встречали у Полетаевых и туда, в двухэтажный особнячок пришли Максим Горький и Демьян Бедный. Правда, пробыли недолго, но она была потрясена тем, что увидела Буревестника. Он был очень изящным, несмотря на высокий рост и мослатость, и все на нем было изящное — одежда, ботинки из тончайшей кожи на маленьких кожаных пуговичках. Запомнились эти ботинки на тонкой подошве, с «утиными носами», ведь на улице был лютый мороз.

В январе опубликовали новую таксу: цены на продукты поднялись в несколько раз. Лавки были пусты. Они ели картошку (девочки притащили мешок из Богородска), ели утром, днем и вечером. И тут появилась мать. Как всегда прямая, в идеально отглаженном платье с ослепительным кружевным жабо приколотым камеей. Вот когда она появилась, помнится смутно, а вот как возник Иосиф — до мельчайших подробностей.

Она занималась на музыкальных курсах, в классе рояля. После уроков в гимназии, еще два часа, потом долгий путь за Невскую заставу.

Пришла домой, а по столовой очень медленно ходит Сосо, в синей косоворотке, в валенках и в лицах рассказывает какую-то историю. Нюра, Федя и мама смотрят на него восторженно и хохочут.

— А вот и Надя, — говорит он. — Как ты выросла.

Мать спохватывается: — Господи, вы же все голодны, — и бежит к окну. Там между рамами, хранятся в пакете заветные сосиски.

Она с Нюрой накрывают на стол, а Федя все никак не может успокоится после захватывающего рассказа:

— А в Красноярск как добирались?

— На собаках, на оленях, пешком…

— А если бы вас взяли в армию, вы бы пошли воевать?

— Нет. Тоже убежал бы. А забыл! У меня собака в Туруханске была. Тишкой звали. Он со мной на рыбную ловлю ходил. Умнющий пес, если рыба об лед билась, он ее лапой придавливал. Как ваша жизнь, Надя?

— Моя? Спасибо. Учусь в частной гимназии, поступила на музыкальные курсы. В частной гимназии лучше, чем в казенной. Мы можем причесываться, как хотим.

— Да, у вас очень красивая прическа.

— По-моему слишком взрослая, — сказала мать, — женская.

— Нет, Ольга. Когда косы так уложены, они похожи на корону, а Надя на грузинскую княжну.

Сосо постелили в столовой, где всегда спит отец, а они все ушли в другую комнату. Надя попросила Федю пересказать, о чем рассказывал Сосо. Оказывается о том, как ссыльных призывали в армию и отправили в Красноярск.

— А что же смешного в этом?

— А смешно рассказывал, как добирался из ссылки. Как их на станциях мышиным визгом приветствовали слюнтяи — кадеты и эсдэки, всякие адвокаты, чиновники: «Вы — отдавшие лучшие годы…»

— Ребята, угомонитесь, пора спать, — крикнул из столовой отец.

И глуховатый голос Сосо:

— Не трогай их, Сергей! Молодежь… пусть смеются.

Утром все вместе собрались в город.

— А вы куда? — удивился Сосо. — Ведь сегодня воскресенье.

— Смотреть квартиру.

— Тогда обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня, — все повторял, пока они ехали на крыше двухэтажного вагончика, и, не отрываясь, смотрел на нее.

Паровичок тащился по Шлиссельбургскому тракту, и от близкой Невы долетал пресных запах набухшего лица, такой же неповторимо-свежий, каким пахла девочка у нее на руках.

Сосо с Федей сошли у Лавры, им было дальше. Уходя он обернулся.

— Не забудете про мою просьбу?

— Не забудем, не забудем, — в один голос крикнули они.

Его глаза, под низко надвинутой на лоб шапкой, светились, как светится на солнце янтарь в серьгах у матери.

Дом на Рождественской поразил роскошью: огромный подъезд с мраморными колоннами, важный швейцар, лифт красного дерева. Они оробели, но Нюра первой пришла в себя и важным голосом объявила, что они пришли смотреть квартиру на шестом этаже. В лифте она шептала сестре:

— Ты что-то перепутала, мы не можем себе позволить снимать квартиру в таком доме. Совершенно очевидно, что с ценой какая-то ошибка.

Но когда увидели огромную обшарпанную квартиру, успокоились, потому и цену запросили умеренную, что ремонт требовался основательный. Тут же было решено, что ремонт одолеют своими силами, поможет мамин брат дядя Ваня и принялись «распределять» комнаты. Самую большую, что была налево из прихожей, назначили столовой и по традиции спальней отца и Феди, ту, что рядом — себе. Напротив — матери, а маленькую прямо у входа — Сосо.

— Здесь ему будет хорошо, — сказала она, войдя в узкую небольшую комнату с окном прямо напротив двери. — Отдадим ему этажерку с книгами, он любит читать, и стол для занятий, а для себя попросим что-нибудь у дяди Вани.

— А, может нам лучше сюда, а ему большую рядом со столовой?

— Нет. Так будет удобнее. Отсюда нам в ванную через весь коридор бегать, мимо него. Будем утром мешать. Он ведь всю ночь работает, и потом из кухни — черный ход, мало ли что… придут за ним, а он скроется. Пошли смотреть ванную.

Ванная располагалась в каком-то странном закоулке-аппендиксе, но была просторной, а главное — с колонкой.

