Л. Эва Курылюк — Ролану Барту

Ролан Барт. "Фрагменты речи влюбленного".

Серия "Тель Кель" под редакцией Филиппа Соллерса (Париж, 1977).

Экземпляр, подписанный Эдмунду.

Библиотека Университета Урбино


Ewa Kuryluk c/o G.Polenezer 17, Shirland Road,

London, W9 2JD

Лондон 5 мая 1977

Prof. Roland Barthes, College de France, Paris

Глубокоуважаемый господин Профессор, мы познакомились мимоходом, когда я была подростком. Сегодня мне исполняется 31 год. Рано утром зашла подруга и принесла мне в подарок Вашу новую книгу «Фрагменты речи влюбленного». Я начала читать ее за завтраком и не могла оторваться. Машинально взяла карандаш, чтобы подчеркнуть формулировки, поразившие своей точностью. Продолжая читать, я стала писать Вам письмо. О себе. И не только. Состояние влюбленности обладает универсальной формой — которую Вы описываете, — но в своих нюансах неповторимо, подобно каждому из нас. Структура этого состояния, столь чудесно обрисованная Вами, — словно приглашение заполнить контуры конкретным опытом собственной жизни.

Я прервалась ненадолго, чтобы сходить к парикмахеру. В свой день рождения, предвещающий начало лета, я имею обыкновение стричься. Ожидая, пока освободится мастер, проглядела стопку женских журналов. Повсюду любовь! Даже рецепт компота — повод высказать свое мнение, посплетничать об очередной жертве Амура. Меня охватил стыд. Я вернулась домой, готовая разорвать письмо. Однако при виде Вашей книги опомнилась. Она — доказательство, что мы не должны молчать о любви лишь потому, что о ней болтают столько болванов.

Я бы не отважилась писать Вам, если бы не была — в который уже раз? — «смертельно» влюблена. Почтенный господин, женатый, почти вдвое меня старше, не отвечает на мои чувства, но и не отвергает их. Моя страсть ему льстит, осторожный флирт устраивает как нельзя более. Каши с ним не сваришь, пора расставаться. Но это не в моем характере. Я не умею признавать поражение. И обожаю любовь. Она придает мне отваги, наполняет радостью. Это линза, сквозь которую отчетливее видно все, чего касается взгляд, на чем сосредотачивается мысль.

Любовь к мужчине вспыхивает во мне с первого взгляда. Что-то в его внешности меня поражает — и я уже готова делить с ним жизнь. Немедленно «жму на газ», как зло (и справедливо) выразился один мой поклонник. Восторга у возлюбленных это не вызывает никогда, зато нередко их ошеломляет. Кое-кто пытался от меня сбежать, провалиться под землю. Но я ничего не замечаю: иду по пятам, разыскиваю. Утомительная я любовница, шалая.

Влюбленность сопровождается столь осязаемыми снами, что утром я принимаю их за реальные события. Раз за разом снятся путешествия и катастрофы, соединяющие нас с возлюбленным. Несколько дней назад я задремала на скучной вечеринке у пары нью-йоркских художников. Мне приснилась ядерная тревога на Манхэттене. Устремившаяся к сабвею толпа увлекла меня за собой, в темном туннеле толкнула в объятия любовника. На следующую ночь сон вернулся в улучшенной редакции: тревогу объявили на всем земном шаре. К земле приближался Эрос. Когда они столкнулись, планета сгорела. В живых остались только мы с возлюбленным. Во время экскурсии по космической станции НАСА мы случайно оказались на одной ракете. Катаклизм выбросил нас в космос.

О трагизме любовных грез Ваша книга умалчивает. Вы скрыли ужас между строк, но я его ощущаю. Вижу шапку-невидимку, в которой Вы проскальзываете по минным полям. И образ возлюбленного, который пытаетесь замаскировать. «Это портрет не психологический; это портрет структуралистский», — пишете Вы. Разумеется. Красота — вопрос структуры, а не психологии. А Ваш возлюбленный был очень красив, не правда ли? «Фрагменты речи влюбленного» родились из писем к нему? В этом я почти уверена. Правда, Вы мало что от них сохранили. Убрали все, что позволяло идентифицировать Вашего возлюбленного. Оставшееся от него пустое место заполнили цитатами из чужих книг.

