Вступление: Тайна серого конверта

Зу-Зу Курти. «Пара».

Китайский шелк, ручная роспись. Около 1936.

Из собрания Музея Монпарнаса межвоенного периода


Глаз. Мне приснился огромный глаз на простыне, растянутой между парой небоскребов-близнецов. С моря дул ветер, полотно вздувалось, морщило. Глаз открывался и закрывался, моргал, улыбался. Потом погрустнел. Слеза покатилась по щеке, на которой невидимая кисть рисовала ржавый пейзаж. Он казался — как бывает во сне — знакомым и чужим. Поблек и испарился прежде, чем я успела его распознать. Слеза застыла сосулькой. Незримая игла стянула мне рот красной нитью, на лбу вышила донос. Я хотела сорвать тряпку, не получилось. На мне была смирительная рубашка. Я лежала, привязанная к кровати, и читала:

«Судьба не спускает с меня глаз. Судьба меня любит. Потому что я люблю судьбу. В капле на донышке — вижу полную бутылку. Идиотка? Да. Идиотка-синий-чулок: то, что вилами по воде писано, принимаю за свершившийся факт. Можно ли так жить? Да, пока судьба тебя хранит.

Идиотка-синий-чулок — голова горячая. Со всего маху вляпывается в смолу, цепляется за хвост бездомного пса, полагая, что это сенбернар с термосом горячего чаю с молоком на шее. Девиз идиотки-синий-чулок: Работа ради работы. Любовь ради любви. Знания ради знаний. Искусство ради искусства. Добро ради добра. От дурного глаза идиотка-синий-чулок прячет голову в сумку. Надолго? Пока судьба ее любит».

Я напрягла мускулы: завязки смирительной рубашки лопнули. Во сне я упала на пол, ударилась головой. С облегчением зажгла ночник. Попила «бадуа» из пластиковой бутылки. Проанализировала сон. Для Фрейда он был бы прозрачен: игла (пенис) — рот (вагина) — смирительная рубашка (импотенция). Но у меня давно уже имеются сомнения относительно венского апокалипсиса сновидений. Подозреваю, что Фрейд путал собственные сны со снами пациентов. К моим и те и другие имеют такое же отношение, как видения моржа — к грезам кенгуру.

В последнее время сон о смирительной рубашке снится мне регулярно. А все потому, что на майской книжной ярмарке идиотку-синий-чулок посетила безумная идея — меньше чем за год создать трехтомную «Энциклопедию любви». И она немедленно подписала договор.

Прошло уже почти три месяца. Вчера была весна, ночью наступила осень. Галопом несутся минуты, у секунд вырастают крылья. Время — Пегас. Будильник тикает, словно барабан. Днем опускаются руки, ночью наваливается бессонница. Чуть задремлешь перед рассветом — и тут же просыпаешься в смирительной рубашке. Полчетвертого. Уже не уснуть.

Ну так встань! Свари кофе, включи свой «макинтош», примись задело. Может, еще успеешь?

Ага, как же! За три месяца я не нарыла ни одной мысли. В корзине на дне монитора покоится три тысячи колченогих фраз. Пока Провидение бдило, слепой курице перепадало зернышко. Теперь ей достается лишь точка без i. Бельмо морщит, будто простыня, манит фантомами. В глазу пасутся овцы. Хихикают на их белых спинках амурчики, натягивают тетиву, я целюсь в Эроса. И вот от него, как от шарика, осталась уже только малопристойная резинка. Больше идиотке — синий-чулок сказать о любви нечего.

Я отодвинула занавеску. Дождевые тучи дрейфовали над техникумом. Завтра — нет, уже сегодня утром — его начнут сносить. Здесь, под стеклянной крышей, в те времена еще целой, бездельники вроде меня устраивали салоны самых независимых — tres, tres independents.[1] Мазня их никого не прельщала — разве что терпеливые стены. Но и те исчезнут бесследно, вроде тебя, идиотка!

Предрассветный час — жуткая пора! Сквозь навсегда опустевшую (ключ давно потерян) замочную скважину просачивается в душу тревога.

Что это? Послышалось? Нет. Кто-то принялся насвистывать «К Элизе» — и кто-то засвистал в ответ: словно пароль и отзыв. По крыше техникума скользнул огонек, погас. Что-то зашуршало. Кто-то спрыгнул или упал на что-то мягкое. Я приоткрыла окно, спряталась за занавеской. Было ветрено. Я накинула на себя одеяло.