— Замечательно! Купим дрова и будем топить колонку. Хватит обременять Гогуа.

— А мне нравится их обременять. Мне с ними хорошо.

— Тебе болтать с Ириной нравиться, интересно, о чем вы шепчетесь часами? Наверняка ты у нее выспрашиваешь об этом красавце-племяннике Ноя Жордании, ты и бегаешь ради этого. Как его зовут? Анзор, да? Или Даур?

— Я имени его не знаю, — пропела Надя, — и не хочу узнать. Земным созданьем не желая, его назвать…

Ах, как она помнит этот день! Что-то с ней произошло именно тогда, в тот день, потому что и обшарпанная квартира и город с ранними зимними сумерками были прекрасны.

В узкой комнате, в которую она притащит все лучше — даже единственные бархатные портьеры, будет жить Сосо! А сейчас он где-то в этом огромном, любимом городе, пропитанном запахом морского ветра и сырого снега. А ночью она будет прислушиваться к шагам в коридоре, к тихому разговору в столовой, когда он придет, и они с отцом сядут пить чай.

Но он не пришел ни в этот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Они заканчивали ремонт квартиры, и она уже повесила бархатные портьеры в комнате напротив кухни, но ни разу не спросила отца, куда подевался Сосо. И не принято было спрашивать о людях, которые приходили к ним ночевать, и боялась выдать что-то о себе голосом или взглядом.

Можно было, конечно, подговорить простодушную Нюру, но тут уже восставала гордость: «Или сама, или никак». Получалось — «никак». Она простудилась, затеяв не по погоде мытье окон в новой квартире, и лежала в жару одна. Отец был на электропункте. Мать в госпитале «Компании 1886 года», где она работала акушеркой. Оттуда среди дня пришла красавица Доменика Федоровна Петровская, мамина подруга, принесла клюквенного морса и мандарин от мамы. Мандарин лежал на тумбочке и иногда вдруг поднимался к потолку и плавал по комнате. Потом он забивался в дальний темный угол и смотрел оттуда глазами Сосо, теми глазами, что светились янтарем среди серых огромных сугробов, наваленных по сторонам дороги в Лавру. Потом мандарин превратился в колокольчик и звонил, звонил.

Он звонил так долго, что она выплыла из бреда и поняла, что это звонят в дверь. В ночной рубашке пошла открывать, наверное, Федя, как всегда потерял ключ.

За дверью стоял Сосо.

Потом он рассказывал, что она покачнулась, махнула рукой, сказала «уходи» и медленно, цепляясь за стену, стала опускаться на пол. Он подхватил ее, взял на руки и понес в спальню. Еще он вспоминал, как она просила поймать мандарин и дать ей, и смеялась, показывая рукой в пустоту.

Но он никуда не вспоминал о том, что произошло потом. Его руки, скользя под рубашкой от шеи вниз, совсем вниз, забирали жар и приходило блаженство, потом он как будто исчез, но блаженство усилилось, стало почти невыносимым.

Тогда она протянула руку и почувствовала в пальцах его жесткие густые волосы. Она гладила эти волосы, сжимала их. Мандарин плавно спустился с потолка и покатился по ее животу все ниже и ниже и от этого качения была неизъяснимо-сладкая судорога.

И вдруг очень ясно она услышала произнесенные его тихим хрипловатым голосом слова:

— Ну вот, теперь ты будешь ждать меня.

— Буду, буду, — ответила она. — Я всегда буду ждать вас, только вы не уходите.

Но он исчез. Она болела тяжело и долго, и все шептались, что она очень изменилась.

«Такая бледная, осунувшаяся, и все о чем-то думает. Ведь она была такой веселой девочкой».

Она думала только об одном: что это было в сумерках, когда они были одни в квартире. Означает ли то, что он трогал ее везде, а она трогала его голову, прижимала ее к себе, означает ли это, что она стала женщиной. И почему он не приходит?

Из-за нее оттягивали переезд на Рождественску, она почему-то просила еще подождать, пожить здесь.

Наконец, перебрались. Телячьи восторги Нюры и Феди раздражали; пугал какой-то новый холодно-внимательный взгляд матери.

Был такой разговор еще на старой квартире.

— Странно, Доменика сказала, что когда навещала тебя, у тебя был жар, но ты была в сознании, а когда я пришла утром с дежурства, ты бредила и звала Сосо, почему Сосо?

— Ты спрашиваешь у человека, который бредил, почему он бредил именно так, а не по-другому? — она отвернулась к стене.

— Он приходил после Доменики?

— Наверное. Я не помню. Кажется, приходил. Извини, я хочу спать.

— А я хочу… я хочу выбросить этот мандарин. Я с таким трудом раздобыла его для тебя, а он сгнил.

— Пожалуйста, не выбрасывай, — она заплакала. — ну, пожалуйста, пусть он еще полежит.

— Нет. На нем уже плесень.

Когда мать вышла из комнаты, отчетливо стуча каблучками, она повернула голову и увидела, что мандарина на тумбочке нет.

Весной сдавала экзамены; из дома — только в гимназию.

Вокруг происходили немыслимые события: отец встречал Ленина на Финляндском вокзале; в квартире всегда были люди, все были возбуждены чем-то чрезмерно, но он не пришел ни разу, поэтому ей все было неинтересно.

Однажды мать сказала, что встретила его в редакции «Правды» и очень настойчиво приглашала переехать к ним, но он отнекивался, отвечал неопределенно.