Как я догадалась? Простое совпадение. Сперва мое внимание привлек фрагмент репродукции, помещенной Вами на обложку книги. Много лет назад, еще живя в Вене, я знала одного человека, удивительно похожего на ангела, что ведет Товию на этой картине Вероккьо. Это был молодой беженец из Румынии, мы называли его Херувимом. Однажды он позировал мне для эскизов и большого полотна — в блузе из серебристого шелка, привезенной отцом из Китая, слишком для меня просторной. На рукавах были вышиты золотистые хризантемы. На ангеле Вероккьо — подобное одеяние. Херувиму так понравилась блуза, что я ему ее подарила вместе с темно-синей накидкой, в которой юноша еще более напоминал персонажа Вероккьо. Мое полотно таинственным образом пропало, Херувим тоже. Потому меня и тянет в Национальную галерею, где находится картина Вероккьо.

Выйдя оттуда позавчера, я встретила старого знакомого из Вены, Осси Винерера, который тоже в свое время дружил с Херувимом. Мы отправились пообедать к китайцу на площади Пикадилли. В печеньице на десерт я обнаружила сентенцию: «никогда не теряй надежды». Осси подхватил эту тему и заговорил о прошлом. «Улучшение Центральной Европы», его первая книга, в самом деле новаторская, не имела ожидаемого успеха. Осси впал в отчаяние, потом вбил себе в голову, что произведение непременно забудут, если только его не оценит Великий Человек — один из трех идолов Освальда. Я уговаривала Винерера послать им всем свою книгу. Но это было бы слишком просто, недостаточно романтично. Осси желал, чтобы книга попала к ним случайно, и этот случай поверг их на колени.

Каждый художник мечтает о чем-то подобном, правда? Однако шансы «Улучшения Центральной Европы» были на редкость ничтожны. Как могла плениться дебютом никому не известного молодого жителя Вены троица парижских профессоров — Сартр, Фуко и Барт, — если ни один из них не знал немецкого в достаточной степени (заранее прошу прощения, если ошибаюсь), чтобы продраться через экспериментальную прозу Освальда. Идея была безумная, но он не терял надежды. В последний раз он видел Херувима в кафе, на столике лежало «Улучшение Центральной Европы». Книга исчезла вместе с нашим мальчиком, который хотел учиться в Сорбонне. Осси уверовал, что все сбудется и Херувим исполнит его желание, вручит книгу одному из трех профессоров. Я твердила, что он сошел с ума, но Осси уцепился за эту ниточку. И, как оказалось, был прав.

Ваше письмо — триумф моего друга. А ведь оно могло обернуться катастрофой. Вы не указали обратного адреса, а у Осси есть пунктик — выбрасывать «анонимные» конверты. Однако на этот раз его остановил цвет бумаги и буйная фантазия. Красную марку с женским портретом он счел знаком от незнакомой поклонницы. Осси уже было настроился на переписку с очаровательной француженкой, когда штемпель «Сорбонна» навел его на другую мысль. Ему вспомнился Херувим, почерк которого похож на Ваш и который тоже обожал писать чернилами пастельных тонов на парфюмированной почтовой бумаге. Извлекая из конверта тончайшие листочки, Осси был уверен, что это письмо от Херувима. Когда он понял, что держит в руках на самом деле, просто обезумел от счастья.

В Вашем письме нет ни слова о Херувиме. Однако обложка книги — доказательство того, что Вы познакомились с мальчиком и полюбили его. Иначе и быть не могло! Помню набожное волнение, которое охватывало меня при виде Херувима. Все было в нем совершенно, он излучал какое-то неземное сияние. Таких, как он, природа создает раз в сто лет!