Без пяти четыре. Мелькнула тень? Привидение? Нет! За оградой, между домом напротив и задами техникума кто-то крался вдоль стены. Исчез. Из-за ограды высунулась рука, затем другая. На тротуар спрыгнул патлатый верзила: босой блондин в драном красном комбинезоне на голое тело. Огляделся. Из нагрудного кармана, из-под нашивки, издали напоминающей логотип «Пиццы-Хат», — выудил часы и приложил к уху. Я взглянула на свои: было ровно четыре.

Парень топтался на месте, переминался и жестикулировал, словно с кем-то разговаривал, но голоса я не слышала. Я смотрела на эту картинку, столь чужеродную для парижского пейзажа, не без умиления. В свое время мне часто встречался похожий оборванец на углу Бродвея и 110-й улицы, на которой я жила в Нью-Йорке. Он стоял в очереди за метадоном, что раздавали бесплатно в наркологическом центре. Тоже высокий и худой, только чернокожий. Летом ходил босиком, зимой — в опорках из газет.

Однажды морозным утром мы столкнулись у пиццерии. Переминаясь с ноги на ногу, парень пожирал глазами пиццу на витрине. Взглянул на меня умоляюще, я кивнула. Мы вошли внутрь, я положила на стойку доллар. Толстый итальянец в грязном фартуке сделал вид, что не замечает нас. «Будьте добры», — поторопила я. Он неохотно достал пиццу, но подогревать не стал. Парень швырнул холодный кусок ему в лицо. Сбежался народ, вмешался полицейский. А у меня перед глазами стоял брат: вечно голодный пациент психбольницы в Творках,[2] который повел бы себя точно так же.

С бульвара Монпарнас на нашу улицу въехал желтый автомобиль. Парень подобрался, сделал шаг вперед, напряг зрение. Старый «рено» повернул на бульвар Распай, скрылся. Босоногий присел на корточки, прислонился к ограде, поднес часы к уху. Было двадцать минут пятого.

В полпятого завыла сирена: по бульвару Распай промчалась полицейская машина с мигалкой. Парень воспринял это как сигнал к отступлению: ловко, точно обезьяна, вскарабкался на ограду. Голая спина была черной: грязь, а может, татуировка?

Во мне нарастала уверенность, что автомобиль еще появится. Не сводя глаз с улицы, я оделась.

В пятнадцать минут шестого к нашему дому подъехал желтый кабриолет. Из-под фиолетового берета водителя выбивались длинные темные волосы. Он не остановился. Только затормозил, бросил что-то на тротуар, за углом газанул. У ограды лежал небольшой сверток. Я не колебалась ни секунды. Босиком выскочила на пустую улицу, подняла серый конверт. Художники — сони, в доме еще никто не встал. На лестнице мне не встретилось ни души. Я тихонько закрыла за собой дверь. Легла и моментально уснула.

С постели меня поднял грохот. Фасад техникума продырявила бронированная гусеница с молотом. С крыши сыпалось стекло. Конец странной ночи? Нет, начало нового дня.

В сером конверте я обнаружила пачку маленьких пожелтевших конвертов, связанных выцветшей голубой бархоткой. Все они были адресованы Ролану Барту. Сверху лежало его собственное письмо.

Над Тур Монпарнас заходит солнце. Пригодилась моя слабость к рукописным текстам. Я разобралась с корреспонденцией еще до наступления сумерек. Теперь мне известно, что речь идет о международном труде, который должен был выйти под редакцией профессора Барта к его шестидесятипятилетию: 12 ноября 1980 года.

Заглядываю в «Словарь французских писателей» — и что же? Оказывается, Ролан Барт не дожил до юбилея. Попал под машину, переходя от Коллеж де Франс на другую сторону улицы дез Эколь. Его увезли в больницу, но «за жизнь он не боролся, возможно, из-за того, что был в трауре». Незадолго до несчастного случая Барт похоронил мать. И сам умер вскоре после нее — 26 марта 1980 года.

Кто положил письма в серый конверт? Где они оказались после смерти Барта? Кем были выброшены из желтого кабриолета? Кому предназначались?

Луна восходит. Молочный свет заливает железные крыши, вдаль убегает серебряная тропинка.

После омлета с зеленым луком и бокала бургундского меня посетила гениальная идея: расторгнуть договор на «Энциклопедию любви», а взамен предложить издательницам перевод этих писем.

Моя соседка, высохшая восточная старушка с по-детски живыми глазами, включила на полную громкость песни Шуберта, которые в моем детстве играла на рояле мама. Мы слушаем их вместе. Знакомая музыка выманивает из памяти прошлое.

Мне четырнадцать, я впервые в Париже. Тадеуш Бреза[3] повел меня в Галерею Ламбер на выставку Лебенштейна.[4] На острове Святого Людовика мы встретили человека средних лет с пожилой, очень похожей на него женщиной. Бреза представил меня. Я пожала руку профессору Барту и его маме. И моментально о них забыла.