— Странно, сам ведь, по вашим словам, просил для себя комнату, а теперь словно и не помнит. Выглядит плохо, и костюм потертый донельзя, но сейчас ему не до костюмов.

Вдруг выяснилась, что Нюра работает, помогает подготовке Первого съезда Советов, часто мельком видит Сосо.

Она не могла, не хотела больше страдать и, почти не отлучаясь из дома, ждать его. Она должна была увидеть его, понять, почему он не приходит. Ведь он же сказал: «Теперь ты будешь ждать меня». Она и ждет. Но сколько еще ждать? Она готова — сколь угодно долго, но ведь должен быть предел.

— Надо проведать его, — сказала она очень спокойно Нюре. — Может быть, он раздумал к нам переезжать.

Под вечер пришли в редакцию «Правды». В приемной за столом сидела молодая женщина в черном платье с белым кружевным воротничком-стоечкой. Пышная, красиво уложенная прическа со множеством гребеночек. Глянула на девушек холодно, настороженно.

— Товарищ Сталин очень занят.

— Мы — Аллилуевы, хотели бы очень его видеть, — пролепетала Нюра. Теперь взгляд мимо Нюры, на нее, жесткий и какая-то затаенная враждебность, словно узнала в ней старого врага.

— Хорошо, я спрошу.

— Это сестра Ленина, Мария Ильинична, — прошептала Нюра. — Красивая, правда?

И тут вышел он, сияя радостью, но глянул остро, коротко.

— Какие молодцы! Прекрасно сделали, что зашли, — сказал Нюре. — Как дома? Что Ольга, Сергей?

— Все хорошо, все здоровы. А комната ваша ждет вас, — выпалила Нюра.

Мария Ильинична усмехнулась, склонившись над бумагами.

Надежда не смела поднять на него глаз, поэтому увидела усмешку Марии Ильиничны.

— Вот за это спасибо. Но сейчас не до этого, я занят. Надя, вы похудели. Вам идет. А комнату мне оставьте. Обязательно оставьте. Считайте моею.

Вот и все.

За несколько минут с Марией Ильиничной произошла удивительная перемена. Она отвлеклась от бумаг, выпрямилась и, вертя в тонких пальцах карандаш, чуть откинув голову, с улыбкой разглядывала Надежду.

— До свидания, — сказала Надежда Марии Ильиничне, и та ответила ей неожиданно ласково:

— Всего хорошего и поклон родителям, — пропела в ответ.

Такая же метаморфоза, но наоборот произошла с ней однажды то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем. Обычно невозмутимо деловитая, она орала по телефону на Иосифа, грозила обратиться к рабочим Москвы, а потом, бросив трубку, затопала, застрясла головой, посыпались гребеночки.

— А вы, товарищ Аллилуева, передайте вашему мужу, что он не смеет, не смеет, не смеет… — и разразилась рыданиями.

Прибежала Гляссер с водой, с каплями.

Надежда, склонив голову, продолжала дрожащей рукой, расшифровывать стенограмму.

Но это потом, потом… А тогда они вышли на улицу, и Нюра восторженно щебетала, как интересно работать на съезде, и что зря она живет затворницей, когда страна на пороге великих событий, и что скоро Шестой съезд партии, а костюм на Сосо действительно ветхий, а Мария Ильинична очень красивая, «и ты, Надя, тоже можешь работать кем-нибудь, хоть машинисткой, или с бумагами…»

«Что значат его слова „Не до этого, я занят“. Не до чего? Или не до кого? Не до меня! Вот, что означали его слова. Они были сказаны мне», — она остановилась.

— Как он сказал? «Но сейчас не до этого»?

— Ну да, я же говорю — Шестой съезд партии. Пойдем на открытие?

— Нет. Я поеду в Москву к Радченко.

Вернулась в конце августа, когда Сосо жил у них уже почти месяц. Она не видела пятисоттысячной демонстрации в июле, И красного флага, который водрузил над своим дворцом Великий князь Кирилл, не слышала пламенных речей делегатов нелегального шестого съезда, который проходил совсем рядом с их бывшим домом — в помещении Сампсониевского братства, о чем ей рассказала Нюра, не помогала провожать Ленина на Приморский вокзал. Все это было чужим, не её, потому что на даче у Радченко зацвели флоксы, и по утрам она с их сыном Алешей ходила купаться в заливчик с песчаным дном, хотя Алешина няня каждый день говорила, что после Ильина дня никто не купается. Алиса Ивановна занималась с ними немецким и латынью, потом что-нибудь шили и штопали, а вечерами приезжал Иван Иванович с ворохом газет, и они читали о происходящем в Петрограде, как о событиях на другой планете.

А в доме на Рождественской словно бы и не заметили ее отсутствия. И главное, что она сразу почувствовала, у каждого с каждым были свои особые отношения, а центром всего — Иосиф. Утро начиналось с его шутливой перепалки с домработницей Паней, которая, вроде бы, не умела как следует разжечь самовар.

— Вы скопские, неумелые, — ворчал Иосиф, помогая Пане. — вы все норовите за чужой счет проехаться, Митрофаны вы, истинные Митрофаны.

— Да уж какой ты, эдакий, все смеешься надо мной. Конечно же, скопские мы, зато наши мужики ловко рыбу лавят.

— Ваши лавят! Ни за что не поверю, вот я лавил, в ссылке, на всю зиму себя обеспечивал.