По-прежнему ли Херувим носит распущенные волосы, стягивая их лиловой ленточкой, что подарил ему Осси? Уважаемый и дорогой господин Профессор! Прошу простить мне бестактный вопрос. И не волнуйтесь. Нет, Херувим не был любовником ни моим, ни Освальда. Ни с кем в Вене не сблизился, хотя все его любили. А он вдруг нас покинул. Не попрощавшись — как и с Вами, правда?

Светает. Уже 6 мая. Всю ночь я попеременно читала Ваши «Фрагменты» и писала Вам. Теперь сделала небольшой перерыв, подошла к открытому окну. Я живу в квартале художников и пьяниц. Один из них уснул на коврике под лестницей. Храпит. В воздухе вонь гнили и запах жасмина, которым заросла помойка. Над Лондоном занимается новый день. Лечь спать? Нет, еще не сейчас. Расскажу Вам еще кое-что, ладно?

Помните период оттепели после сталинских морозов? В Польше, откуда я родом, оттепель началась в октябре 1956 года. Неожиданную карьеру сделал тогда мой отец Кароль Курылюк — министр культуры и искусства в правительстве Гомулки, фамилия которого Вам, возможно, знакома. А вот конец 1958 года: с весны отец безработный. Его уволили на следующий день после того, как Марек Хласко, молодой писатель и стипендиат Министерства культуры, получил политическое убежище во Франции. Об этом сообщило радио «Свободная Европа», которое родители слушали в столовой, запершись на ключ. Я подслушивала под дверью. Меня заинтриговало выражение «выбрать свободу», которое за ужином мама обратила в шутку — смеясь, сказала, что тоже выбрала бы liberte a Paris.[55]

На следующий день, вернувшись из школы, я нашла отца на диване. Он лежал — лицо серое, глаза закрыты. Мама сказала, что он обнаружил свой кабинет запертым, очень встревожился и вернулся домой. У отца оказалось воспаление внутреннего уха. Выздоровев, он стал много времени проводить с детьми. Иногда забирал из школы брата, чаще меня. Тогда мы шли домой кружным путем, через Уяздовский парк. Начались заморозки, я рвалась к пруду. Проверить, замерзла ли уже вода, покормить уток.

Я как раз крошила им свой второй завтрак, отец сел на скамейку. «Эвуня!» — неожиданно позвал он. Я обернулась. Рядом с отцом стояли двое незнакомцев. Старший — в элегантном пальто, у младшего, одеждой никак не выделявшегося, были на носу круглые очки. Охваченная любопытством, я подошла и услышала, что отец пытается объясниться по-французски. Он пробормотал что-то вроде: та fille[56] отлично parle frangais.[57] Я non, pardon[58] — и смутился. «Bonjour»,[59] — сказала я, краснея за отца, который с явным облегчением обратился ко мне: «Эвуня, это Monsieur[60] посол de France.[61] Ты будешь нашей переводчицей, ладно?»

До чего избирательна память, согласитесь, господин профессор? Слова отца я запомнила точно, остальной разговор — лишь в общих чертах. Мне показалось, что посол очень обрадовался встрече, отец — меньше. Я была так взволнована ролью переводчицы, что у меня началась икота. Тщетно пытаясь ее побороть, я перевела отцу «выражения глубокого сожаления и горячей благодарности от французского правительства», на которые он ответил кивком. На вопрос посла, что послужило истинной причиной — господин Хласко или чересчур либеральная культурная политика господина министра? — отец почесал в затылке. А я, залившись краской, пробормотала, что мой папа — ужасный молчун, что, впрочем, было правдой.

Господин в очках взглянул на меня с симпатией, отец погрозил пальцем, буркнул: «Я не назначал тебя пресс-аташе, та fille» — и улыбнулся своей волчьей улыбкой. Ища поддержки, я взглянула на господина в очках. Но он уже не смотрел на меня. Он не отрывал глаз от отца, и у меня мурашки побежали по спине. Впервые в жизни я видела, чтобы мужчина так глядел на другого мужчину.