На тридцатипятилетие подруга подарила мне «Фрагменты речи влюбленного», только что изданную книгу Барта, которая привела меня в восторг. Я вспомнила, что на мадам Барт было серое плиссированное платье и коралловые бусы.

Я разложила конверты в первоначальном порядке. Каждый помечен большой буквой, каллиграфически выведенной красной тушью в левом верхнем углу. Вместе они образуют слово «ЭРОТОЭНЦИКЛОПЕДИЯ». Так я и озаглавлю перевод писем на польский.

Полночь. Напившись крепкого «Эрл Грея», барабаню по клавиатуре. Чтение писем меня взволновало. Мысли бегут наперегонки, пальцы едва за ними поспевают. Я отстукиваю:

Эти письма очень важны, особенно сегодня. XXI век начался под знаком веры в аутентичность — тук — во всевластие документа — тук-тук. — Мы пресытились фикцией двадцатого века — тук — плодами фантазии литераторов — тук, тук. — Пришло время свидетелей истории — тук — подлинных слов — тук — подлинных картин — тук-тук. — В эпоху теленовостей, когда судьбы мира вершатся в прямом эфире, только идиот станет читать на сон грядущий «Анну Каренину»! Лично я не колеблясь отдам ее за один автограф настоящей Анны, за одну фотографию Карениной. Да, Толстому было что сказать о своей героине. Но ведь не то, что вычитал бы из подписи настоящей Анны графолог. Не то, что мы увидели бы на пленке, отснятой в спальне Карениной.

О том, что на самом деле происходит в спальне, мы всегда стремимся узнать как можно больше. Ценность писем к профессору Барту — еще и в том, что практически все они написаны в спальне. Это, однако, не должно помешать Министерству образования включить данное собрание эпистолографии двадцатого века в школьную программу. «Любовь испаряется, папирус остается», — писал римский поэт Проперций возлюбленной Цинтии в письме, отправленном из Александрии. Разумеется, он имел в виду документальную ценность романтической переписки, которая была и остается неиссякаемым источником представлений минувшей эпохи о любви, да и о ней самой — последнем периоде в истории эпистолярий, писанных от руки и отсылаемых почтой.

Корреспонденция профессора Барта должна быть издана факсимильным способом. К сожалению, маленькому издательству «Sic!» подобное не по силам. Однако я не теряю надежды, что среди многочисленных меценатов культуры найдется в скором времени благодетель, который это осуществит. Лишь факсимиле наглядно продемонстрирует молодому поколению смысл и очарование переписки, свойственные — увы, минувшим — временам, когда играло роль каждое пятнышко на бумаге, а ее цвет, толщина, шероховатость и запах были частью содержания письма. Ведь твердая карточка, присланная в белом конверте, прочитывалась совершенно иначе, нежели шелковистый листочек папиросной бумаги, извлеченный из кремового конверта, адрес на котором чья-то умелая рука вывела фиалковыми чернилами.

Поколению, сроднившемуся с имейлами, стоит показать, как написанные вручную буковки сплетались с узором бумаги, образуя разом с нею арабески, форма и последовательность которых направляли ход мыслей адресата. Твердый карандаш говорил одно, мягкий грифель — другое. Нежность кисточки, которой в письме к профессору Барту воспользовался один художник, опровергала сухость его формулировок. Ржаная тушь была выразительнее слов. Перо, вонзенное в кровавую кляксу, свидетельствовало о страсти.

Еще один важный документ — почтовые марки. «Они являются иллюстрацией состояния флоры и фауны в доэкологическую эпоху, демонстрируют достижения техники и новинки моды, распахивают в минувшее миллионы крошечных окон, в которых опытный глаз разглядит идеологические послания и аллюзии с политическими событиями, а порой и государственные тайны, и секреты вождей». Так, во всяком случае, утверждается в проспекте недавно созданного Института деконструкции почтовых марок, в котором получил работу один из моих бывших студентов истории искусств.

Под объективным слоем маркируемых смыслов кроется субъективное содержание марки. Порой она попадала на конверт случайно, но чаще подбиралась сознательно. Наибольшее значение придавал марке отправитель любовного письма, который взывал к чувствам возлюбленного в том числе и этой маленькой иконой. О символическом языке почтовых марок еще будут написаны пухлые диссертации, связывающие текст любовных писем с марками: их количеством, размером и формой, цветом и темой, а также расположением на конверте.

В древней Ассирии письма представляли собой глиняные конверты, куда вкладывались глиняные «марки» разных форм и с разными рисунками. Эти кружочки с дырочкой, треугольнички с крестиком, прямоугольники в полоску породили идею алфавита. «Марки» — прашрифт — предки древнейшего письма. Прежде чем спрятать в глиняный конверт, который затем заклеивался и обжигался, «марки» оттискивали на его поверхности. Оттиски анонсировали содержимое.