— Ты лавил! — Паня заливалась смехом. — У тебя пальцы-то, как у барынь. Острые.

И так каждое утро.

С ней он был насмешливо ровен: «Ну как, Епифаны, что слышно?»

Вечерами приходил поздно и стучал им в дверь.

— Неужели спите? Поднимайтесь! Я тарани принес, хлеба.

Они вскакивали, бежали на кухню готовить чай.

Чай пили у него в комнате. Он доставал с вертящейся этажерки томик Чехова и читал им «на сон грядущий» какой-нибудь рассказ. Читал замечательно, преображаясь в героев и интонацией, и повадкой. Особенно любил перечитывать «Душечку», и каждый раз, закрывая книгу, говорил: «Идеальный женский характер. Собачья преданность. Как у моего Туруханского Тишки».

В тот вечер засиделись долго, он рассказывал о детстве, о походах в горы, потом вдруг встал, подошел к этажерке:

— Что бы вам сегодня почитать. Хочется что-нибудь особенное. А вот, знаю что. Рассказ называется «Шуточка». Начал читать, Нюра задремала, а она, не отрываясь смотрела на его загоревшее за лето лицо, на четко очерченные брови.

«Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад… — он замолчал. — Пауза была длинна и зловеща. Нюра во сне пробормотала что-то жалобное…

— Окружающие предметы сливаются во дну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется, — мы погибаем!»

Последние слова он произнес, закрыв книгу. Снова пауза, и вдруг очень тихо, одними губами.

— Я люблю вас, Надя!

Молчание, он смотрит на нее, чуть улыбаясь.

— Остальное — потом, уже поздно, мне надо еще поработать.

— Можно мне взять этот том?

— Нет. Я хочу прочитать тебе рассказ сам, дай мне слово, что без меня не возьмешь.

— Даю.

А утром они столкнулись в темном закутке перед ванной, и он властно взял ее за плечи и прижал к стене.

— Шуточка не получилась. Все всерьез и надолго, — прошептал ей. Найди, где мы можем встретиться.

И жизнь перевернулась: квартира подруги, вызовы по телефону через швейцара, тайна, посещение клиники Вилье…

Он пришел в незнакомой кожаной куртке и кожаной фуражке. Не сразу узнав его в полумраке коридора, она испуганно спросила:

— Вам кого?

— Нам? Тебя.

Потом это стало паролем их супружеской жизни. Заходя в спальню, он медлил, дожидаясь этого вопроса, и если она спрашивала: «Вам кого?» — это означало, что ссора, если она была днем, забыта.

А тогда он скинул куртку, взял ее на руки «Куда нести?», она головой показала на дверь, он подошел, увидел столовую с фикусом и сказал: «Нет, нам не сюда».

Он ходил, держа ее на руках, заглядывал в комнаты и говорил: «И это не годится» (квартира была обширной), пока не увидел огромную супружескую кровать-ладью красного дерева.

— А вот это для нас. Не бойся. Не дрожи ты так, все будет хорошо. Ведь тебе же было хорошо тогда, когда ты болела?

Он раздевал ее очень медленно: «Сколько всяких пуговичек у Татьки, сколько завязочек… Какая смешная сбруя, как у лошадки. А это как расстегивается?»

Она лежала, закрывшись с головой простыней. Он чуть охнул, пробормотал «проклятые мозоли», стук сапог о пол.

— Не смотри, а то испугаешься.

От него пахло терпко, потом, табаком и чуть-чуть рыбой — сушеной таранью, которую он очень любил.

И снова было как тогда в бреду. И вдруг он спросил: «Где здесь ванна. Нужно полотенце, испортим простыни».

— Дверь сразу направо, — пробормотала она, не открывая глаз. Он вышел, и в раскрытую дверь проскользнул кот Арсений. Он вспрыгнул на кровать и начал урча «бодать» ее лицо. Ей стало неловко перед Арсением за свою наготу, и за то неведомое, свидетелем чему ему предстоит быть.

— Иди, иди, — она тихонько стала отпихивать кота, но Арсений заурчал громче и лапами стал «месить» ее грудь. Он взяла тяжелого кота на руки, встала, чтобы вынести его и в этот момент вошел голый Иосиф с полотенцем в руках. То, что она увидела, было так огромно и ужасно, что, вскрикнув «Ой!», она выронила Арсения.

— Не смотри, я же сказал, не смотри! — он прикрылся полотенцем.

И вдруг раздалось жуткое шипение Арсения. Кот стоял возле ног Иосифа и, выгнув спину, ощетинившись, шипел и подвывал жутким голосом.

— Пошел вон! — Иосиф пнул его ногой.

Раздалось утробное рычание, и Арсений начал лапами бить Иосифа по ноге, потом отскочил, взвыл еще громче и, как собака, набросился на ногу снова.

— Арсений! Арсений! Фу! — она вскочила, схватила разъяренного кота и выбежала с ним в коридор.

Арсений извивался в ее руках, глаза его горели, он рвался вернуться в комнату. Она бросила его в столовую и быстро закрыла дверь.

Она запирала кота в столовой каждый раз перед приходом Иосифа. Арсений миролюбиво соглашался подремать в кресле или посидеть на подоконнике, но как только в прихожей раздавались шаги, из столовой неслись жуткие боевые звуки, и иногда кот пытался высадить дверь.