Потрясенная, я тоже посмотрела на отца. У него было продолговатое смуглое лицо, длинный нос, выдающиеся скулы, идеальная кожа, ровные белые зубы, полные губы, всегда яркие. Темные волнистые волосы с проседью на висках. Крутые дуги бровей подчеркивали блеск светлых глаз — грустных, даже когда он смеялся. Я знала, что отец красив. Не знала, что настолько.

Отец испугался. Закусил губу, нервно пригладил волосы. Не зная, что предпринять, положил руку мне на плечо. Стоя так рядом с ним, я испытала странное ощущение: мне показалось, что я вижу нас словно со стороны: невысокого отца и себя, не по возрасту рослую двенадцатилетнюю девочку. Мы были почти одного роста — красивая пара. Заметил ли это незнакомец? Да, и чуть отступил. Поправил шарф, уставился на воду. Я гордилась собой, но мне было не по себе.

И не только мне. Отец переминался с ноги на ногу. Посол заговорил о погоде и господине Фуко, который недавно прибыл в Варшаву на место преподавателя французского языка в Центре французской культуры. Центр был открыт стараниями отца, которого посол еще раз поблагодарил за активное культурное сотрудничество с Францией. Он упомянул Жерара Филипа, который в то время казался мне красивейшим мужчиной на свете.

Отец уступил моим просьбам и пригласил актера в Польшу. В предвкушении его визита я потратила все карманные деньги на фото, от перевозбуждения неделями не могла уснуть. Когда «воплощение дьявола» наконец переступило наш порог, излучаемое им сияние оказалось более ослепительным, чем на экране. И что с того! Актер разговаривал только с мамой, со мной не перемолвился ни словом. Когда он наконец ушел, я разорвала и выбросила снимки. В парке я отомстила ему еще раз. Посол сказал, что господин Филип просил господина министра от его имени «поцеловать ручки уважаемой супруге». Наглую просьбу я вообще не стала переводить.

Это не укрылось от внимания отца. Он понимающе улыбнулся мне и сам спросил господина Фуко, где тот остановился. «В гостинице “Бристоль”», — поспешил ответить посол. — «Хорошо», — ответил отец. — «C’est bien»,[62] — перевела я. — «Ма chambre est glaciale»,[63] — прохрипел Фуко и чихнул. — «Ага, — кивнул отец, — скажи господину профессору, что я постараюсь найти место потеплее. Как только что-нибудь подыщу, дам знать. А теперь нам пора». Не успела я это перевести, как отец уже принялся прощаться с простуженным преподавателем, желая ему bonne sante.[64] Потом с бесцеремонным au revoir[65] подал послу руку. Желая загладить его бестактность, я сняла грязную варежку, присела в реверансе и протянула руку, произнеся пришедшую на ум формулу: votre excellence, l’ambassadeur de la belle France, e’etait un grand honneur pour moi.[66]

Отец расхохотался. Французы тоже. Это мое выступление домашние называли потом «увертюрой к дипломатической карьере». И действительно. Через несколько дней после встречи в парке отца назначили послом в Австрию. «Как только утки донесли Гомулке, что Эвуня очаровала посланцев Запада, он сразу решил выпихнуть меня на Запад», — смеясь, сообщил отец. В первых числах января 1959 года наша семья отправилась в Вену. Во время прощальной прогулки к пруду отец упомянул, что профессор Фуко должен вот-вот перебраться из ледяного «Бристоля» в квартиру с центральным отоплением на Краковском Предместье. Не прошло и полугода, как я снова услышала фамилию французского преподавателя, на сей раз во время прогулки по Венскому лесу.

После папиной смерти мама призналась мне, что М., с которым отец дружил еще до войны, преуспевающий антверпенский издатель, приехал тогда в Вену, чтобы помочь нам «сбежать из польского представительства и обосноваться в Бельгии». Он хотел сделать отца своим компаньоном, но тот отказался. Почему? Мама полагала, что по причине лояльности. Я подозреваю, что из страха. Правда известна лишь отцу. Мне же запомнилась таинственная атмосфера того июньского воскресенья.