Последним эхом архаической идентичности того, что можно увидеть на конверте, и того, что скрыто внутри его, очевидно, является штемпель на марке, совпадающий или нет с датой в тексте письма. Следует также помнить, что конверт, особенно если речь идет о любовном письме, многие столетия считался аналогом телесной оболочки, в которой таится душа. Сегодня стоит задаться вопросом, не предвосхищает ли исчезновение мануально-почтовой эпистолографии также и отмирание телесных любовных контактов и вытеснение их нематериальной коммуникацией, электронной духовностью.

Я поглядываю на ряд конвертов на полу и испытываю волнение. Из угла кремового конверта, адрес на котором написан рукой Ролана Барта, умоляюще моргает синий глаз марки: «Посмотри, милый! Этот печальный человек — я. Я так одинок! Не заставляй меня больше ждать! Вернись!» На выцветшем конверте, некогда лососевом, теперь воскового цвета, дама с любимым единорогом — фрагмент гобелена из музея в Юпони — шепчет голосом мадам Барт: «Посмотри, милый Ролан! Это я, твоя мама, преданная тебе так же, как средневековая хозяйка — своей зверюшке».

В первой половине минувшего столетия Колетт писала: «любовное письмо хочется нарисовать, написать красками, прокричать». К чему и стремились отправители этих текстов. Моложе писательницы, они однако принадлежали еще к романтической эпистолярной традиции, что зиждилась на вере в магию и безмолвную красноречивость картинок и следов тела.

Из Калифорнии профессор Барт получил письмо на аппликации в форме обезьянки, из Италии — кусочек тюля с забавным наброском голого младенца, из Нью-Йорка — послание на обрывке бинта в грязном коричневом конверте, из которого выскользнул засушенный листок гинкго. На кружочке, вклеенном в желтую раковинку, что выпала из кремового конверта, я в лупу разглядела чье-то лицо — фрагмент фото. Мадам Барт на прощание поцеловала мятый листок папиросной бумаги. На похожем листочке профессор Барт оставил кровавый отпечаток своего пальца.

Эта документация тела заключает в себе некий архаический пафос, правда? Перед глазами проходит история человечества, вспоминаются отпечатки рук и ног в древних пещерах, предполагаемые следы ног Будды и Иисуса, византийские acheiropoietoi,[5] латинские вероники, тени сожженных тел в Хиросиме.

Но это еще не все. В письме к сыну мадам Барт не только оставила подлинный контур своих губ, но также запечатлела точный химический состав губной помады, какой пользовались француженки в конце семидесятых годов. А профессор Барт — точный рисунок своих папиллярных линий и группу крови.

Три часа ночи. Стакан «бадуа» — и я возвращаюсь к «макинтошу», чтобы отбарабанить еще несколько мыслей.

Почерк, который бесконечно трудно подделать, дает представление о характере и настроении пишущего, о состоянии его души. Веселый человек выводит буквы одним образом, отчаявшийся — другим. В одном письме из Урбино буквы прыгают allegro, allegrissimo,[6] словно ноты в партитуре. В другом, написанном тем же человеком, они покрывают бумагу, точно высыпавшийся из клепсидры песок.

Отсылка любовного письма по почте была целым ритуалом, позволявшим пережить чувства утонченные и осязаемые. Нос отправителя сравнивал запах клея на конверте и на марке. Язык отправителя навсегда запоминал вкус клея на конверте и на марке. Облизывание воспроизводило сексуальный и кулинарный акты.

Вкладывание письма в конверт, запечатывание его и наклеивание марки — все это являлось глубоко эротическим опытом, дополнявшим эротику самого процесса создания письма. Глубоко волновали чернила, стекавшие на белизну листа, и перо, ласкавшее и ранившее бумагу. Человек, с которым я дружила в семидесятые годы, признался мне однажды, что, опуская в почтовый ящик письмо любовнице, не раз ощущал эрекцию. Я ответила, что мне в такие моменты случается испытать даже оргазм.

Семь часов. Мусороуборочная машина опорожняет контейнеры, вода брызжет на тротуары, мусор плывет по сточным канавам. А во мне еще что-то просится наружу.

Вывод?

Нет, скорее лозунг.

В последний раз открываю «Словарь французских писателей». Справка о Ролане Барте заканчивается информацией о том, что 26 октября 1916 года он потерял на дне Северного моря своего отца, который ушел на фронт еще до рождения сына.

Пусть это станет моим эпиграфом: make love, not war.[7]

Париж, 1 сентября 2000

Загрузка...