— Ревнует, — коротко пояснял Иосиф.

Вопли Арсения им не мешали, они просто не слышали его, потому что время останавливалось, потом он вел ее в ванную, набирал в большую резиновую грушу какую-то жидкость.

— Твоя легкомысленная мать не научила тебя самому главному, что должна знать женщина, — тихо приговаривал он. — Я теперь должен быть тебе и за мать, и за отца, и за брата, за всех. Тебе больше никто не нужен — только я один.

Потом он лежал рядом, подложив высоко подушки под голову, курил трубку, и они говорили обо всем сразу: о том, как он первый раз увидел ее, — девочкой. Она была в смешном холстиновом платье, кожаных сапожках на пуговичках и каком-то странном кепи, как у Кинто.

— Ты была ужасно шумной и веселой, бегала, кричала. Вы жили тогда в Баку на Баиловских промыслах. Потом переехали в Тифлис. Сергея арестовали, он был в Ортачальской тюрьме.

— Я помню. Меня нес Павлуша на плечах долго-долго по выжженному полю. Тюрьма — нестрашная, но очень некрасивое серое здание. А вот на поле была виселица. Бедный, ты тоже был в этой тюрьме.

— Мог быть. В январе я убежал из ссылки, жил в Батуме, в Тифлисе, в девятьсот шестом уехал в Баку… Ты была очень смышленой, но непослушной, но меня ты будешь слушаться, правда, Таточка?

Он говорил, что будет помогать ей расти, что кончил училище в числе первых, а в семинарии: изучал русскую словесность, историю русской литературы, гражданскую историю, русскую историю, алгебру, геометрию, логику, психологию, древнегреческий, латынь, еще?

— Еще? — шептала она, потому что с названием каждого предмета его губы и руки становились все нежнее, все настойчивей.

С начала октября начали часто выключать электричество, поэтому в гимназии занимались лишь четыре раза в неделю. Она зубрила ночами при лампочке, горевшей вполнакала, а в четыре утра бежала занимать очередь за папиросами. Табак был нужен Иосифу, а часть папирос она посылала в Москву Ивану Ивановичу Радченко. Днем, если он не звонил и не вызывал, занималась хозяйством и по-прежнему ходила на уроки музыки.

Между родителями опять что-то происходило. Мамаша раздражалась по пустякам, говорила отцу колкости. На младшую дочь смотрела высокомерно, сощурив глаза и откидывая голову — как на насекомое.

Но ее это все не задевало и даже не интересовало. Немного было жаль отца, но как-то вскользь, и вообще — все стало пресным и ненужным, даже семейные праздники, которые она когда-то так любила.

Один раз чуть не выдала себя. Именно на семейном празднике — дне рождения дяди Вани.

Как всегда сидели на полу, на огромном ковре, слушали граммофон. Мамаша своим удивительным низким надтреснутым голосом пела под гитару цыганские романсы. «Все как прежде, все та же гитара…» Будто не было за окном темного Петрограда, с будоражащими слухами о том, что большевики готовят выступление на двадцатое.

Но как раз об этих слухах и о большевиках сначала мирно, спокойно, а потом громко и возбужденно говорили дядя Ваня и красавец Даур — студент, снимавший у него угол.

— Они еще натворят бед ваши большевики! — донесся до нее срывающийся голос студента, — один Коба, чего стоит!

— А что вы имеете против Иосифа? — спросил отец неприятным голосом. То, что он «Месаме даси» не признает, с Вашим дядюшкой не ладит? Он не говорун, как Ваши грузинские меньшевики, он — работник. Если хотите — он истинный борец за народное счастье.

— Допускаю, что человек он храбрый. Ограбление банка в Тифлисе — тому доказательство. Но человек он — плохой.

— Как вы можете так говорить! — крикнула она. Сидящая радом Нюра вздрогнула от ее звонкого выкрика. — Как вы можете так говорить! Вы его не знаете. Факты? Где факты, что он плохой человек?

— Факты есть, но оглашать их не хочу.

— Это почему же?

— Потому что есть понятие порядочности. Говорят в глаза, а не за спиной. Но поверьте мне…

— А я вам не верю!

— Надя! — мамаша сделала удивленно-презрительное лицо. — Это похвально, что ты защищаешь нашего друга, но почему так пылко? В споре необходимо сохранять Selbstbeherrschung[1].

Когда возвращались домой, Ольга Евгеньевна осуждающе молчала почти всю дорогу (с Выборгской тащились долго, трамваи не ходили), но у самого дома не выдержала:

— Я думаю, что Иосифу, мы не расскажем об этом инциденте. Ты вела себя непозволительно, оппонент старше тебя.

— Тоже мне старше, — фыркнула Нюра. — И вообще, мамочка, дело в том, что он влюблен в Надю, и, наверное, ревнует ее ко всем неженатым большевикам.

— Ты вела себя непозволительно. И вообще — последнее время ты стала злой и грубой.

— Просто я стала взрослой. Мы все уже взрослые, и не хотим плясать под твою дудку. Мы хотим делать и думать, как мы хотим.

Она почти слово в слово повторяла небрежно оброненную фразу Иосифа. Оказывается, запала.