Ранним утром отец отправил маму и брата с семьей «товарища Казика» (шофера, в присутствии которого мы помалкивали) на машине на берег Старого Дуная, в бассейн. Мне он велел покататься на велосипеде, а после оставить его возле школы, где мы договорились встретиться. Сели в трамвай, потом в другой, затем на автобус. На конечной остановке, уже возле самого Венского леса, нас ждал М., отирая лицо платком и озираясь по сторонам. В рюкзаке у него был лимонад, который мы выпили. И быстро зашагали вперед, свернув с шоссе и тропинки. У отца была карта с помеченными разными цветами туристическими маршрутами, но мы ни одним из них не воспользовались.

С самого утра стояла жара. Рубашка отца прилипла к телу, М. свою снял. Я с трудом поспевала за ними, но не капризничала, чувствуя, что происходит нечто важное. Ближе к полудню мы добрались до райского уголка, отцу явно знакомого. На берегу ручья, протекавшего между старых замшелых буков, мы остановились, чтобы перекусить и отдохнуть. Я прилегла у ручья, опустив в воду ступни. Задремала.

Разбудил меня возбужденный отцовский голос. Понимала я его плохо. Я только начала учить немецкий, а отец изъяснялся витиеватым довоенным стилем. Несколько раз прозвучали слова «риск», «месть», «УБ». Потом он заговорил о туберкулезе Пётруся, моем пороке сердца, болезни мамы. М. прервал его, начал рассуждать о «нашем будущем на свободе» и «работе по профессии». Его речь я разбирала лучше и поняла, что М. не одобряет дипломатической карьеры отца. Тот согласился, но сразу же вновь вернулся к проблеме «риска». Заскучав, я чуть было не уснула снова. И тут прозвучала фамилия Фуко. Я стала прислушиваться. Напрасно. Я не понимала, в чем заключалась «ловушка», расставленная на «бедного pede», что означало «выдворение из Варшавы в срочном порядке».

М. вернулся к себе, мы остались в Вене. В августе я поехала в итальянский лагерь. Там, увидав возле городского туалета двух целующихся мужчин, я отчетливо вспомнила Фуко и сообразила, что его перипетии могли быть связаны с чем-то подобным. Грозило ли в Польше за это наказание? Что произошло в Варшаве? Сегодня я уже могу догадываться.

Пора сделать самое трудное признание, господин Профессор. В нашей семье шизофрению матери всегда скрывали. Она заболела сразу после войны, в Вене состояние резко ухудшилось. Когда мне исполнилось шестнадцать, мама снова попала в психиатрическую клинику, а я получила в подарок от отца «Историю безумия» Мишеля Фуко с приложенной запиской. Отец просил, чтобы во время прогулок я пересказывала ему содержание книги. Она меня потрясла. Когда я читала «Историю безумия», по спине бежали мурашки, когда пересказывала — дрожал голос.

На пороге взрослости я переживала болезнь матери гораздо острее, чем в детстве, и возмущалась отцовским великодушием. Он прощал маме все: ее кошмарную подозрительность и манию преследования, приступы агрессии и ненависти, в том числе по отношению к нам. Когда мама оказывалась в больнице, обычно после очередной попытки самоубийства, отец ежедневно навещал ее и, как только состояние немного улучшалось, забирал домой. Я хотела, чтобы он наконец оставил там маму навсегда, развелся с ней. Отец отвечал, что никогда этого не сделает. Объяснял, что мама заболела вследствие нечеловеческих страданий военного времени. Повторял, что мы должны заботиться о ней до самой смерти, потому что учреждение закрытого типа — это крайняя мера, бессмысленная жестокость.

Благородство отца восхищало меня, но и будило все больший протест. Конфликта помогла избежать «История безумия». Меня потрясла уже первая глава книги, «Stultifera navis»:[67] описание кораблей без провианта и штурвала, на которых насильственно отправляли в море безумцев. Сны об утопленниках, лежащих на дне с широко открытыми глазами, преследуют меня и теперь, а в то время они снились мне постоянно. От одних больных избавлялись таким образом, других запирали в бывшие приюты для прокаженных.