Иосифу об инциденте ни слова, хотя очень хотелось спросить, как и зачем он грабил банк, но вот про слухи о выступлении большевиков двадцатого сообщила:

— Двадцатого, тридцатого… — ответил рассеянно, думая о чем-то другом, и часто затягиваясь трубкой… сейчас в Смольном идет заседание ЦК, завтра узнаем. Видишь, я уже посвящаю тебя в партийные тайны.

— А… почему ты не пошел в Смольный?

— Потому что главное для меня сейчас — ты, моя девочка, — притянул ее за руку и очень медленно, отчетливо, глядя снизу в ее склоненное лицо. — ты еще услышишь, чьи имена будут звучать через десять лет, никаких Прошьянов, Бриллиантов никто и не вспомнит. А сейчас — пускай потешатся. Мудрость не в том, чтобы захватить власть, а в том, чтобы выждать и отнять ее у тех, кто захватил.

После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, постригла косы, и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными, платья.

Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорит о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой и сидел рядышком, изучая свои мудреные книги по математике.

Когда Иосиф сказал:

— Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила:

— А Феде можно с нами?

— Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство.

— Бегство? Разве мы не скажем папе?

— Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь.

Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди…

Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасло присутствие Иосифа рядом, спасла любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя.

Ей снился сон.

Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот.

Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала о том, что могла «приспать» девочку, т. е. нечаянно, во сне причинить ей вред.

Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого года.

Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака.

Он спросил:

— Куда же вы, девицы, одни?

— По делу, по делу.

— Плохое дело сегодня зачинают, слышите, как много стреляют.

День тянулся мучительно. Болела голова, настроение мрачнейшее, но помог кофеин. Мельком подумалось: «Здесь в Питере доставать спасительные таблетки будет трудно».

После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки.

— Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики везде чудятся.

— Какие планы?

— Пойти погулять с Васей.

— Куда?

— Ну хотя бы к Неве.

— Я вас встречу у Эрмитажа.

Хотела спросить «Зачем?», но он уже положил трубку.

Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить отвратительную игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребая ногами, так и дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи.

«Хоть бы что-нибудь помешало, и он не пришел».

Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них.

Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку.

«Может чучело Иосифа в доме держать для острастки?»

— А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен.

Его широкое, рябоватое лицо чуть покраснело. Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта.

— Дай! — вдруг сказал Вася.

Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая игра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу.

— Дай! — повторил Вася.

— Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч.

— Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна.

— Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее. «Зачем же окурки в чистую воду». — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго?

— Собираюсь, но…

— Тогда в чем дело? Подберем вам.

— Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем.

— А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское.

— У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда.

Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его, лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется, Чудов.

Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала.

А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь.

Из новой «роскоши» — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор — «Дешевая маруха, чтоб больше не видел». Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами.

— Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей.

Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную:

— Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток.

— Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому.

Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица, и печаль и давняя обида сжали сердце. И тут же вспыхнула боль в висках и затылке.

Она вынула из сумочки эмалевую коробочку с драконами, достала таблетку, запила горьковатой водой, оставшейся на дне поильничка с картинкой колоннады.

Вышла на балкон. Эта овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный час пополудня — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора: «На призыв мой нежный и страстный, о друг мой прекрасный…» — и роза, упавшая с балкона.

Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает. Как когда-то весной в Зубалове.

Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие.

Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине раздался его сладкий тенор:

Ничь така мисячна

Ясная зоряна

Видно хочь голки сбирай

Выйды, коханочка, працею зморена

Хоть на хвылыночку в гай.

Мяка застыла с посудой в руках:

— Вот ведь как прекрасно поет. Истинный Иосиф — песнопевец. Сегодня же день его ангела. И журавль кричит впервые и сверчок голос подаёт, и он как дивно, словно знает. Да вы пойдите к нему, я без вас управлюсь.

Она спустилась во тьму и тихо окликнула: «Ты где?»

— Иди сюда.

Она пошла на голос и, привыкнув к темноте, увидела его светлый френч.

— Иди, иди, моя радость.

По чуть заплетающемуся голосу поняла, что выпито много, и когда он обнял, прижал к себе, почувствовала сильный винный запах.

— Таточка моя, маленькая моя девочка, моя спасительница, — он целовал ее осторожно и нежно, как в давние дни в Петрограде. — Только тебя люблю, только тебе доверяю.

В детской юрте пахло овцами и чуть-чуть псиной. Он снял френч, постелил на землю.

В доме обслуги патефон пищал тоненьким женским голосом:

«Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой, он готов потушить все пожары, но не может тушить только мой…»

— Давай сюда, ко мне, а то простудишься, тебе нельзя, а вот так можно, — он как-то очень ловко взял ее к себе на колени и начал, обняв, баюкать, укачивать.

— Давай теперь отмечать каждый год этот день. Это будет только наш день, хорошо? — прошептала она.

— Хорошо. Но только пусть вся страна тоже отмечает.

— Как это?

— А мы им праздник придумаем. День пожарного. Ты — мой пожарный, спасла меня при пожаре, вот пусть и отмечают.

— Ты пьяненький, глупости говоришь.

Когда же это было? Три года назад. После возвращения из Ленинграда. Точно три года, потому что помнит три подарка: кисет, который сшила из куска старого бархата, повязку козьей шерсти (пряла Мяка) на ревматическое колено, простудил, когда в двадцать восьмом ездил в Сибирь. Мяка подарки одобрила, а то все переживала из-за перламутрового перочинного ножичка, который он носил на поясе. Однажды похвалился:

— Это мне Наденька подарила, красивый, да?

Мяка поджала губы и кивнула. Но ей сказала:

— А хоть красивый ваш ножичек, только больше ножей дарить не надо. Не дело это. Примета есть.

А последний подарок оказался неудачным. Решила привести в порядок его библиотеку. Пригласила библиотекаря, он расставил книги по темам, и Иосиф пришел в ярость.

— Испохабили все к чертовой матери, не могу ничего теперь найти. Философия, психология, дипломатия, — передразнил ее, тыча пальцем в таблички, прикрепленные к полкам, — на хер мне эти бумажки, я раньше с закрытыми глазами любую книгу мог выбрать, дура — баба!

Площадь понемногу оживала. Из отелей, перед закрытием колоннады, выползали постояльцы, чтобы не упустить вечерних глотков целительных вод. Последнее развлечение, и обычно впереди длинный вечер, чтение бесед Гете с Эккерманом и мучительная бессонница, сменяющаяся жуткими видениями. Они стали реже, но не ушли, они по-прежнему мучают ее, она просыпается и в темноте, обхватив раскалывающуюся от боли голову, бормочет:

— Что это было? Что это было?

Часы на старинной базилике пробили семь раз. Она вернулась в комнату, поморщилась от вида тяжелых портьер, кресел с золочеными ножками, подошла к шкафу и вынула платье-пальто из тонкого кашемира — изделие лучшей портнихи закрытого ателье на Ильинке.

«В нем будет тепло. Тепло где? В конце концов должна же она знать, почему он отказывается лечить ее. Что за тайны Мадридского двора, что за туманные намеки! Если больна неизлечимо, пусть скажет об этом. Решил подсластить пилюлю жизнерадостными звуками джаз-банда… Неприятный человек и ассистентка противная. Зловещая парочка. И вообще, в этой странной истории есть что-то от кабинета доктора Калигари. Но становится безумным чудовищем или тихой печальной страдалицей наподобие страдальца Феди?! Если человек сознает, что безумие сторожит его — значит, он здоров и пусть доктор докажет, что это не так!»

Элегантный наряд всегда придавал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.

— Вы сегодня ослепительны. Жаль, что вы не танцуете, очень жаль.

Его заячьи глаза, увеличенные мощными линзами очков, смотрели ошеломленно.

— Мне тоже жаль, — вежливо ответила она.

Если бы это было возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп жизни Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера и Жизнь — триединство, три источника, три составных части.

В Москве все рушили, перестраивали. Снесли фонтан на Лубянской площади, собираются разрушить Храм Христа Спасителя. На его месте Сергей Миронович предлагает построить Дворец Советов. Наверное, это правильно. Но как было бы обидно, если бы вот эта приземистая мощная базилика исчезла тоже, и фонтан вместе с ней, а отели превратились бы в общежития для победившего пролетариата. Конечно, они лучше, чем бараки в Серпухове. Но неужели нельзя Дворец Советов построить на другом месте? На Воробьевых горах, например? А общежития — внизу у реки на Усачевке?

Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота — маска, прикрывающая социальную несправедливость.

Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, изнуренных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног — номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве — не пугало, не вызывало боли. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине, и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она — жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, видимо, им все-таки кто-то объяснил, что Аллилуева — фамилия девичья, потому что с «Надюхи» переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно от того, что дух в Академии был «правым». Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более, что и дома она скрывалась от картин этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом — ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти «левые», «правые» — все это неинтересно и непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически, не вникая в смысл, и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: «Я люблю скуку, я очень ее люблю».

Коля Бухарин так никогда бы не ответил, и Серго тоже, да, пожалуй, никто из их окружения, кроме Вячеслава Михайловича, не сказал бы такого, но при этом, все они обожают Иосифа, считают его самым умным. Даже Марья Ильинична как-то сказала: «После Владимира Ильича самый умный — Сталин», а ведь она его терпеть не может. Иосиф говорит, что неприязнь старая, с семнадцатого года, когда имела на него виды. Наверное, он прав, потому что ощущала всегда ничем другим не объяснимую ее неприязнь и к себе.

Марья Ильинична никогда не была хороша собой (это у Нюры все, кто был близок к Ленину, умники и красавцы), а с возрастом близко посаженные маленькие глазки и приплюснутый нос сделали ее похожей на мопса.

Из огромных окон казино донеслись звуки настраиваемых инструментов оркестра. Это было так неожиданно и так соответствовало разноголосице ее мыслей, что она остановилась.

Помпезный дом был расположен за цветником, чуть ниже уровня тротуара, и она увидела черное и белое музыкантов, мелькание смычков, отблески валторн и труб.

Публика была не видна, дирижер тоже — только часть оркестра, но вот тишина и первые звуки симфонии. Она узнала сразу — Девятая Дворжака, одна из любимых. Таинственная, обещающая другую жизнь, зовущая к этой жизни, и, под самый конец, с горечью отвергающая обман, говорящая о невозможности этой другой жизни. Они с Иосифом слушали ее в исполнении студенческого оркестра консерватории: тогда он взял ее с собой, и они засиделись заполночь. Студенты смотрели на него с таким обожанием, а он был с ними так прост, так по-отечески ласков и внимателен. Это вечер она никогда не забудет.

Вот, они эти звуки далекого поезда, поезда несбывшихся надежд, как тот паровичок, уходящий в Лесное, как поезд из ее сна. И другой…

Вокзал в Ленинграде.