По сей день помню, как с пылающими щеками излагала отцу главный тезис Фуко: цельность обществу обеспечивает козел отпущения — всякий раз новый. На закате Средневековья проказу в Европе ликвидировали, лепрозории опустели. Роль «прокаженных» взяли на себя «сумасшедшие». Так начиналась их «институционализация», преследования, экстерминация. Отец слушал меня молча, и я поняла, что «история безумия» еще не дописана, а я могу, как отец, отмежеваться от постыдной традиции или же, наоборот, продолжить ее, ради собственного комфорта обрекая маму на жизнь взаперти.

В конце ноября 1967 года мы отправились на нашу последнюю прогулку в Уяздовский парк. После третьего инфаркта отец раньше времени выписался из больницы. Вопреки протестам кардиолога и моим просьбам он настоял, что полетит в Будапешт на книжную ярмарку (после возвращения из Вены он год сидел без работы, затем возглавил научное издательство).

Мы остановились на берегу пруда. «Помнишь свою дипломатическую деятельность?» — рассмеялся отец и положил руку мне на плечо. Перед глазами у меня встал простуженный господин Фуко. Отец нагнулся за камнем и пустил по воде «блинчики»: камешек семь раз подпрыгнул и лишь потом пошел на дно. «Семь, — пробормотал отец, — семь. Мой рекорд. С гимназических времен я его так и не побил. Жаль, что нам не удалось познакомиться с профессором Фуко, да? Мы стольким обязаны его книге. Пойдем, посидим».

Мы сели на скамейку у самого берега. Отец расстегнул пиджак, приложил руку к груди. Я знала, что у него болит сердце. Лицо было серое, осунувшееся. Я чувствовала, что он хочет что-то сказать и пытается преодолеть привычку все держать в себе. Подумав, отец отозвался бесцветным голосом:

«Знаешь, Эвуня, в молодости я верил, что люди сделаются лучше, когда изменится система. Как же я ошибался! Может, в человеческих отношениях прогресс вообще невозможен? Хотелось бы верить, что возможен. И знать, каким путем идти». — «Ну и каким же?» — бросила я в отчаянии, только чтобы не молчать. Отец помрачнел. «Во всяком случае, не тем, которым пошел я, — проговорил он сквозь зубы. — Я поставил на плохую лошадку. Хромую. Как глупо! Люди так не похожи друг на друга. В природе есть место для разнообразия».

Он умолк и стал глядеть на воду. Через минуту заговорил снова. «В детстве я хотел стать священником. Но быстро разочаровался в Церкви. Она разрешала творить зло, преследовала другие религии. “Любовь к ближнему” — не более чем слова. Но разве так должно быть? Помнишь тезис Фуко о козле отпущения? Если бы удалось с этим покончить, мир сделался бы лучше. Христос исцелял “прокаженных” и “безумных” прикосновением руки. Это метафора приязни к козлу отпущения. Его нужно полюбить всем сердцем — как я маму. Или, во всяком случае, по-доброму относиться к “другому” — обременительному, неудобному, — в котором мы нуждаемся не меньше, чем он — в нас. Правда, дочка?» — Я кивнула, но в голове пронеслось: отец — на краю могилы.

Через две недели, 9 декабря 1967 года, почти ровно через девять лет после встречи с господином Фуко, отец умер от инфаркта в будапештской гостинице. Ему было 57 лет. После его смерти шизофренией заболел мой брат.

Я знаю, что Вы дружите с профессором Фуко. При случае скажите ему, пожалуйста, какую роль он сыграл в жизни моего отца и моей.

Благодарю Вас, господин Профессор, за «Фрагменты речи влюбленного», которые подвигли меня на все эти признания и вызвали столько воспоминаний.

Желаю здоровья и всяческих удач,

Преданная Вам Эва К.

P. S. Незадолго до смерти отец показал мне карикатуру: Вы, Мишель Фуко и еще один человек в плавках. Она очень нас рассмешила. Буду благодарна за дату и название журнала. Я найду ее в Британской библиотеке и сделаю себе на память фотокопию.

Загрузка...