Иосиф приехал без предупреждения. Вошел неуверенно, какой-то новый, в незнакомом светлом пальто и светлой фуражке. Она стояла со Светланой на руках в передней, но он обратился к отцу.

— Сергей! Отдашь жену и детей добром?

— Сосо! Иосиф! Какая неожиданность, какая приятная неожиданность, отец смотрел на нее умоляюще, помогая гостю снять пальто. А она только и могла, что разглядывать жадно все вместе: похудевшее лицо, загорелую шею, начищенные до блеска сапоги, и этот знакомый жест, когда он пригладил волосы, сняв фуражку.

— Ну, Татка, давай до дому, засиделась у отца.

Он тоже рассматривал ее быстрыми короткими взглядами.

— Дай! — протянул руки к Светлане.

Она передала дочь, и руки их соприкоснулись. Никогда, даже в первые дни их близости она не испытывала такого: ее словно окатила и оглушила волна нежности.

— И ты иди ко мне, — сказал он дрогнувшим голосом. — Ну, ну… в обморок не падать, у меня на руках ребенок. — Обхватил свободной рукой за плечи. Больной рукой. Но и сквозь оглушенность она вспомнила, что держать поднятой левую руку ему больно, и, увернувшись, обняла сзади.

— Татка…

И тут с диким криком «Папка!» вылетел из комнаты, где отбывал наказание, выпущенный отцом Вася, повис на ногах.

На вокзал приехали Сергей Миронович с Чудовым и еще кто-то. Окружили Иосифа, она с Васей стояли чуть поодаль.

Сергей Миронович стоял к ней лицом и как-то странно щурился, хотя день был пасмурным. Она объясняла Васе устройство железнодорожного полотна и чувствовала, что и поза ее, и интонация неестественны. Хотелось скорее уйти в вагон, но предстояло торжественное прощание.

А они уже попрощались два дня назад.

Пригласил их с Васей в Зоосад посмотреть нового жильца — слоненка.

Вася, как всегда, отличился. Увидев в клетке огромного кабана, громко крикнул: «Самец!» и бросил в кабана галькой, поднятой с земли. Зоосад был пустынен, но редкие посетители подходили к Миронычу, чтоб пожать руку. Она был в белой рубашке с расстегнутым воротом и в кавалерийских галифе.

— Вам не холодно? — спросила она.

— Жарко, — ослепительная белозубая улыбка.

Подошли к карусели, и Вася тотчас заныл, что хочет покататься.

— Но карусель не работает, — объясняла она. — Ты же видишь, она стоит.

— А я хочу.

Сергей Миронович подозвал охранника, деликатно стоящего в отдалении, что-то ему сказал. Через пять минут Вася и охранник восседали на лошадках из папье-маше, и карусель, заскрежетав, тронулась.

— А вы не хотите? — спросил он.

— Нет. Я и в детстве не любила.

— Я нашел для вас работу в Смольном, в Наркомпросе. По-моему это ваше. Руководит товарищ Лазуркина, вы поладите, она дама интеллигентная… И вот еще что: ничего и никого не бойтесь, здесь хозяин я. И стоит вам только пожелать… в общем, где бы я ни оказался здесь или… в Москве… всякое может произойти… стоит вам только захотеть… вы для меня как награда… как… — он отвернулся.

— Я?! — она задохнулась. — Я не переходящее Красное знамя и не орден, чтобы вы… могли говорить о награде.

— Надя! Поймите меня, — он обернулся, смотрел жалко. — Ситуация…

— Ситуации нет. Забудем этот разговор, его не было.

И вот на перроне он стоял, переминаясь, словно жмут сапоги, и среди смеющихся его широкое лицо с прищуренными глазами выделялось полным отсутствием оживления.

Иосиф несколько раз оборачивался и коротко взглядывал на них с Васей. Он тоже раскачивался, но это было обычное: он не умел долго стоять на одном месте.

Потом группа двинулась вдоль перрона от нее, и мимо вслед прошел человек в кепке. Он прошел торопливо, даже чуть не задел ее плечом, как это бывает с посторонними, но она узнала его: он был одним из тех, кто в Зоосаде подходил к Сергею Мироновичу поздороваться. Та же кепка восьмиклинка, те же усики «а la» Ягода. Просвистел свисток дежурного по перрону, она помахала приближающейся компании, подсадила Васю в вагон и вошла следом.

Смешно и неловко слушать музыку, стоя под окнами, но она не могла уйти, не дослушав, так и стояла, не обращая внимания на удивленные взгляды фланирующих курортников. Кто-то осторожно тронул ее за плечо, она обернулась и увидела доктора Менцеля. Он молча, жестом показал, что будет ждать ее на скамейке через дорогу. Она кивнула и снова обернулась к окну.

Через несколько минут она забыла, что ее ждут, помнила только одно плакать нельзя, нельзя плакать, потому что музыка сжала ей горло спазмом, потащила за собой в ту страну, где никогда не сбываются надежды и не приходят поезда, на которых можно уехать в другую жизнь. Когда музыка закончилась, она немного постояла, глядя, как скрипачи постукивают смычками по струнам под аплодисменты зала, потом повернулась и перешла дорогу. Доктор поднялся навстречу ей со скамьи: «Здравствуй! Как живешь, Надя?» — сказал он.

Загрузка...